kapetan_zorbas: (Default)
В предыдущих частях этого очерка уже отмечался ряд политических и социальных моментов, роднящих Афины эпохи классики с современным нам обществом. Но в творчестве Аристофана с большим или меньшим акцентом, но всегда неизменно присутствует и ещё одна черта, что в последующей европейской истории перестала быть табуизированной лишь с победой сексуальной революции в 60-х годах прошлого века, а именно: всеохватывающая чувственная телесность. Со времён Возрождения в отношении эллинской античности культивировался некий элитарный статус, которым открывшие для себя греческое наследие спустя более чем тысячелетие европейцы в благоговении наделили его какими-то совершенно неземными добродетелями. Подобное отношение к древнегреческой культуре как к вершине чистой эстетики сохраняется в академических кругах и поныне. «Книги и учителя сбили нас с толку: Древняя Греция утвердилась в нашем сознании как ряд бездушных мраморных статуй, и когда мы отправляемся поклониться античным развалинам, нам хочется видеть их отрешенными и молчаливыми, в романтической заброшенности. Но Древняя Греция была полна голосов, ругани и торговцев … Древняя Греция не была лишенным запаха, неприкосновенным сверхъестественным цветком, — она была древом, пустившим корни глубоко в земле, вскормленным грязью и потому и расцветшим». Не раз цитировавшееся в этом блоге соображение Никоса Казандзакиса чисто интуитивно кажется весьма и весьма метким, и потому, быть может, всеобъемлющее понимание как греческой античности в целом, так и творчества Аристофана в частности стало возможным именно в наши дни, когда вслед за современниками отца комедии мы снова стали достаточно спокойно относиться к своей телесности и потому шутки ниже пояса перестали считаться подобающими лишь интеллектуально слаборазвитым слоям. Сквозь призму вышесказанного самое время теперь рассмотреть «Лисистрату», наиболее известное произведение Аристофана.

Эта комедия была написана после разгрома т.н. сицилийской экспедиции, фактически ставшего провозвестником последующего поражения Афин в Пелопонесской войне, потому главный акцент «Лисистраты» делается на заключении мира практически во что бы то ни стало. Мужчины, которые только и знают, что вести бесконечные войны, на такое неспособны, потому за это нелёгкое дело берутся женщины, чья жизнь при постоянном отсутствии супругов на войне оказывается весьма тяжкой поистине во всех отношениях:

Любовники — и те как будто вымерли!
От самого милетского предательства
И пальчика из кожи я не видела,
В печальной доле вдовьей утешителя.
Хотите ж, если средство я придумаю,
Помочь мне и с войной покончить?

Страдающая в том числе и по отсутствию половой жизни афинянка Лисистрата предлагает всем женщинам греческих городов отказывать мужьям и любовникам в исполнении супружеского долга до тех пор, пока измученным такой сексуальной забастовкой мужчинам ничего не останется, кроме как прекратить взаимное истребление. Женщины поначалу воспринимают план Лисистраты как суровое наказание, прежде всего, по отношению к ним самим:

Другое что придумай! Приказанье дай —
В костер я рада прыгнуть. Но не это лишь!
Всего страшнее это, о Лисистрата!

Да и не все женщины уверены в действенности такой забастовки, однако у Лисистраты всё же получается убедить всех в обратном:

Да! Клянусь богинями!
Когда сидеть мы будем надушенные,
В коротеньких рубашечках в прошивочку,
С открытой шейкой, грудкой, с щелкой выбритой,
Мужчинам распаленным ласк захочется,
А мы им не дадимся, мы воздержимся.
Тут, знаю я, тотчас они помирятся.


Клеоника

Все это болтовня и празднословие!
А если схватят нас и в спальню силою
Потащут?


Лисистрата

Упирайся, за косяк держись!


Клеоника

А если станут драться?


Лисистрата

Против воли дай!
В любви насильной нет ведь вовсе радости.
Да мало ль средств различных! Будь уверена —
Отстанут! Знай, не насладится досыта
Мужчина, если женщине не хочется.

Кожаные пальчики, выбритые щёлки, возбуждение обоих партнёров как необходимое условие яркого секса… Такое ощущение, что читаешь не классику на все времена, но сценарий, допустим, фильма Тинто Брасса. Как уже отмечалось в первой части этого очерка, комедии Аристофана в наше время сопровождаются обильными комментариями касательно тогдашних реалий и разъяснениями соли той или иной шутки, в результате чего у потенциального читателя часто складывается впечатление, что его ждёт нечто высокоинтеллектуальное и потому довольно скучное. Однако, подчеркнём ещё раз, ореол элитарности сложился вокруг древнегреческой античности лишь под воздействием времени, которое неизменно облагораживает практически любую старину, да усилиями учёных комментаторов, делающих безусловно нужное дело, но часто своей наукообразностью убивающих живую искру комментируемого произведения. Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид — некогда эти имена и их работы были популярны среди довольно широких слоёв населения, а вовсе не отдельных избранных, как это стало в наши дни. На столь же широкую публику работал и Аристофан, причём публика эта, скорее всего, была той же самой, что рукоплескала строгой трагедии, ибо промеж сортирного или полового юмора в произведениях Аристофана обязательно встретятся отсылки или прямые цитаты из произведений более высокого жанра. Так и в «Лисистрате», например, в полной чувственности сцене, когда присоединившаяся к сексуальной забастовке женщина коварно динамит измученного воздержанием мужа, обещая ему столь желанную близость:

Приподнимись немного!


Кинесий

Все уж поднято!

… но в кульминационный момент сбегая от незадачливого вояки в воспитательных целях, и последний тогда ораторствует как самый настоящий трагический персонаж:

Несчастный я! Женой замучен до смерти!
Дразнила, изнурила и оставила.
Ах, куда мне спешить и кого мне любить?
Та, что мне всех милей, обманула меня.

Пафос и накал сцены поддерживается и хором, что в лучших традициях трагедии торжественно и печально декламирует:

Велика твоя скорбь, тяжела твоя боль,
Мой несчастный, мой бедный, обманутый друг!
Ай-ай-яй, я тебе сострадаю.
Чье железное сердце снесет эту боль?
Чьи стальные бока, чей упрямый хребет?
Чья печенка, чьи бедра, чей нежный цветок,
Если с каждой зарей
Он тщетно расцветает?

Кинесий
(корчится па подстилке)

Что за жгучая боль, что за рези, о Зевс!

Не сумев пристроить свой нежный цветок, тщетно расцветающий с каждой зарёй (чёрт возьми, поэтический образ, не затерявшийся бы на страницах современного дамского романа наряду с каноничными росой вожделения и нефритовым стержнем), персонаж претерпевает муки, словно сошедшие из эпопей Гомера. Сочетание, на первый взгляд, несочетаемого — самого высокого штиля применительно к области ниже пояса — и порождает комический эффект, силу которого невозможно было бы превзойти, прибегнув по отдельности либо к интеллектуальному, либо к грубому юмору. И подобным приёмом Аристофан умело пользуется на протяжении практически всего своего творчества.
***
Древнегреческий анекдот

В комедии «Мир» пожилой виноградарь Тригей, уставший от войны и раздоров между греческими городами, решает озвучить свои чаяния непосредственно самому Зевсу, для чего герою нужно подняться в обитель богов, на небо. В качестве транспортного средства Тригей выбирает гигантского навозного жука, чем ввергает в недоумение свою дочку, явно разбирающуюся в механизмах трагедии и создания соответствующих драматических эффектов:

Не лучше ли Пегаса оседлать тебе?
Богам ты показался бы трагичнее.


Тригей

Да нет, чудачка. Корма мне двойной запас
Тогда б был нужен. А теперь, чем сам кормлюсь,
Добром тем самым и жука кормлю затем.
***
Но вернёмся к «Лисистрате». Вскоре восставшие против бесконечных чинимых мужчинами войн женщины уже не удовлетворяются простой сексуальной забастовкой, но решают захватить Акрополь, в котором находится казна, предназначенная для военных нужд. Ожесточённый отпор мятежницам готовы дать лишь старики, взбадривающие себя перед такой схваткой с женщинами воспоминаниями о своих былых героических подвигах — на этот раз Аристофан, ещё совсем недавно громогласно укоряя Сократа и Еврипида в развращении молодёжи и неуважении к традициям старины и носителям такой традиции, совершенно не прочь высмеять и некогда героических, но ныне по большей части нелепых дедов, что придаёт прежнему обличительному пафосу комедиографа весьма условный характер (этот выпад в адрес дедов вообще плохо сочетается с бытующим у литературоведов мнением об Аристофане-консерваторе, отстаивающем традиционный уклад, — наш насмешник, очевидно, был хохмачом просто до мозга костей и какие-либо этические обвинения в адрес других отпускал лишь комического эффекта ради, не тушуясь делать объектом осмеяния абсолютно любую святыню). Однако мятежницы отражают штурм, и тогда деды, на все лады понося проклятый женский пол, предлагают остальным мужчинам не прогибаться перед сексуальным шантажом и обрести утешение в гомосексуализме:

Предводитель стариков

Поцелуемся, дружок?


Предводительница женщин

Заревешь без чеснока!

Но такое сомнительное удовольствие может сойти лишь для совсем уж неряшливых стариков, к которым стрёмно приблизиться, не наевшись предварительно чеснока. Признаваемые ныне сплошь гомосексуалами (ну, или, как минимум, бисексуалами) взрослые древние греки у Аристофана в большинстве своём отнюдь не спешат удариться в подобные радости и потому высылают к восставшим переговорщика из числа должностных лиц, и с этого момента комедия исполняется популярными в наши дни феминистическими нотками

Лисистрата

Чего ж ты ждал? Иль встретить ты надеялся
Рабынь пугливых? Иль не знал, что яростной
И женщина бывает?

Советник

О, еще бы нет!
В особенности выпившая женщина.

Нисколько не тушуясь, Лисистрата смело объясняет должностному лицу несостоятельность патриархата: мужчины в своей воинственности привели ситуацию к катастрофе, но всё равно считают свои провальные планы сакральными и принципиально непознаваемыми для глупых баб. Мало того, они еще и напринимали всяческих санкций, от чего женщинам и их детям теперь не получается лакомиться заветной запрещёнкой. Словом, настало время разорвать этот порочный круг, и женщины теперь, завладев казной, готовы взять управление государством в свои хозяйственные руки.

Советник

Что? Казной управлять собираетесь вы?


Лисистрата

Что ж ты странного в этом находишь?
А доныне домашнею вашей казной мы, хозяйки, не правили разве?


Советник

Возмутительно, право, что ткать и прясти вы хотите дела государства.
Да какое вам дело, скажи, до войны?


Лисистрата

Это нам что за дело? Проклятый!
Знай, для женщин война — это слезы вдвойне! Для того ль сыновей мы рожаем,
Чтоб на бой и на смерть провожать сыновей?
… И к тому же в года, когда юность цветет, когда хочется радость увидеть,
Из-за ваших походов, как вдовы, мы спим. Ну, про нас говорить я не стану.
Наших девушек бедных мне жалко до слез, что стареются, сидя за прялкой.


Советник

Но мужчина ведь тоже стареется, а?


Лисистрата

У мужчин это дело другое,
Он домой возвратится с седой годовой и возьмет себе девочку в жены.
А у женщины бедной пора недолга, и когда не возьмут ее к сроку,
Уж потом не польстится никто на нее, и старуха сидит и гадает.

Здесь комедия приобретает морализаторский пафос, но, к счастью, ненадолго. Аристофан в «Лисистрате» проявляет себя блестящим стилистом, не перегружая общий чувственно-игривый фон излишней назидательностью. И потому очень скоро, после обличения всех тягот войны, Лисистрата сталкивается уже не только с враждебно настроенными мужчинами, но и с собственными соратницами из числа мягкотелых (каламбур тут не подразумевается), что также начали испытывать тяготы воздержания. В связи с этим некоторые стремятся под разными предлогами вернуться к мужьям, и предлоги эти поистине очаровательны:

Первая женщина

Домой иду.
Оставила я дома шерсть милетскую:
Боюсь, чтоб моль не съела.


Лисистрата

Что за моль еще?
Ступай обратно!


Первая женщина

Возвращусь я скоренько.
Немножко на лежанке поваляю…


Лисистрата

Нет!
Не поваляешь! Никуда не выйдешь ты!


Вторая женщина

Ой, горе, ой, несчастье, полотно мое
Некатанное дома!


Лисистрата

Вот еще одна
Спешит домой, за полотном некатанным!
Назад! назад!


Вторая женщина

Клянусь тебе владычицей,
Чуть-чуть лишь покатаю и назад приду.

В былые времена отдельные смелые комментаторы могли бы отметить в этих бесконечных «покатать» некую двусмысленность. Наследникам же сексуальной революции очевидно, что никакой двусмысленности тут нет и в помине. Особенно когда параллельно даётся яркая картина измученных мужиков, что грустно бродят по городу с непреходящим стояком, который не в силах скрыть никакая одежда:

По городу,
Как со свечами, бродим, спотыкаемся.
Ведь женщины к себе и прикоснуться нам
Не позволяют, прежде чем с Элладою
Не заключим мы мира и согласия.

В очередной раз отметим совершенно гетеросексуальную атмосферу комедии, когда страдающие от воздержания мужики, вопреки сложившемуся о них с течением времени представлению, вовсе не спешат искать разрядку в объятиях друг друга. И помянем парой добрых слов автора каноничных переводов комедий Аристофана на русский язык Адриана Пиотровского, на собственной шкуре испытавшего прелести прогресса общественных нравов, — в измученных постоянными войнами Афинах комедиограф, открыто издевавшийся над местными вождями и призывавший со сцены к сепаратному миру с неприятелем, прожил вполне себе благополучную жизнь, сделав себе громкое имя; его же виртуозный переводчик из страны так вольно дышащих людей был расстрелян как шпион и диверсант (переводчики — они такие), а его переводческие труды в течение многих лет выходили без указания имени. Перед Пиотровским и в самом деле стояла сложнейшая задача, ибо, согласно исследователю творчества отца комедии В. Ярхо: «Аристофан писал свои комедии не для театрального кружка в женской гимназии (тем более, что женщин на представление комедий в Афинах не пускали); во-вторых, древних греков, смотревших комедию, явно не смущали такие стороны словаря Аристофана, которые не встретили бы одобрения в новое время. Так, он безо всякого стеснения называл своими именами предметы и действия, относящиеся к сфере сексуальных и других естественных отправлений человека. В этом отношении Пиотровскому надо отдать должное: он избегает аристофановских непристойностей, находя им соответствующие эквиваленты, от которых бумага не краснеет». Нам же следует отдать должное Пиотровскому исключительно за великолепную читаемость его перевода, благодаря чему творчество Аристофана оказалось способным смешить и сегодня, даже подвергшись, очевидно, жесточайшей цензуре. Цензуре, которая, похоже, видится необходимой и вышеупомянутому исследователю, человеку прежней эпохи, когда от сортирного и полового юмора краснела бумага. Лишь относительно недавно, с победой сексуальной революции, людям снова удалось избавиться (надолго ли?) от неврозов, связанных с областью естественных отправлений человека. И потому куда лучшему пониманию как трудов Аристофана, так и истории его славной поры весьма способствует нынешнее осознание того, что шутки над человеческими выделениями поистине вечны, а секс так и вовсе правит миром, являясь залогом огромного счастья или огромного же несчастья, успешных семейных отношений, а нередко и карьеры, и потому делать вид, будто его не существует, либо он занимает незначительную долю в жизни каждого из нас, попросту абсурдно. Хоть «Лисистрата» и считается самой исполняемой пьесой Аристофана в современном театре и чаще всего привлекала внимание кинематографистов, её прежние постановки и экранизации весьма условно передают авторские акценты, и потому стремление переводчиков и постановщиков старой школы заретушировать аристофановские непристойности обуславливает необходимость новых переводов и, как следствие, постановок наследия отца комедии сообразно смене представлений о пристойном и непристойном, которые впервые за долгое время оказались схожими с представлениями эпохи Аристофана.

Ну, а «Лисистрата», как это положено комедиям, обретает, не побоимся этого слова, счастливый конец. Женщинам удаётся заставить мужчин сложить оружие и пойти на мировую, а вызванное сексуальной забастовкой воздержание, похоже, лишь укрепит семейные отношения, поскольку каждому мужу его мятежная супруга:

Теперь она мне и моложе кажется,
Чем прежде, и во много раз красивее.
А этот холодок ее и прихоти
С ума меня сведут от страсти бешеной.

***

Однако женское либидо способно и на совершенно жуткий оскал. В обширном аристофановском наследии имеется не менее пикантная комедия, просто-таки просящаяся на современную сцену в силу не только безудержной весёлости предлагаемых ситуаций, но и их злободневности, особенно в связи с популярной ныне феминистической повесткой. На излёте обернувшейся катастрофой для Афин Пелопонесской войны, а также по её бесславным для граждан этого полиса итогам Аристофан в своём творчестве обратил пристальное внимание на различного рода утопические проекты государственного устройства, что во все времена завладевают вниманием общества в моменты его люмпенизации, которая непременно следует за какими-то масштабными социальными катаклизмами. Именно такие причины обусловили написание, например, «Государства» Платона, но нас сейчас интересует куда более занимательное произведение, которое, несмотря на свой откровенно потешный характер, стремится обнаружить в рисуемой им утопии очевидные подводные камни, до чего сурьёзный ученик Сократа в своих прожектах по переустройству общества попросту не снисходил.

В комедии «Женщины в народном собрании» слабый пол вновь ополчается на мужчин. На этот раз не из-за чинимых последними войн, но в связи с принимаемыми в народном собрании законодательными инициативами. До образа бешеного принтера ещё далеко, потому женщинам просто кажется, что:

Такие там решения
Услышать можно, что невольно кажется,
Что сочиняют их мертвецки пьяные.

В итоге у молодой афинянки Праксагоры созревает дерзкий план: переодеться вместе с сообщницами в мужское платье, пока их мужья спят, прийти с утра пораньше в народное собрание, выдав себя за мужчин, и уговорить всех остальных передать власть женщинам. Основной аргумент тут совершенно в духе «Лисистраты» (как, впрочем, и многих современных эмансипированных дам):

Я предлагаю женщинам вручить бразды
Правления. Ведь доверяем женщинам
И деньги, и хозяйство, и дома свои.

Афиняне, обуреваемые жаждой перемен, к которым настоятельно подталкивает послевоенное обострение социальной напряженности и неуклонно увеличивающееся имущественное расслоение, передают бразды правления партии Праксагоры, которая сходу предлагает радикальную коммунистическую программу, очевидно, во все времена поднимаемую на щит общественностью, когда люди, измученные тяготами непредсказуемой и сложной жизни, требуют предельно простых решений:

Утверждаю: все сделаться общим должно и во всем пусть участвует каждый.
Пусть от общего каждый живет, а не так, чтоб на свете богач жил и нищий.
Чтоб один на широкой пахал полосе, а другому земли на могилу
Не нашлось; чтоб у этого — толпы рабов, а другой и слуги не имел бы.
Нет же, общую жизнь мы устроим для всех и для каждого общую участь!

Предвосхищая утопических революционеров вроде Чернышевского и революционеров-практиков вроде Троцкого, Праксагора предлагает радикальный подход и к взаимоотношению полов, логично вытекающий из обобществления всего и вся:

Блепир

Если встретишь девчонку веселую вдруг, позабавиться с нею захочешь, —
То при денежках можно девчонку добыть. Ну а так? Баловаться в постели
Дело общее тоже?

Праксагора

Конечно, ведь впредь обнимать будут женщин бесплатно.
Знай, и женщин мы сделаем общим добром, чтоб свободно с мужчинами спали
И детей, по желанью, рожали для них.

Блепир

Что ж получится? Все устремятся
К расчудеснейшей, к той, что красивее всех, с ней одной захотят насладиться.

Праксагора

Но с красивою рядом уродки стоять и старухи курносые будут.
Кто обняться захочет с хорошенькой, тот пусть сперва поласкает дурнушку.
Точно так же, как будут красавцев ловить у ворот после пира дурнушки,
Так хорошеньких станут уроды стеречь, и приказано будет в законе,
Чтобы женщинам с теми, кто юн и силен, ночевать дозволялось не прежде,
Чем тщедушных они, мозгляков, стариков позабавят любовною лаской.

Блепир

Если этак вот будем мы жить сообща, как сумеет детей своих каждый
Различать, расскажи!

Праксагора

А зачем различать? Будут дети своими отцами
Всех считать, кто по возрасту годен в отцы, кто постарше годочков на двадцать.

Однако на половом вопросе утопия начинает трещать по швам, и четвёртый сон Веры Павловны оборачивается уморительными конфликтами, когда возбуждённые принятием новых законов старухи яростно мажут лицо белилами, одеваются попривлекательнее и, мурлыча завлекательные песенки, пытаются перехватить ухажёров у своих юных конкуренток. Комический эффект лишь усиливается контрастом высокого и низкого стиля, излюбленным приёмом Аристофана, когда намечающееся свидание молодой пары начинается с исполнения чувственных серенад, но заканчивается базарным фарсом:

Молодая
(в окне)

О приди, о приди!
Миленький мой, ко мне приди!
Со мною ночь без сна побудь
Для сладостных, счастливых игр.

Юноша
(поет в сопровождении флейты)

О приди, о приди!
Друг прелестный, поспеши
Отворить мне двери!
А не откроешь, лягу здесь, наземь, в пыль.
Жизнь моя! Грудь твою жажду я
Гладить рукой горячей
И жать бедро.

(Яростно стучится в дверь.)

Первая старуха
(выскакивает из двери своего дома)

Чего стучишься? Ищешь ты меня?


Юноша

Ничуть!


Первая старуха

Ты в дверь мою стучался?


Юноша

Провалиться мне!


Первая старуха

Так для чего ж сюда примчался с факелом?


Юноша

Искал друзей из дома Онанистов.


Первая старуха

Как?


Юноша

Для старых кляч объездчиков сама ищи.

И ещё пару слов о переводе Адриана Пиотровского, совершенно блестящего с литературной точки зрения, поскольку в его варианте комичные ситуации многотысячелетней давности, несмотря на все произошедшие с тех пор фундаментальные перемены, по-прежнему способны безудержно смешить людей. Бог с ним, что переводчик активно использует популярный в его годы приём одомашнивания, вводя в текст тулупы, душегрейки, аршины, полушки и т.п. В конце концов, применительно к несерьёзному жанру такой подход может видеться вполне оправданным, ведь задача переводчика комедии — не обеспечить буквальную точность, но, собственно, перевести смех. И для такой нелёгкой цели сгодится почти любая отсебятина, например, когда птицы в одноимённой комедии могут явиться с поля Куликова, а в некоторых именах или топонимах отчётливо ощущается гоголевский дух (хм, внезапно и здесь возник птичий образ). Однако, убедившись в совершеннейшей аристофановской развязности, мы могли бы ожидать в вышеуказанной (и многих других) пикантных сценах куда большей перчинки, чем, например, вполне себе словарное слово «онанист», от которого бумага и в самом деле не краснеет. Но как во времена Шекспира не было сигарет «Друг», так и во времена Аристофана ветхозаветный Онан вряд ли мог являться именем нарицательным, чтобы заслонить собой какое-то иное авторское крепкое словцо. И поскольку наша эпоха лишь недавно приблизилась к совершенно нескромным реалиям эпохи отца комедии, перевод Пиотровского в части Аристофана-игривого при всех бесспорных удачах может видеться устаревшим и далеко не в полной мере отображающим авторский замысел и потому требующим определённых корректировок.

А тем временем между девушкой и похотливой старой бабкой завязывается самая настоящая потасовка за право владения юношей, в ходе которой молодой удаётся прогнать старуху. Юноша с облегчением выдыхает, рассыпаясь перед спасительницей в самом высоком штиле, но идиллия в этом идеальном мире длится недолго:

Юноша

Спаситель Зевс, красотка, славен подвиг твой!
Цветочек! Ты у ведьмы отняла меня.
За эту милость нынешним же вечером
Могучим, жарким даром отплачу тебе.

Направляются к дому молодой. Показывается вторая старуха, страшнее первой, и преграждает им дорогу.

Вторая старуха

Эй-эй-эй-эй! Закон нарушен, ты куда
Его волочишь? Ясно говорит закон,
Что спать сперва со мной он должен.


Юноша

Горе мне!
Откуда же ты вынырнула, мерзкая,
Той гниды отвратительнее во сто крат?


Вторая старуха

Иди сюда!


Юноша
(молодой)

Молю, не отпускай меня!
Ей утащить меня не дай.


Вторая старуха

Не я, не я,
Закон тебя волочит.

Тащит юношу, вырывая его из рук молодой.


Юноша

Ты — чудовище!
Пузырь, пузырь ужасный, кровью налитый!


Вторая старуха
(волочит его)

Сюда, малютка! Не болтай! Ко мне иди!


Юноша

Сперва позволь мне забежать в отхожее
И храбрости набраться, а не то напасть
Меня с тобой настигнет неминучая
От страха.
***
Таков Аристофан. Обличитель новомодных веяний, которые угрожают славным традициям, но всегда готовый в безудержном пацифизме и анархизме предать осмеянию даже номинально им почитаемых героических дедов, воинов до мозга костей. Бескомпромиссный оппонент Сократа, коего он обвиняет в безбожии, и Еврипида, коего он обвиняет в тлетворном влиянии на женщин, т.е. по сути в эмансипации, при этом в своих собственных трудах рисующий чрезвычайно эмансипированные женские образы и демонстрирующий чрезвычайно фривольное отношение к богам. С позиций аристократизма недолюбливающий нуворишей во власти, но отстаивающий мещанско-крестьянские радости и добродетели скромности, ибо бедность благотворна тем, что только она и даёт какую-то сильную мотивацию по жизни. Словом, клубок противоречий. Но таким клубком при ближайшем рассмотрении оказывается и история любого народа, в том числе и греческого. И, быть может, для постижения античного наследия грубые, непричёсанные, но и по сей день абсолютно живые комедии Аристофана, по колено утопающие в грязи жизни, дают куда больше, чем высеченные в мраморе абстракции чистой эстетики. Хотя бы потому, что те, кто читают одни лишь вершины древнегреческой философской мысли, почти всегда разочаровываются в новогреках. Но те, кто прочтут Аристофана, обязательно отметят и оставшиеся с седых времён неизменности, делающие греческий народ весьма симпатичным и поныне:

Что милей всего на свете? Если славно кончен сев,
Небо дождик посылает и сосед нам говорит:
«Чем бы нам таким заняться, друг Комархид, отвечай!»
Выпить хочется мне, вот что! С неба шлет ненастье бог!
Женка, эй, бобов отсыпь нам полные пригоршни три,
И муки прибавь пшеничной, и маслин не пожалей!
И Манета пусть покличет Сира с улицы домой.
Все равно ведь невозможно нынче лозы подрезать
И окапывать напрасно: землю дождик промочил.
Пусть пошлют за перепелкой, двух тетерок принесут!
Дома есть хмельная брага и зайчины три куска,
Если только прошлой ночью не стащила кошка их:
Что-то очень уж стучало, колобродило в сенях.
Два куска неси нам, мальчик, третий дедушке оставь!
Ветку мирт у Эсхинада попроси, да чтоб в цвету!
Заодно и Харимеда по дороге пригласи!
С нами пусть он нынче выпьет!
kapetan_zorbas: (Default)
В первой части этого очерка уже отмечались причины, по которым социальный аспект в сатире Аристофана со временем стал превалировать над политическим. Однако сюжет и расставленные акценты в комедии «Облака» своими корнями уходят к истокам творчества Аристофана — в частности, уже в первой своей комедии, несохранившихся «Пирующих», он выводит главными героями старика и двух сыновей, один из которых скромен и верен традиции, другой же «испорчен» влиянием софистов. Возможно по этой причине сам комедиограф, весьма ярко раскрыв в «Облаках» столь выстраданный для себя замысел, считал их лучшим своим произведением, что, пожалуй, и в самом деле так. Хотя бы по той причине, что современному читателю в случае с этой комедией потребуется минимальное количество комментариев, чтобы оказаться, как говорится, «в теме», ведь параллели между конфликтом из «Облаков» и современными реалиями выстраиваются чрезвычайно легко.

Необразованный, но некогда зажиточный крестьянин Стрепсиад оказывается разорён собственным сыном Фидиппидом из-за увлечения последнего конным спортом — благородного, но весьма дорогостоящего досуга, любовь к которому юному мажору привила принадлежащая к аристократическим кругам мать. Платить долги старику нечем, потому единственным выходом он видит для себя обратиться за помощью к своеобразному тренеру личностного роста — Сократу, который в своей бизнес-школе, вернее, «мыслильне» учит выигрывать в судах любые дела, в том числе и заведомо безнадёжные. Поскольку именно Фидиппид причиной отчаянного положения отца, тот именно от сына и требует пройти столь многообещающий для семейного бюджета тренинг:

Стрепсиад

Мыслильня это для умов возвышенных.
Здесь обитают мудрецы. Послушать их,
Так небо — это просто печь железная,
А люди в этой печке — словно уголья.
Того, кто денег даст им, пред судом они
Обучат кривду делать речью правою.

Фидиппид

Но кто ж они?

Стрепсиад

Не знаю точно имени, —
Мудрило-заводилы благородные.

Фидиппид

А, знаю, негодяи бледнорожие,
Бахвалы, плуты, нечисть босоногая,
Дурак Сократ и Херефонт помешанный.


Стрепсиад

Прошу тебя! Мой миленький, любименький,
Ступай и поучись!

Фидиппид

Чему ж учиться мне?

Стрепсиад

Рассказывают, там, у этих умников,
Две речи есть. Кривая речь и правая.
С кривою этой речью всяк, всегда, везде
Одержит верх, хотя бы был кругом не прав.
Так, если ты кривым речам научишься,
Из всех долгов, которым ты один виной,
Не заплачу я и полушки ломаной.

Фидиппид, как видно, хоть и мажор, но образованный, потому весьма скептически настроен к босоногим учителям успеха, и на тренинг поначалу отправляется один лишь Стрепсиад. Из реплики же сына сразу становится понятно, кто окажется объектом осмеяния в этой комедии. Да-да, в «Облаках» в совершенно гротескной форме выведена та фигура, которая впоследствии станет одной из сакральных для европейской цивилизации и потому более безудержной критики не подвергаемая. Исследователи расходятся во мнении, чем в данном случае обусловлен такой пасквиль на знаменитого философа. Некоторые полагают, что под именем Сократа Аристофан хотел выставить смешным не одного только Сократа, но всех новомодных софистов, олицетворявших новый образ мыслей и суждений и фактически новую систему образования, т.е. речь идёт о некоем собирательном образе, чисто в целях сценической шумихи получившем имя одного из известнейших афинян того времени. Другие видят в этом козни многочисленных недоброжелателей и завистников философа, что попросту заплатили Аристофану за откровенную клевету, но она оказалась настолько талантливой, что способствовала закреплению в обществе за Сократом реноме развратителя моральных устоев, которое в итоге и привело к его гибели, потому Аристофана даже можно считать убийцей Сократа. Не пытаясь в данном случае предложить какой-то однозначный ответ, просто зафиксируем следующее: к моменту постановки «Облаков» в 423 году до н.э. Сократ был не просто видным человеком Афин, входившим в круг самого Перикла; за несколько лет до этого случилась знаменитая поездка его друга Херефонта (того самого, что выше один из героев Аристофана именует помешанным) в храм Аполлона в Дельфах, когда в ответ на вопрос о том, есть ли кто мудрее Сократа, пифия сказала: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, Сократ же — мудрейший из всех людей». Можно ли допустить, чтобы Аристофан, этот великий насмешник и циник, к тому же, как мы уже видели ранее, исполненный чрезвычайно высокого мнения о собственных интеллектуальных способностях и лишенный какого-то пиетета вообще перед кем-либо из современников, не преминул бы язвительно пройтись по «мудрейшему из людей»? Да уже из-за одного этого эпитета так и хочется высмеять его обладателя! Лишь трагическая смерть Сократа — спустя целых 24 года после написания «Облаков», что делает несколько несостоятельным выстраивание причинно-следственной связи между двумя этими событиями — выделяет ныне «Облака» из ряда других комедий Аристофана, в которых, как мы уже видели, предельно жёстко критиковались крупные политики, а также другие видные личности вроде Еврипида, о поистине одержимой неприязни к которому у Аристофана мы ещё поговорим. Т.е. ничего такого особенного в насмешках над Сократом на самом деле не было — в древнеаттической комедии смеялись и издевались над всеми. К тому же Сократа можно не любить не только за деньги, о чём мы также ещё поговорим.

Итак, Стрепсиад отправляется в школу Сократа, где на входе один из учеников философа кратко описывает суть некоторых из проводимых там научных исследований:

Ученик

Так слушай и считай за тайну страшную!
Недавно Херефонта вопросил Сократ:
На сколько ног блошиных блохи прыгают?
Пред тем блоха куснула Херефонта в бровь
И ускользнула на главу Сократову.

Стрепсиад

И как же сосчитал он?

Ученик

Преискуснейше!
Воск растопивши, взял блоху и ножками
В топленый воск легонько окунул блоху.
Воск остудивши, получил блошиные
Сапожки, ими расстоянье вымерил.

Стрепсиад

Великий Зевс! Не ум, а бритва острая!

Ученик

Что ж скажешь ты о новом изобретенье Сократа?

Стрепсиад

О каком, скажи, прошу тебя?

Ученик

Мудрец сфетийский Херефонт спросил его,
Как мыслит он о комарином пении:
Трубит комар гортанью или задницей?

Стрепсиад

И что ж сказал о комарах почтеннейший?

Ученик

Сказал он, что утроба комариная
Узка. Чрез эту узость воздух сдавленный
Стремится с силой к заднему отверстию.
Войдя за узким ходом в расширение,
Из задницы он вылетает с присвистом.

За этим издевательством в «Облаках» кроется скептическое отношение Аристофана к новой педагогике. В славную дедовскую эпоху, регулярно воспеваемую комедиографом, список дисциплин, которым обучали молодых афинян, преимущественно ограничивался чтением, письмом, музыкой и гимнастикой. Однако с возвышением Афин и соответствующим усложнением жизни такой скудный набор уже не мог удовлетворить общественные потребности, поскольку афинская демократия стремилась обеспечить каждому гражданину максимальные возможности для развития, что включало свободу выражения собственного мнения и право его отстаивать. Удовлетворение таких потребностей взяли на себя странствующие по всему греческому миру учителя мудрости, они же софисты, что учили буквально всему — физике, астрономии, математике, риторике, поэтике и многому другому — тем самым дополняя программу традиционного образования юношества. Но, как и в наше время, дорогостоящие уроки софистов оказывались по карману лишь золотой молодёжи; простому же большинству, голос которого озвучивал Аристофан, только и оставалось что подтрунивать над недоступными ему дисциплинами, выставляя их лишь словесной эквилибристикой. Впрочем, обилие ныне, в схожую эпоху слома традиций и нарождения совершенно новых отношений и этики, всяческих тренеров и коучей по самым разнообразным, порой даже ничтожным проблемам, позволяет лучше понять скептическое отношение Аристофана к подобной публике, персонифицированной в образе Сократа, поскольку последний считался среди афинян наиболее искусным софистом.

Ученик

На той неделе истина великая
Погибла из-за ящерицы.

Стрепсиад

Как же так?

Ученик

В полночный час, исследуя движение
И бег луны, стоял он, рот разинувши.
Тут с крыши в рот ему наклала ящерка.

Стрепсиад

Смешно, Сократу в рот наклала ящерка!

Оснований считать аристофановского Сократа не только карикатурой на конкретную личность, но и собирательным образом, также немало. В диалоге выше знаменитый философ изображён учёным дураком, излюбленным образом в комедиях Аристофана. Но уже парой строк ниже софист превращается в вора — по Аристофану, среди учителей этой новой мудрости есть несколько искренне помешанных, но в основном это просто мошенники.



Ученик

Вчера ж у нас еды на ужин не было.

Стрепсиад

Ну! ну! И пропитанье как промыслил он?

Ученик

Зашел в палестру, стол слегка золой покрыл,
Взял в руки вертел, циркулем согнул его
И осторожно… из палестры плащ стянул.

Поскольку образ одиночки, противостоящего общественному мнению и готового сложить голову за свои убеждения, очень ярок и однозначно положителен в рамках системы координат нашей цивилизации, часто вне зависимости от сути этих убеждений, то конкретно эта комедия оказалась не в чести у последующих поколений, подпавших под обаяние образа Сократа. Исследователи «Облаков» на все лады отмечают совершенно неверное изображение реального Сократа в этой комедии: у этого философа не было никакой ярко выраженной школы, платы за свои беседы он не брал, воровством также вряд ли промышлял. Словом, бессребреник, ставший одним из самых известных в истории мучеников за свободу слова. Однако на момент постановки «Облаков» до мученического ореола вокруг Сократа было ещё очень далеко, и Аристофан имел определённые основания без всякого пиетета относиться к этой фигуре — мы уже видели, что никаких ограничений в своей сатире этот великий насмешник попросту не знал. Безоговорочный пиетет перед одним из символов критического мышления, декларируемого как явная добродетель нашей цивилизации, появился значительно позже, сам же комедиограф вполне мог видеть перед собой не гениального философа всех времён и народов, но нищего оборванца, непонятно с какой стати берущегося учить жизни других. В наше время знаменитая максима Сократа «Я знаю, что ничего не знаю» считается одной из величайших накопленных человечеством мудростей, став квинтэссенцией критического мышления, однако ничто не мешает нам подойти критически и к самому автору этой максимы и обнаружить, что когда подобная точка зрения превращается из новомодно-экзотичной в широко распространённую, это не лучшим образом сказывается на повседневной жизни. В самом деле, это последние слова, которые мы ждём от своего брачного или делового партнёра, друга, коллеги, поставщика важных для нас услуг, а метод Сократа — путём бесконечных вопросов, направляемых по большей части в одностороннем порядке, находить изъяны в неподготовленных ответах собеседника и превращать любую проблему, прежде решаемую посредством житейского опыта и здравого смысла, в нечто неразрешимое — может являться откровением в эпохи жёсткой регламентации свободы слова, но в эпохи победившей софистики — что во времена Аристофана, что в наши дни — скорее лишь раздражает. В окружении велеречивых ниспровергателей каждой доселе незыблемой истины каждый из нас с возрастом всё менее ценит ловкую победу в очередном споре и всё более — простые и эффективные решения насущных вопросов. Сократ заплатил жизнью за бескомпромиссное следование своему методу, что однако не делает этот метод универсальным, ибо часто лишает собеседника неких проверенных ранее ориентиров и мешает принимать интуитивно верные решения, скорее забалтывая проблему и потому оказываясь малопригодным для повседневной жизни, чему свидетельством жизнь самого Сократа. И потому, когда Стрепсиад встречается наконец с аристофановским Сократом:

Стрепсиад

Что ж делать мне?

Сократ

Со мной проводи свои дни!
Завиднейшей жизнью
Жить начнешь отныне.

Стрепсиад

Будет успех?
Счастье, удачу увижу?

Сократ

Будут теперь тесниться у двери твоей
Пришельцев толпы.
Мудрость твою вопрошая, дружбы с тобой ожидая,
В путаных тяжбах своих, в делах опасных
Лишь от тебя добиваясь помощь добыть и совет.

…современному читателю, утомлённому, как возможно и некогда древнему афинянину, повсеместным обилием разного рода коучей, тренеров личностного роста и прочих гуру, предлагающих пересмотреть всё, что вы когда-либо прежде знали, с неочевидным при этом правом вообще чему-либо учить, подобные выпады Аристофана вполне могут совершенно обоснованно прийтись по вкусу.

Стрепсиад по причине стариковской ограниченности быстро проявляет неспособность к освоению новой мудрости (например, к тому, что самку фазана следует называть «фазыней», а самца — «фазелезнем», что подозрительно смахивает на современные лингвистические упражнения, например, в части «режиссёров» и «режиссёрок») и потому с позором изгоняется из мыслильни, в которой у него к этому моменту уже успели стащить башмаки и плащ. Так как обретение искусства красноречия видится Степсиаду единственным шансом избежать уплаты долгов, то под угрозой семейного разорения ему всё же удаётся отправить в обучение к Сократу своего сына Фидиппида. В мыслильне Сократ предоставляет молодому человеку возможность поучиться у Правды и Кривды, и перебранка между этими символическими персонажами видится центральным моментом комедии.

Правда

Уничтожу тебя!

Кривда

Это чем, объясни?

Правда

Слово правды скажу.

Кривда

Опровергну тебя.
Возражу, докажу, что по сути вещей
Правды нет никакой.

Правды нет никакой, всё относительно, незыблемых моральных норм не существует… С первых строк этой словесной дуэли, разворачивающейся в ритме просто-таки современного рэп-баттла, мы снова можем убедиться в поразительных параллелях между увядающей афинской демократией и нашей эпохой в части риторики и социальных проблем. Право, если убрать самую малость архаизмов, то подобный диалог запросто можно представить себе в любой популярной соцсети, когда основным приёмом Кривды (в наше время её предпочитают называть Постправдой) выступает ловкая и безудержная софистика:

Пусть начнет старичок!
Очень скоро запнется он в речи своей
И под градом новейших словечек и слов,
Рассуждений, сомнений без сил упадет.

Что тогда, что ныне продвинутая часть общества присуждает победу в важном споре той стороне, что изящнее (да и азартнее) пользуется риторическими приёмами, а потому, менее бойкие, старики всегда проигрывают подобные битвы задиристой «прогрессивной» молодежи, не лезущей за словом в карман. Парадоксально, но чуть ли не самым неприятным что древнему афинянину эпохи Аристофана, что нам представляется т.н. банальщина, т.е. набор старых истин, исчерпывающе описывающих тот или иной предмет. Очевидно, любая эпоха на определённом этапе своего развития приходит к некоей усталости от давящего богатого прошлого, и тогда новизна становится самоцелью. Быть может, в этом неприятии заезженных, но всё-таки истин, и какой-то иррациональной жажде новизны и свежести любой ценой, даже если это ведёт в направлении очевидного абсурда, и заключается один из главных признаков серьёзнейшего общественного кризиса, часто требующего, вопреки здравому смыслу, заново изобретать велосипед и праздного любопытства ради влезать в работу того, что долгое время работало бесперебойно.

А тем временем Правда рисует проходящему обучение у Сократа Фидиппиду золотой век Традиции и сулит следующие преимущества, если тот займёт «светлую сторону Силы»:

Если добрые примешь советы мои
И свой слух обратишь к наставленьям моим,
Будет, друг, у тебя —
Грудь сильна, как меха. Щеки — мака алей.
Три аршина в плечах, за зубами — язык.
Зад — могуч и велик. Перед — мал да удал.
Если ж будешь по новым обычаям жить,
Заведешь ты себе восковое лицо,
Плечи щуплые, щучьи, тщедушную грудь,
Язычок без костей, зад — цыплячий, больной,
Перед — вялый, большой; болтовню без конца.
Ты приучишь себя
Безобразно-постыдное — добрым считать,
А добро — пустяком.

В общем, Правда сулит пренебрегшему ею и Традицией неизбежную моральную и физическую деградацию (признаком которой является и укрупнение первичных половых признаков — здесь эстетические пристрастия древних греков принципиально расходятся с нашими). Кривда же предсказуемо объявляет всё это стариковской чушью и отстаивает моральный релятивизм и сопутствующий ему безудержный гедонизм. В запале этого спора обнаруживается интересное:
Правда

Когда ж ощиплют там его и сзади редьку вставят,
Питомец твой докажет чем, что он не из задастых?

Кривда

Когда б и был задастым, что плохого в том.

Правда

А я спрошу, что может быть постыднее?

В этом блоге не раз поднимался вопрос о нынешнем существенном преувеличении роли гомосексуальных отношений в сексуальных практиках древних греков на примере совершенно незначительного присутствия такого рода отношений в литературных памятниках той поры — о них ни слова ни у Гомера, ни у троицы великих трагиков. Безусловно, до широкого распространения христианства подобный вид сексуальной активности в Древней Греции имел место и воспринимался вполне терпимо. Возможно, именно по этой причине последующая христианская цивилизация, стремясь заклеймить свободные нравы язычников, гиперболизировала распространённость среди них однополой любви подобно тому, как в современной России гиперболизируют распространённость оной в толерантной Европе и последнюю всё чаще называют «Гейропой». Да и в эпоху победившего христианства чуть ли ни первым обвинением в адрес оппонентов по внутрицерковным баталиям регулярно оказывался содомский грех, что заставляет предположить весьма условный характер таких обвинений. Ну, вроде как когда сегодня любого человека, исповедующего не генеральную линию той или иной партии, в обязательном порядке записывают в фашисты. Но вот перед нами творчество Аристофана — совершенно не заретушированный портрет эпохи, пусть и карикатурный. И в самой удачной, по мнению комедиографа, его комедии старое поколение совершенно однозначно величает такой вид сексуальной активности постыдным. И это вовсе не случайная единичная оговорка. Вот какими аргументами Кривда в финале жаркого спора одолевает Правду:

Ответь же мне,
В собранье судьи из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Правильно!
Поэты в театре из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Именно!
Народоправцы из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Видишь ли,
Свою нелепость понял ты.
Теперь из зрителей сочти,
Кто — большинство?

(Показывает на зрителей в амфитеатре.)

Правда

Сейчас сочту.

Кривда

Что ж видишь ты?

Правда

Клянусь богами, понял все.
Из толстозадых большинство.
Того я знаю, и того,
И этого, вот там в кудрях.

Кривда

Что ж скажешь ты?

Правда

Я побежден, распутники!
Ради богов,
Примите плащ мой, я бегу,
Я к вам перебегаю.

Да тут всё настолько прогнило, что кругом одни пидоры, — вот что устами Кривды по сути заявляет Аристофан. Как часто в сердцах восклицают и наши современники в отношении несимпатичных им политиков или просто соотечественников. Исходя из этого, вполне можно предположить, что однополые отношения превратились в обыденность буквально на глазах Аристофана, который противопоставляет этому постыдному, по его мнению, новшеству вполне себе традиционные практики героических дедов. Распространение же нетрадиционных практик целиком обусловлено победой новой этики, уже не видящей в них ничего постыдного и призывающей раскрепощённую личность брать от жизни всё. Знакомая ситуация, не правда ли? При этом, как и в наши дни, абсолютная легитимизация однополой любви вовсе не делает гомосексуалистом каждого представителя такого общества, и если историки эпохи классики, Геродот и Фукидид, просто отмечают распространённость в их времена такого рода практики, а чуть более поздний Платон так и вовсе её превозносит, то вот ученик последнего Аристотель, напротив, осуждает. Но, боюсь, никакими аргументами столь устоявшиеся стереотипы не искоренить, и древние греки так и останутся в веках поголовными гомосексуалистами, подобно тому как первое, что приходит на ум современникам при упоминании прекрасного острова Лесбос, так это очередная нетрадиционная сексуальная практика. Получившая такое обозначение лишь из-за одной женщины (Сапфо), в отношении которой и поныне нельзя сказать точно, исповедовала ли она и в самом деле однополую любовь.

Но вернемся к Фидиппиду. Пройдя в мыслильне Сократа экспресс-курс красноречия, он помогает отцу избежать уплаты долгов с помощью разнообразных софистических приёмов. Но радость отца оказывается недолгой: очень скоро они с сыном не сходятся в отношении изящной словесности (старик, как и положено, предпочитает Эсхила, а юный носитель новый этики — конечно же, Еврипида), и в пылу спора Фидиппид попросту избивает папашу, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести, ведь у него и в такой ситуации наготове железные аргументы:

И вот о чем тебя спрошу: меня дитятей бил ты?

Стрепсиад

Да, бил, но по любви, добра тебе желая.

Фидиппид

Что же,
А я добра тебе желать не вправе точно так же
И бить тебя, когда битье — любви чистейший признак?
И почему твоя спина побоям неповинна,
Моя же — да, ведь родились свободными мы оба?
Ревут ребята, а отец реветь не должен? Так ли?
Ты возразишь, что это все — обязанность малюток.
Тебе отвечу я: «Ну, что ж, старик — вдвойне ребенок».
Заслуживают старики двойного наказания,
Ведь непростительны совсем у пожилых ошибки.

Стрепсиад

Но не в обычае нигде, чтоб был сечен родитель.

Фидиппид

А кто обычай этот ввел — он не был человеком,
Как ты да я? Не убедил речами наших дедов?
Так почему же мне нельзя ввести обычай новый,
Чтоб дети возвращать могли родителям побои?

Пожалуй, недалёк тот день, когда современные дети, на которых с каждым годом всё сложнее найти управу не только учителям, но и их собственным родителям, дозреют и до сентенции Фидиппида. Который утешает избитого Стрепсиада тем, что тот пострадает не один, так как теперь избивать можно не только отцов, но и матерей. В ужасе от такой гримасы новой этики старик поджигает в финале комедии мыслильню Сократа. Но, повторимся, такая концовка видится агрессивной по отношению к философу лишь в связи с его трагической кончиной много лет спустя. Объектом критики Аристофана Сократ выступает лишь единожды, в «Облаках», тогда как образ учёного дурака, бахвалящегося недоступным для простых смертных знанием, красной нитью проходит сквозь практически всё творчество комедиографа.
***
Древнегреческий анекдот

В комедии «Птицы» афиняне Писфетер и Эвельпид, разочаровавшиеся в политическом и социальном устройстве родного полиса, покидают Афины и в своих странствиях попадают в царство птиц, где основывают среди облаков идеальный город, получивший название Тучекукуевск. С точки зрения поэтики это произведение видится наиболее совершенным у Аристофана, оказав огромное влияние на всю последующую европейскую литературную традицию в части как утопического сюжета, так и широчайшей палитры художественных средств и литературных приёмов — от традиционных для комедии каламбуров и пародий до совершенно оригинального звукоподражания, обеспечивающего «Птицам» особую музыкальность, что в сочетании с искусно выполненными сценическими костюмами, включающими в себя крылья, перья и клювы, должно было производить сильнейший драматический эффект. Но обратимся к комичному. Слухи об идеальном городе быстро распространяются, и вскоре в Тучекукуевск устремляются все те, от кого отцы-основатели города в своё время и сбежали. Среди непрошенных гостей — нищий поэт, прорицатель, законник и прочий псевдоучёный люд, требующий и здесь за свои сакральные знания материальных благ. И если поэту на правах первого посетителя ещё удаётся выпросить себе хитон, то последующих попрошаек уже просто спускают с лестницы (эти сцены и сегодня способны по-настоящему рассмешить читателя). Вот приходит некий, как бы сейчас сказали, эксперт-политолог:

Предсказатель

Я предсказатель.

Писфетер

Прочь проваливай!

Предсказатель

Чудак, нельзя смеяться над святынями.
В пророчествах Бакида ясно сказано
Насчет Тучекукуевска.

Писфетер

Зачем же ты
Молчал тогда, когда еще я города
Не основал?

Предсказатель

Мешали силы высшие.

Писфетер

Ну что ж, согласен слушать прорицание.

Предсказатель

«Кто же к вам первым придет, чтоб мои наставленья поведать,
Плащ ненадеванный дайте тому и новые туфли».

Писфетер

Так и сказал он «туфли»?

Предсказатель

Справься с книгою.
«Чашу дайте ему, требухи ему в длани вложите».

Писфетер

И «требуха» там тоже?

Предсказатель
(протягивая свиток)

Справься с книгою.

Писфетер

Ах, до чего же непохож оракул твой
На мой, от Феба самого полученный.

(Торжественно.)

«Если без спросу к тебе обманщик придет и мошенник,
Будет обряду мешать и отведать захочет жаркого,
Между спиной и ногами лупить безобразника надо».

Предсказатель

Болтаешь ты пустое.

Писфетер

Справься с книгою!

Бьет предсказателя.

Проваливай, чтоб ты пропал!

Предсказатель

О горе мне!

Писфетер

В других местах, пожалуйста, предсказывай.

Входит Собиратель законов.

Собиратель законов
(читает)

«Если тучекукуевец нанесет ущерб афинянину…»

Писфетер

Еще один с какой-то писаниною!

Собиратель законов

Я — продавец законов. И новейшие
Законы вам продать могу.

Писфетер

Какие же?

Собиратель законов

«Тучекукуевцам пользоваться мерой и весом, принятыми в Беотии».

Писфетер

Так получай по мерам Ойойотии!

Бьет Собирателя законов.

Собиратель законов

Да что с тобой?

Писфетер

Проваливай с законами!
Сейчас тебе я трепку дам законную.

***
Если кому-то показалось, что Аристофан в своих «Облаках» жёстко прошёлся по Сократу, то что тогда говорить о каком-то поистине навязчивом внимании комедиографа к Еврипиду — литературоведами подсчитано, что всего в 11 своих комедиях и сохранившихся фрагментах Аристофаном так или иначе (но почти всегда издевательски-пародийно) цитируются свыше 30 трагедий Еврипида. Причины такой одержимости, делающей Аристофана похожим на какого-то зловещего двойника великого трагика, наиболее последовательно раскрываются в комедии «Лягушки», в которой бог Дионис, в ведении которого находилось не только виноделие, но и театр, отправляется в загробный мир, чтобы вывести оттуда недавно умершего Еврипида, ибо с его смертью в Афинах не осталось хороших трагиков. Пропустим сейчас чрезвычайно колоритные сценки спуска Диониса в царство мёртвых, явно оказавшими немалое влияние на последующую богатую традицию описания такого рода путешествий, и обратимся сразу к последней части комедии: в царстве Аида обнаруживается, что спор о том, кому считаться величайшим мастером трагедии — Эсхилу или Еврипиду (Софокл уступил первенство Эсхилу из скромности) идёт даже среди мёртвых, потому Дионис устраивает между этими двумя трагиками состязание, по итогам которого победитель покинет царство мёртвых. В ходе словесного поединка Эсхил и Еврипид разбирают, цитируют и пародируют сочинения друг друга, что делает «Лягушек» комедией литературоведческого толка, а значит уникальным явлением в европейской литературе. Но для среднестатистического же читателя это произведение может представлять интерес тем, что поднимает вопрос, не теряющий актуальности и поныне: имеет ли право художник изображать всё, что ему заблагорассудится, или же он должен держать в уме, согласно формулировке Толстого, правильное моральное отношение к предмету? В противостоянии между отстаивающим идеализм Эсхилом и поборником реализма Еврипидом первый противопоставляет свою героическую эпоху выродившейся современности и утверждает первейшей задачей искусства воспитательно-образовательный момент:

Погляди, поразмысли, какими тебе передал я когда-то сограждан.
Молодцами двужильными были они, недоимок за ними не знали,
Шалыганами не были, дрязг не плели, как сейчас, не водились с ворами.
Нет, отвагой дышали они, и копьем, и шумящим султаном на шлемах,
Как огонь, были поножи, панцирь, как блеск, бычье мужество в пламенном сердце.

Вот о чем мы, поэты, и мыслить должны, и заботиться с первой же песни,
Чтоб полезными быть, чтобы мудрость и честь среди граждан послушливых сеять.

Искусство должно только возвышать личность, потому отец трагедии недоволен и снижением масштаба образов у Еврипида, спустившегося не просто до уровня обычного человека, но и ещё ниже — одержимой любовной страстью женщины:

По заветам Гомера в трагедиях я сотворил величавых героев —
И Патроклов и Тевкров, с душой как у льва. Я до них хотел граждан возвысить,
Чтобы вровень с героями встали они, боевые заслышавши трубы.
Но, свидетель мне Зевс, не выдумывал я Сфенебей или Федр — потаскушек.
И не скажет никто, чтоб когда-нибудь я образ женщины создал влюбленной.

Еврипид

Ну, еще бы, тебе незнакома была Афродита!

Эсхил

Пускай незнакома!
Но зато и тебе и всему, что с тобой, она слишком уж близко известна.
Оттого-то навеки ушиблен ты ей.

Дионис

Это верно, свидетели боги!
Что о женщинах выдумал подлого, все по своей это знаешь ты шкуре.

В рамках цикла «Грекомания» мы уже рассматривали блестящее изображение Еврипидом женской психологии, от чего подобный выпад Аристофана, обвиняющего трагика в подлых выдумках насчёт женского пола, видится совершенно необоснованным. Аристофан здесь скорее производит впечатление этакого мужлана, совершенно женскую психологию не понимающего и потому с подозрением относящегося к верному её описанию. Аристофан ставит Еврипиду в вину то, что последний фактически повинен в женской эмансипации, соблазняя слабый пол «страстями нечестивыми», ведь настоящая женщина должна лишь преданно хранить домашний очаг, однако и такое обвинение достаточно огульно — женщин в ту пору в театр не пускали, потому они попросту не могли попасть под тлетворное влияние Еврипида, да и героини комедий самого Аристофана оказываются куда раскрепощённее еврипидовских, о чём мы поговорим в заключительной части очерка. Т.е. комедиограф здесь ставит в вину трагику то, к чему считает оправданным прибегать сам, но мы уже отмечали, что неприятие каких-либо ограничений для себя и требование соблюдать те или иные рамки применительно к другим — отличительная черта многих сатириков. Но обратимся к финалу комедии, где в вечной схватке сходятся благоразумная пропаганда и чистое искусство:

Еврипид

Или, скажешь, неправду и с жизнью вразрез рассказал я о Федре несчастной?

Эсхил

Зевс свидетель, все — правда! Но должен скрывать эти подлые язвы художник,
Не описывать в драмах, в театре толпе не показывать. Малых ребяток
Наставляет учитель добру и пути, а людей возмужавших — поэты.
О прекрасном должны мы всегда говорить.

Еврипид

Человеческим будет наш голос пускай!

Эсхил

Злополучный, сама неизбежность
Нам велит для возвышенных мыслей и дел находить величавые речи.
Подобает героям и дивным богам говорить языком превосходным.
Одеянием пышным и блеском плащей они также отличны от смертных.
Но законы искусства, что я утвердил, изувечил ты.

Еврипид

Чем изувечил?

Эсхил

Ты царей и владык в лоскуты нарядил и в лохмотья, чтоб жалкими людям
Показались они.

Научил ты весь город без толку болтать, без умолку судачить и спорить.
Ты пустынными сделал площадки палестр, в хвастунов говорливых и вздорных
Превратил молодежи прекраснейший цвет. Ты гребцов обучил прекословить
Полководцам и старшим. А в годы мои у гребцов только слышны и были
Благодушные крики над сытным горшком и веселая песня: «Эй, ухнем!»

И подобный обличительный пафос роднит «Лягушек» с «Облаками» и прочими произведениями Аристофана социального характера. Комедиограф словно ищет виноватых в военных поражениях и общем упадке общества и находит их среди, как бы сейчас сказали, интеллигенции — философов, вроде Сократа, и литераторов, вроде Еврипида, как будто художник определяет законы бытия, а не просто добросовестно их описывает (в противном случае любому государству львиную долю своего бюджета следовало бы вкладывать не в армию и вооружения, но в изящное искусство). В финале «Лягушек» Дионис присуждает победу Эсхилу и выводит его на землю вместо Еврипида, но такая концовка видится чрезвычайно слащавой апелляцией к старине. Беспринципным демагогам современности Аристофан вновь и вновь противопоставляет героических отцов и дедов, словно забывая об участи Мильтиада, Фемистокла и многих других, некогда подвергнутых остракизму усилиями таких же как Аристофан критиканов. И это далеко не единственная непоследовательность комедиографа, что преклоняется перед суровыми воинами древности, но одновременно выступает за безоговорочный мир с принципиальным противником («Ахарняне»), обвиняет в безбожии мыслителей нового поколения («Облака»), но весьма фриволен в собственном творчестве (Дионис, например, узрев в «Лягушках» ужасы царства мёртвых, попросту «обклался»). Т.е. при всей апелляции к полумифической старине Аристофан — дитя своей противоречивой эпохи. Эпохи сформировавшегося и часто безответственного индивидуализма, демагогии и софистики, но при этом проявившей поразительную верность своим культурным идеалам, когда в разгар самых страшных бедствий от войны афиняне находили время вникать в споры о литературных приёмах Евприпида и эстетической программе давно умершего Эсхила.

Древнегреческий анекдот:

В комедии «Осы», высмеивающей любовь афинян к сутяжничеству, Аристофан шутит, что обвинение в стремлении к тирании стало настолько обыденным, что его используют уже по любому поводу и все кому не лень:

Бделиклеон

Вам мерещатся тираны, заговорщики во всем,
Обсуждаете ль вы дело важное или пустяк;
Между тем о тирании уж полвека не слыхать.
Ну а вы соленой рыбой меньше заняты, чем ею.
На базаре даже стали о тиранах все кричать.
Ты себе торгуешь карпа, не салакушку, — сейчас
Продавец дешевой рыбы тут же рядом заворчит:
«Этот, кажется, припасы выбирает, как тиран».
Ты приценишься к порею, чтоб приправить им сардель, —
На тебя взглянувши косо, зеленщица говорит:
«Ишь, порею захотелось! Иль тираном хочешь быть?
Иль должны тебе Афины дань приправами платить?»

Ксанфий

В полдень к девке непотребной я зашел вчерашний день.
Оседлать ее собрался, а она озлилась вдруг
И вскричала: «Как! Ты хочешь Гиппием-тираном быть?»

Кажется, древние афиняне совершенно бы не потерялись в нашей эпохе нового остракизма, направленного, правда, не столько на политиков, сколько на реальных и мнимых, но всегда «токсичных», прости Господи, абьюзеров. Возражение, процитированное Ксанфием, так вообще словно взято из современного иска о возмещении невыносимых нравственных страданий. О ничем же не прикрытой сексуальности как в этой цитате, так и во всём творчестве Аристофана — в третьей и заключительной части этого очерка.
kapetan_zorbas: (Default)
От великого — к смешному. Вернее, великому смешному. В рамках цикла «Грекомания», посвящённого тем произведениям греческой литературы всех эпох, что представляются заслуживающими прочтения самой широкой публикой и сегодня, пришла пора рассмотреть сложившийся к V веку до н.э. жанр комедии и фигуру и творчество её признанного отца, Аристофана. В отличие от работ славных античных трагиков, чьи сюжеты и акценты, если отбросить некоторые частности, поистине вечны и потому и в наши дни читаются достаточно легко, современный читатель, привлечённый обозначением «комедия» на трудах Аристофана и полноправно ожидающий лёгкого и весёлого времяпрепровождения, может оказаться порядком разочарован. Комедия не случайно во все времена считалась уступающей по глубине более высоким жанрам — хотя бы потому, что обладает не слишком большим сроком годности, будучи привязана к предельно конкретным сиюминутным частностям, кои по прошествии веков и даже тысячелетий однозначно понятны лишь профильным специалистам. Всем же остальным для понимания соли той или иной шутки Аристофана часто приходится обращаться в пространный раздел обширных комментариев, а так как педантично разъяснённая шутка таковой уже не является, то обычному человеку может справедливо показаться, что все эти аристофановские пародии и подтрунивания над давным-давно канувшими в Лету и ныне совершенно неизвестными персоналиями представляют интерес для одних только историков. Чрезвычайно красноречивы здесь и весьма редкие попытки исполнять эти произведения на современной сцене. Словом, открыть для себя Аристофана в наши дни предполагает определённый труд, какой вроде бы плохо совместим с жанром комедии. Но те из нас, кто готовы сделать над собой некоторое усилие и погрузиться при помощи обильных комментариев в древнегреческие реалии начала V века до н.э., будут вознаграждены, ибо получат немалое удовольствие, обнаружив под пластом устаревшей сиюминутности поразительно актуальные параллели с современностью, нередко прописанные с невероятно зрелым и вполне современным остроумием.

Поскольку дошедшее до нас наследие Аристофана весьма обширно, а хотя бы кратко хочется остановиться на каждом его произведении, то, как и в случае с блоком, посвящённым трагедии, я предлагаю заинтересованному читателю самому проследить за генеалогией комедии во избежание превращения этой немаленькой заметки в нечто совсем уж объемистое. Главное, что следует держать в уме: истоки комедии не только ровесники благородной трагедии, но скорее всего гораздо её древнее, поскольку корнями уходят во фривольное народное творчество, в частности, в т.н. фаллические песни. Со временем такие бесхитростные фольклорные сценки, имеющиеся, наверное, в истории каждого народа, в Греции (в первую в очередь, в Аттике) поднялись на совершенно иной уровень, ибо взяли на вооружение приёмы обретшей популярность высокой трагедии, и с их помощью оформились в самостоятельный жанр, включающий элементы настоящего шоу, например, в части яркого сценического оформления, пышных костюмов, сложной хореографии. К концу V века до н.э. под стать оформлению существенно вырос и уровень содержания. При том, что определённые «низменные» и весьма бесхитростные элементы балагана в произведениях Аристофана никуда не делись, глубина политической и социальной проблематики, заложенная им в своих работах, часто практически не уступает серьёзным жанрам. Что же касается изобразительных средств, то инструментарий Аристофана поразительно разнообразен, включая в себя пародию (как правило, на трагедии Еврипида, искусно воспроизводящую поэтику пародируемого произведения), фарс (в моменты сюжетного напряжения полухория, что в классической трагедии чинно и печально поют, у Аристофана запросто могут друг с другом подраться), невероятно острую, порой даже злобную сатиру (открытым текстом, буквально по имени обращённую к первым лицам государства), нарушение сценической иллюзии и акцент на условности происходящего (когда кто-либо из героев запросто может в любой момент прервать магистральную линию и обратиться непосредственно к аудитории с сугубо личными авторскими размышлениями, что видится довольно продвинутым для эпохи, отстающей от супер-популярного ныне стендапа на две с половиной тысячи лет), говорящие имена практически у всех героев и многослойные каламбуры с отсылками к злободневным событиям, звукоподражание, изобретение неологизмов и даже литературоведческие отступления. Словом, в случае с комедиями Аристофана читателю предлагаются не простоватые анекдоты, коими в наше продвинутое время видятся очень многие из номинально великих образцов жанра, но невероятно плотный и по-современному многопластовый текст, все отсылки и аллюзии которого не под силу расшифровать даже профессиональным комментаторам. Т.е. текст, отвечающий самым взыскательным современным требованиям. И возможность появления такого текста в V веке до н.э. – очередная иллюстрация «греческого чуда».

Но, помимо эстетического удовольствия, есть, пожалуй, и более веская причина перечитывать в наши дни Аристофана, и о ней стоит рассказать более или менее подробно. Практически весь корпус дошедших до нас его комедий приходится на годы Пелопоннесской войны (431–404 до н. э.), в которой Афины и их союзники столкнулись с другим крупнейшим военно-политическим объединением древнегреческих государств во главе со Спартой. Поражение в этой войне ознаменовало собой переход блистательных Афин эпохи классики, что во многом являлись наиболее передовым обществом той эпохи во всём цивилизованном мире, из лидеров во второй эшелон. Однако война не сама по себе отбросила эту цивилизацию на периферию, но лишь ускорила её закат, стремительно начавшийся после стремительного же достижения вершины в эпоху блистательного века Перикла. Закат под грузом собственных противоречий, порождённых невиданными прежде политическими и культурными достижениями и, впервые в истории, раскрепощением отдельно взятой личности, которое на определённом этапе выступало именно что залогом таких достижений. Противоречий, ярко и остроумно отображённых в творчестве Аристофана. Святая древность против бездуховной современности; героический коллективизм, некогда обеспечивавший славные победы, против крайнего индивидуализма, с воцарением которого начались поражения; былая набожность, скромность и немногословность против продвинутого безбожия, раскрепощённости (в т.ч. и сексуальной) и цветастой риторики; простые и понятные законы старины против страшно усложнившегося в связи с изменением общественных отношений судопроизводства, с результатом в виде бесконечного сутяжничества и софистики с ее релятивизмом моральных норм; если угодно, старая и некогда доказавшая свою эффективность этика против новой, только-только проклёвывающейся и ничего ещё не доказавшей, но уже достаточно агрессивно заявляющей о своём превосходстве, — вот какие конфликты бушуют в произведениях Аристофана, что делает их поразительно актуальными в нашу эпоху столь же фундаментальных перемен, распадающихся ценностей и смены этики, пусть это и замаскировано поверхностными внешними атрибутами, отличающими нашу эпоху от эпохи крушения афинской демократии. Потому комедии Аристофана, без всякого пиетета и ретуши откликаясь на важнейшие социально-политические аспекты жизни общества, являют нам не только окно в живой и реальный (а не музейный) древнегреческий мир, что уже достаточно ценно, но и зеркало, в котором мы можем увидеть всё те же противоречия, что некогда настигли древних афинян и которые теперь определяют и современную повестку.

***
Для читателя, которого не устрашит необходимость погрузиться в реалии афинского общества V века до н.э., интерес может представлять буквально каждая из сохранившихся работ Аристофана в зависимости от того, над каким аспектом жизненного уклада он хочет посмеяться вместе с древнегреческим комедиографом. Поэтому, вместо того чтобы подробно разбирать какую-то наиболее удачную комедию Аристофана (в его наследии сложно выбрать что-то одно, на голову превосходящее остальное), попробуем классифицировать его творчество так, чтобы читатель уже заранее приблизительно понимал основной предмет осмеяния в той или иной комедии. При неизбежном упрощении можно выделить три таких значительных блока, которые к тому же последовательно сменяют друг друга хронологически: ранние из дошедших до нас работ Аристофана носят характер острой политической сатиры, зрелые произведения высмеивают преимущественно общественные моменты, к концу же творческого пути комедиограф приходит к неким добродушным сказкам-утопиям, лишённым прежней остроты и бескомпромиссности. Разумеется, такое разграничение носит достаточно условный характер, поскольку элементы всех трёх указанных направлений можно обнаружить в каждой комедии Аристофана, однако такая классификация здесь основывается на том, какой сатирический пласт является превалирующим.

Итак, чем же именно современного читателя, пожелавшего провести вечер за остроумной политической сатирой, могут привлечь комедии «Ахарняне» и «Всадники», что чрезвычайно едко проходятся по известным ныне лишь профильным специалистам афинскому полководцу Ламаху и афинскому же политическому лидеру (т.н. стратегу) Клеону? Возможно тем, что наша эпоха — эпоха, что ещё помнит блистательные прежние достижения нашей цивилизации, но уже сталкивается с серьёзнейшими кризисными моментами, способными привести к закату привычного нам общества — часто обнаруживает моменты поразительного сходства с эпохой Аристофана, практически целиком пришедшейся на долгую Пелопонесскую войну, по итогам которой звезда Афин, ещё ослепительно сиявшая на момент вступления полиса в войну, закатилась навсегда.

Если попробовать адаптировать политические акценты в комедии «Ахарняне» к современным реалиям, то получаем следующее: главный герой, земледелец Дикеополь, представитель, как бы сейчас сказали, реального сектора экономики, терпит от затянувшегося противостояния между двумя сверхдержавами, Афинами и Спартой, колоссальные убытки и безуспешно пытается отстоять заключение мира в Народном собрании, желая не воевать, но торговать. Воинственно настроенные горожане во главе с бравым полководцем Ламахом не разделяют мещанских ценностей Дикеополя, поскольку экономические бедствия мелкого предпринимательства их особенно не коснулись — партии войны во все времена финансируются из государственной казны. И в споре между Дикеополем и Ламахом впервые в мировой литературе вырисовывается популярный ныне образ того самого простого налогоплательщика, на котором и зиждется государственная экономика и который потому считает себя совершенно вправе не тушеваться перед высокостатусным военным:

Ламах

Ты, нищий, полководцу отвечаешь так?

Дикеополь

Какой я нищий?

Ламах

Кто же, как не нищий, ты?

Дикеополь

Кто? Гражданин я честный, не искал наград.
Пришла война — и сразу стал я в первый ряд.
Пришла война — ты сразу получил оклад.

Ламах

Но я же избран…

Дикеополь

А что причиною
Тому, что вы при должности и в денежках,
Другие ж — никогда?

Посрамлённому Ламаху только и остаётся, что сетовать на изменившийся политический климат: «О демократия! Стерпеть возможно ли?» Однако класс мелких предпринимателей в лице Дикеополя заходит куда дальше простых споров с государственным лидером и решает заключить сепаратный мир со Спартой, которая в этом случае соглашается не разорять его земли. Соотечественники возмущены предательством Дикеополя, требуя его казни, однако последний выступает с длинной апологией, составляющей ядро комедии. В числе его доводов — один весьма ныне знакомый: бесконечные торговые санкции военных противников, зеркально вводимые друг против друга, в результате чего, помимо бедствий, причинённых самой войной, афиняне теперь ещё и лишены возможности лакомиться целым рядом продуктов, превратившихся в «запрещёночку». Дикеополь же провозглашает, что его дом в войне более не участвует, и все города и народы могут свободно торговать на его территории, превратившийся таким образом в своего рода особую экономическую зону. Но идея примата экономических интересов над военными не у всех находит понимание, и вот уже некий Никарх из числа охранителей-государственников грозит при встрече торговому партнёру Дикеополя из Беотии:

Никарх

Я донесу, что прибыл ты
С военной контрабандой.

Беотиец

Ты с ума сошел!
Ведь ты же воевать задумал с птицами.

Идея давить санкционных гусей древним афинянам, в отличие от наших современников, виделась совершенно абсурдной, потому беотийская запрещёночка благополучно оказывается в распоряжении Дикеополя, который взамен предлагает своему контрагенту не менее эксклюзивный продукт, который можно обнаружить только в Афинах и более нигде, — самого охранителя. Того пленяют и заворачивают бережно как горшок. А на что годится такой горшок?

Для надобности всякой:
Дерьмо месить, дела мутить,
Как плошкой, ябедам светить
И заварить
Любую можно тяжбу.

В финале комедии суровый вояка Ламах отправляется на очередную войну, а герой, чьи дела с заключением сепаратного мира пошли на лад, — на праздничный кутёж со столь желанной санкционкой. Комический эффект здесь достигается за счёт контраста при сборах героев на столь различные мероприятия, когда рабы Ламаха и Дикеополя на протяжении всей сцены бегают в дом и возвращаются с поклажей:

Ламах

Султан мой и мешок подать немедленно!

Дикеополь

Зайчатины горшок подать немедленно!

Ламах

Подай сюда скорее панцирь воинский.

Дикеополь

А мне подай ты кружку вместо панциря.

Ламах

Я в нем сражусь с врагами озверевшими.

Дикеополь

А я напьюсь с друзьями охмелевшими.

Аналогичный приём используется и в заключительной сцене комедии, представляя собой перекличку между вернувшимся из неудачного похода раненым Ламахом и Дикеополем. Первый жалуется на свои увечья, второй — в сопровождении двух девиц собирается на попойку:

Ламах

Скорей, скорей меня схватите за ногу
И держите, прошу!

Дикеополь

Меня вдвоем за эти принадлежности
Подержите, прошу!

Ламах

Кружится голова от сотрясения.
Я словно в бреду.

Дикеополь

С девицей лечь хочу. От возбуждения
С ума я сойду.

О чувственной раскрепощённости комедий Аристофана, равно как и об их строго гетеросексуальном уклоне (в противовес превалирующему ныне стереотипу о поголовной гомосексуальности греков той эпохи) речь пойдёт в третьей части этого очерка. Пока же отметим ещё раз, что «Ахарняне» получили сценическую постановку в годы тяжёлой войны, и при этом такая, как бы сейчас сказали, антигосударственная комедия, льющая бесконечную воду на безостановочную мельницу врага, с главным героем-гедонистом стала победительницей в театральном состязании. Благодаря серьёзным техническим достижениям нашей эпохи мы часто высокомерно и свысока смотрим на древние общества, полагая, что технический прогресс идёт бок о бок с прогрессом общественных отношений и потому античные Афины в лучшем случае могут считаться колыбелью человечества, которое с тех пор далеко ушло от производственных отношений, основанных на одной лишь мускульной силе рабов. Оставляя за скобками тот момент, какой процент тяжёлых работ в развитых обществах современности осуществляется силами людей, не имеющих практически никаких гражданских прав в этих обществах, т.е. мало чем отличающихся от рабов, и не оспаривая несомненное техническое превосходство нашей цивилизации, мы также должны признать и несомненно большую свободу слова у свободных же граждан древних Афин, что отчётливо демонстрирует творчество Аристофана. Свободу, о которой многим из нас с каждым годом остаётся лишь только мечтать.
***
Одновременно и злободневной, и совершенно невозможной к полноценной современной адаптации видится другая политическая комедия «Всадники», пожалуй, самая едкая у Аристофана и направленная в этот раз против уже не просто видного военачальника, но политического лидера тогдашних Афин, Клеона. Отдадим здесь должное полёту фантазии Аристофана, предложившего вот такую нестандартную композицию: в числе главных героев комедии, наряду как с реальными, так и с вымышленными персонажами, оказывается и весь афинский народ (так и обозначенный как Народ или, в другом переводе, Демос), персонифицированный в образе капризного и выжившего из ума старика. В доме старика два его верных раба, они же — реальные и даже не замаскированные под чужими именами видные политические деятели, обсуждают возвышение нового любимца Народа по кличке Кожевник (Клеон владел кожевенной мастерской, что, по мнению поклонника старой аристократии Аристофана, явно мелковато для лидерской роли): тот ловко льстит старику и, тем самым притупляя его внимание, втихаря обворовывает.

Дивную власть ты имеешь,
Демос, наш владыка ты,
Как тиран, царишь повсюду,
Страх внушаешь на земле.
На дурное ты податлив,
Любишь лесть ты и обман,
И на речи, чьи угодно,
Ты готов разинуть рот,
А рассудок твой, хоть дома,
Все же дома не живет.

Слуги Народа придумывают план, который впоследствии станет неотъемлемым сюжетом в мировой литературе (в России одним из последних таких воплощений стал «Козлёнок в молоке» Ю.Полякова): посредством ничем не обоснованной рекламы раскрутить на роль звезды совершенно случайного и бесталанного человека. Например, забредшего на сцену торговца колбасами — а чем, по мнению Аристофана, он хуже кожевника? И вот уже попавшие в опалу рабы, желающие устранить нынешнего фаворита, берут в оборот простака-Колбасника, соблазняя его прелестями власти, которую они в силах ему дать и от которой он поначалу ошарашенно отмахивается:

Всеми будешь ты владеть.
И рынком, и собранием, и гаванью.
Вертеть Советом будешь и стратегов брить,
Судить, рядить и девок в Пританей водить.

Колбасник

Голубчик, да ведь я же малограмотен.
Читать умею, да и то едва-едва.

Демосфен

В том и беда, что все же хоть едва-едва!
Ведь демагогом быть — не дело грамотных,
Не дело граждан честных и порядочных,
Но неучей, негодных.

Поскольку творческой задачей здесь у Аристофана являлась сугубо политическая сатира на грани откровенного пасквиля против ненавистного ему политика, то ни о какой логической последовательности во «Всадниках» (как, впрочем, и во многих других комедиях Аристофана) говорить попросту не приходится, и с Колбасником происходит странная метаморфоза: очень быстро вчерашний простак превращается в прекрасного ритора, превосходящего в хитрости самого Клеона и отважно обвиняющего последнего в пособничестве бесконечной войне и использовании в связи с этим служебного положения для личного обогащения. Выслушав эти аргументы, Народ заявляет, что высшую власть среди его слуг получит тот, кто сумеет ему лучше угодить, про себя предвкушая славное развлечение:

Ну, вижу, угостят меня поклонники
Сегодня всласть, чуть поломаться вздумаю.

Пожалуй, эта пьеса видится обязательной к прочтению для любого политтехнолога, превосходно раскрывая саму суть выборной демократии. И тогда представители этой профессии, что с первыми своими успехами видят в себе чуть ли не главных акторов политического процесса, не удивлялись бы столь частым в этой профессии сокрушительным поражениям, ибо Народ оказывается совсем не так прост, как о нём снисходительно думают многомудрые кандидаты:

Нет разума в вас самих,
Что я вам глупцом кажусь.
Ведь я простаком таким,
Ей-ей, притворяюсь.

Кульминацией «Всадников» становятся предвыборные дебаты кандидатов, которые в ходе очной ставки друг против друга на самый разный лад клянутся в своей безмерной верности и любви к Народу. В пылу состязательного процесса дело доходит до рукопашной, в которой Клеон оказывается нещадно побиваем под всеобщее улюлюканье, (ну о какой полноценной адаптации политических комедий Аристофана для современного театра или кино может идти речь!). Такой, хоть и невзыскательный и отдающий балаганом, но яркий сатирический ход ещё можно было представить лет 30 лет тому назад, например, в американских «Горячих головах 2» и «Голом пистолете 2», совершенно беспардонно издевающихся, соответственно, над президентом Бушем и его супругой, или в отечественных «Куклах», в той же площадной манере высмеивающих всю высшую власть в стране, но ныне от ещё совсем недавнего буйства свободного слова остаётся всё меньше следа практически во всём мире, в котором по странной иронии слово «демократия» является одним из сакральных.

Что ж, мы вдоволь поговорили про сильные и оригинальные стороны Аристофана, и теперь, пожалуй, пора разбавить этот поток славословий той ложкой дёгтя, которую можно адресовать и любому другому крупному сатирику. Сколь блестящ и остроумен Аристофан в своих критических нападках, столь он и поразительно беспомощен в формулировке какого-либо плана действий, что явно видится необходимым после такой разгромной критики. После всех этих остроумных сценок, каламбуров и обличений, оказывается, что действенное решение это просто прогнать неприятного автору лидера, вернуться к идеалам старины с её мнимой бесхитростностью, да перестать риторам обманывать вечно ни в чём не повинный народ, и тогда совершенно точно всё будет хорошо. Ну, и заключить долгожданный мир со Спартой, словно этот ориентированный на одну лишь войну полис так уж сильно сам этого жаждал.

Колбасник

Да если речь кто заводил в собрании:
«Тебе я — друг, Народ мой, и люблю тебя,
И о тебе забочусь, и тружусь один».
Едва такие слышал ты речения,
Сейчас же таял, гордо вскинув голову.

Народ

Ах, прегрешений мне прошедших совестно!

Колбасник

Твоей вины и нет тут, не печалься, друг!
Повинны те, кто лгал и соблазнял тебя.

Будем честны, такая концовка в своей слащавости просто убога, что является частым проклятием почти что каждого крупного сатирика — мастера блистательных обличений, но совершенно наивного утописта, когда речь заходит о реальном исправлении положения.

Несмотря на занимаемую Клеоном должность и продолжающуюся войну со Спартой, «Всадники» также имели большой успех, из чего можно было бы предположить, что никакой широкой поддержкой этот политик среди населения не пользовался. Однако такое вроде бы непротиворечивое умозаключение оказывается ошибочным, заставляя вспомнить те черты народа, что Аристофан вывел выше: «Ну, вижу, угостят меня поклонники сегодня всласть, чуть поломаться вздумаю». Всласть полакомившись острым блюдом поклонника-Аристофана, афинский демос через несколько месяцев после постановки «Всадников» избрал всё же ничтожного Клеона стратегом. Или всё-таки ничтожного исключительно в произведениях Аристофана, который в схожем карикатурном ключе дал в своих комедиях портреты не только видных политиков, но и властителей дум, вроде Сократа и Еврипида, чей реальный образ наверняка расходился с подобными пасквилями, – но об этом мы ещё поговорим отдельно.

Если прочесть не какую-то одну, а разом несколько подряд работ Аристофана, то к восхищению от остроумия и живого языка отца комедии примешивается и нотка раздражения. Раздражения от слишком хорошо знакомой в наше время позиции д’Артаньяна среди одних лишь лиц нетрадиционной сексуальной ориентации. Ламах в «Ахарнянах» обвиняется в излишнем пристрастии к войне, да и не он один, а фактически скопом все профессиональные военные, словно речь шла о какой-то ненужной заварушке, а не о столкновении с принципиальным и весьма сильным и опасным врагом, что в итоге поставит крест на лидерстве Афин. И в «Ахарнянах», и во «Всадниках» просто на грани какого-то анархизма на все лады честятся и госслужащие, именуясь взяточниками, толстозадыми говорунами, трусами, обжорами, мошенниками и т.д. В других комедиях круглыми дураками окажутся Еврипид, Сократ, учёные, законники... Первый крупный сатирик в мировой литературе, очевидно, претерпел ту деформацию, что станет профессиональной и для всех его последователей: мошенники и ничтожества суть все вокруг, включая коллег по цеху. В мире Аристофана добрых слов удостаиваются лишь собирательные образы, вроде безликого простого народа, да полумифических дедов-победителей (знакомая ситуация, не правда ли?). Исключение здесь делается, разумеется, лишь для самого Аристофана:

Утверждает поэт, что немалые он перед вами имеет заслуги.
Это он научил, чтоб не верили вы чужеземца неверному слову,
Чтоб с восторгом не слушали льстивую речь, не зевали за делом гражданским.

Подобного рода самовосхвалениями в том духе, что поэт в Афинах куда больше, чем поэт, и вообще выполняет важнейшую общественную миссию, изобилует буквально каждая комедия Аристофана. Видимо, чувствуя всё же некую неловкость, комедиограф пытается добавить немного и самоиронии, но, право, регулярно поминаемая им собственная плешивость на фоне куда более серьёзных недостатков всех вокруг выглядит совершеннейшей мелочью и скорее лишь подчёркивает его превосходство над остальными. Что, впрочем, и является сутью самоиронии.

Всё вышесказанное можно было бы принять за особенности вздорного характера комедиографа и законы жанра, если бы не очевидные претензии Аристофана на роль своеобразного народного учителя, т.е. на власть над умами сограждан. Власть эта была, очевидно, не всесильной, судя по избранию Клеона даже после вроде бы сокрушительных для его имиджа «Всадников», но всё же достаточно весомой, раз впоследствии некоторые даже называли Аристофана убийцей Сократа, что, конечно, перебор (подробнее об этом – в следующей части очерка). Здесь можно провести параллель с видными современными представителями четвёртой власти, коих часто называют «инфлюенсерами», т.е. людьми, закладывающими и определяющими репутацию других. В наше время в обществе крепнет раздражение по адресу таких людей, в первую очередь, по причине их полнейшей безответственности и одержимости одной лишь личной славой, что в полной мере применимо и к Аристофану. В самом деле, карикатурно подчёркивая реальные или мнимые недостатки видных политических и общественных деятелей и всячески настойчиво нахваливая собственные достоинства, комедиограф тем самым совершенно недвусмысленно заявляет, что у власти должны быть такие как он. Но, собственно, почему? Как мы уже видели (и ещё не раз увидим), ни в одном из своих произведений Аристофан, помимо блистательных обличений, не смог предложить ни единой, как бы сейчас сказали, реальной повестки хоть для выхода из войны, хоть для любой другой серьезной проблемы — одни лишь сладкие сказки-утопии с неизменным апеллированием к славной старине. Поносимые комедиографом Ламах и Клеон погибли в ходе военных походов, так сказать, при исполнении; в определённом смысле при исполнении погиб и Сократ. Аристофан же дожил до преклонных лет, не в последнюю очередь благодаря тому, что, как и большинство представителей четвёртой власти, никакую реальную ответственность никогда на себя не брал, предпочитая оставаться просто сторонним критиком. Более того, в морализаторской части своих произведений громогласно заявляя о бесстрашии поэта (т.е. самого себя) в нужном деле обличения общественных пороков, комедиограф однако безропотно покорился закону, который поначалу несколько ограничил необузданную прежде свободу осмеяния личности, в связи с чем последующие комедии Аристофана уже лишены предельно конкретных политических выпадов. А когда ещё позднее оказалось нельзя открыто высмеивать вообще кого-либо, так как лица, оскорбленные поэтами, стали требовать судебного разбирательства, то какие-либо политически небезопасные намеки в сатире Аристофана пропали вовсе. На контрасте с погибшими в полном соответствии со своими убеждениями объектами критики Аристофана — причём не только военными, но и вполне себе гражданскими вроде Сократа — сравнение оказывается, прямо скажем, не в пользу первого, что в конечном счёте производит впечатление достаточно ловкого конъюнктурщика.

Эпоха ничем не ограниченной политической сатиры Аристофана впервые в европейской истории ставит тот вопрос, что оказывается предельно актуальным и в наше время: если каждый приличный человек должен оказываться в оппозиции к мейнстриму, то что же делать, когда такая позиция получает распространение и мейнстримом оказывается занимать позицию против мейнстрима? Как вообще в таких условиях возможно какое-либо управление людьми, очевидно необходимое для функционирования общества? Сатира свободного гражданина Аристофана, направленная против свободных же сограждан и великих достижений их общества вроде демократии, сложного судопроизводства, свободы слова и совести (например, в случае поношения Сократа), да и вообще всей политической системы древних Афин, как оказалось, никаких декларируемых благих целей не достигла, но скорее лишь усугубила разложение этого общества на горделивых и разучившихся подчиняться индивидов-атомов, проигравших в итоге войну сплочённой Спарте. Во многих моментах современное Аристофану общество с точки зрения полноправного гражданина видится ныне чуть ли не идеальным в плане толерантности и публично проявляемого чувства юмора: даже в самый разгар ожесточённой войны с принципиальным противником свободные граждане Афин рукоплещут пьесам, в которых главный герой может откровенно потешаться над погибшим на поле битвы с неприятелем соотечественником, а антигероем выведен даже не сокрытый под псевдонимом действующий правитель, которого ещё и остальные действующие лица регулярно поколачивают в атмосфере балаганной буффонады. Такая безграничная свобода слова составляла характерную черту древнеаттической комедии, некогда считавшейся афинянами залогом демократии. И на примере произведений Аристофана мы видим, на что в итоге оказалась направлена такая свобода безответственного слова: на взаимные выпады равных друг другу, часто исполненные попросту личной неприязни и зависти, в духе «почему такой неординарный я должен подчиняться какому-то кожевнику или торговцу овцами». Взаимная грызня со временем лишь усиливается, демократия в своей безграничной и безответственной свободе слова начинает обрушиваться на собственные основы и свои же величайшие достижения, и вот уже с лёгкой руки Аристофана совершенно нейтральное прежде слово «демагог» (т.е. предводитель народа) становится синонимом обманщика (как и ныне профессия политика и в принципе любого общественного лидера). Отсюда рукой подать до низложения вообще каких бы то ни было авторитетов и ориентиров, что в итоге губительно для общества, приводя к его атомизации. И такое прокритиковавшее собственную свободу и ценности общество довольно скоро оказывается в плену тирании, при которой ещё совсем недавние реалии кажутся недостижимой мечтой.

Разумеется, из всего этого вовсе не следует, что главным критерием ценности литературного произведения является некая благоразумная идейность. И вряд ли справедливо адресовать талантливому живописцу эпохи обвинения в некоем общественном вреде, наносимом его неблагоразумными произведениями. Но в случае с Аристофаном трудно удержаться от такого рода выпадов, ведь именно под такими предлогами отец комедии всей мощью своего таланта обрушивался на Еврипида и Сократа. Литературное слово, пожалуй, не убийственно, но всё же обладателю этого дара не помешало бы обзавестись и некоторыми внутренними моральными тормозами. Дитя своего времени, времени поистине широчайшей свободы литературного слова, Аристофан такими тормозами не обладал, потому часто бывает в свои произведениях неприятен. Но одновременно, именно и по причине отсутствия таковых тормозов, оказывается невероятно свеж и интересен спустя два с половиной тысячелетия.
kapetan_zorbas: (Default)
Если фигура Эсхила знаменует подъём как древнегреческого театра, так и афинского государства в целом, а творчество Софокла – расцвет обоих этих феноменов, то в наследии Еврипида можно проследить уже все симптомы упадка прежних театральных и государственных канонов. При этом индивидуально Еврипид выглядит, пожалуй, наиболее одарённым из этой славной троицы: конструкции и сюжеты его произведений отличаются куда большей сложностью, их общий посыл – куда меньшей дидактичностью и более зрелой отстранённостью в плане вынесения однозначных моральных оценок, отдельные строки – куда большей утончённостью, персонажи – куда более ярко выраженными личностными качествами и поисками, а отдельные их монологи – куда большей философичностью. Словом, это куда более зрелый и сильный мастер и новатор не только в части изящной словесности, но и музыки, которую для своих произведений он писал самостоятельно. Но, как это часто бывает, хорошо усвоенные уроки в части литературного наследия и разносторонняя одарённость – хоть и необходимые, но не единственные качества настоящего творца, и при всех своих многочисленных талантах Еврипиду словно недостаёт какой-то монолитности, цельности, отличающей творчество двух его великих предшественников (тут так и напрашивается параллель с современностью, когда литературно подкованных и одарённых людей больше, чем когда бы то ни было в истории, однако вершины жанра по-прежнему остаются достоянием всё более и более далёкого прошлого). Практически все произведения Еврипида будто распадаются на отдельные невероятно удачные фрагменты, но часто плохо склеенные между собой; его многочисленные сюжетные находки – например, муж разыскивает исчезнувшую жену, руки которой при этом навязчиво добивается варварский царь («Елена»), брошенный матерью и много лет спустя ею же обретённый ребенок («Ион»), тема призрака-двойника (та же «Елена»), узнавание разлучённых брата и сестры («Ифигения в Тавриде»), столкновение Традиции со странным новым культом, чей бог несёт с собой вино и некие ночные таинства и не боится даже самолично явиться на допрос к охранителям (что-то знакомое чудится в «Вакханках», не правда ли?), побеги главных героев и динамичные погони за ними, – не только сделали его произведения невероятно разнообразнее с сюжетной точки зрения, но и заложили основы последующего античного романа. Но при всём новаторстве и великолепии отдельных зарисовок, его произведения в целом выглядят достаточно тяжеловесными и отчасти рваными в сравнении с прямолинейной чёткостью предшественников. Поскольку любая отличная от безудержного восторга оценка в отношении славных древних обычно встречает обвинения в недостатке понимания или просто хорошего вкуса, то хочу отметить, что и у современников произведения Еврипида встречали по большей части достаточно сдержанный приём, потому моё прохладное отношение к этому драматургу отнюдь не может считаться неким эпатажным вызовом. Мои вкусы вообще весьма традиционны и редко в чём отличаются от среднестатистических – и как бы литературоведы ни закатывали глаза в отношении наследия Еврипида, наиболее красноречивым видится отсутствие в наши дни его работ в репертуаре современных театров или кинотеатров. А поскольку мой цикл «Грекомания» ставит перед собой задачу осветить те произведения греческой литературы, что заслуживают широкого прочтения и в настоящем, то сразу и перейду к той единственной трагедии Еврипида, что видится мне поистине монументальной – и, похоже, не одному мне, ибо лишь она из всего обширнейшего наследия Еврипида и по сей день продолжает обретать воплощения во всё новых и новых постановках и экранизациях.

«Медея»

Вопреки приклеившемуся к Еврипиду ярлыку женоненавистника, лучшие его произведения выстроены вокруг яркого женского образа, скрупулёзно проработанного с точки зрения психологизма, чего его предшественники касались лишь в самых общих чертах, ибо в эпоху расцвета древнегреческой классики личное было всецело подчинено коллективному. По прошествии двух с половиной тысячелетий проблематика большинства произведений Еврипида неизбежно устарела: например, сложности сосуществования под одной крышей двух жён при славном муже («Андромаха») в наши дни могут найти живой отклик лишь у аудитории из шариатских государств, тогда как на страдания мужчины, что уговорил любящую жену сойти в царство Аида вместо него и, несмотря на все эти страдания по поводу грядущей разлуки, продолжает прятаться от собственной смерти за женской юбкой («Алкеста»), и вовсе без смеха смотреть невозможно. «Медея» же в этом ряду стоит особняком – хотя бы по той причине, что при всей эволюции общественных нравов, произошедшей со времён седой древности, тяжёлые и грязные разводы и в наши дни по-прежнему не редкость.

Конфликт трагедии предельно чётко обозначен в первых же строках. Знаменитый предводитель аргонавтов Ясон сбежал из родного города вместе с женой и детьми после хитроумного убийства тамошнего царя, в коем жена Ясона Медея принимала самое непосредственное участие. Повязанная общим преступлением пара приходит в Коринф, где:

Детей Ясон и с матерью в обмен
На новое отдать решился ложе,
Он на царевне женится – увы!
Оскорблена Медея, и своих
Остановить она не хочет воплей.
Она кричит о клятвах и руки
Попранную зовет обратно верность,
Богов зовет в свидетели она
Ясоновой расплаты.


Еврипида в своих произведениях более всего заботит не столько динамическая или дидактическая составляющая, сколько психология персонажей, что, как мы ещё увидим, проработана им с невиданным прежде искусством, потому и в «Медее» он совершенно не боится изложить весь синопсис трагедии ещё в прологе. Справедливости ради, такой ход преследовал ещё и чисто практическую задачу, поскольку на древнегреческих театральных состязаниях, к которым драматурги готовили свои работы – никогда не повторяющиеся, разовые постановки, – афиши и программки не предусматривались, и публика могла понять, какой именно сюжет и соответствующую проблему ей хотят представить, только по начальным строкам. Но даже и с такой оговоркой «спойлер» в прологе «Медеи» может показаться избыточным:

Лишь порою,
Откинув шею белую, она
Опомнится как будто, со слезами
Мешая имя отчее и дома
Родного, и земли воспоминанье,
И все, чему безумно предпочла
Она ее унизившего мужа.
Несчастие открыло цену ей
Утраченной отчизны. Дети даже
Ей стали ненавистны, и на них
Глядеть не может мать. Мне страшно, как бы
Шальная мысль какая не пришла
Ей в голову. Обид не переносит
Тяжелый ум, и такова Медея.

Некогда в своей слепой любви к греческому герою гордая и необузданная уроженка Колхиды (т.е. Кавказа) пошла на всевозможные преступления, прежде всего, по отношению к своему родному дому и теперь, пожалуй, имеет все основания требовать соблюдения клятв любви. Однако, очутившись в Коринфе, Ясон решает, как бы сейчас сказали, начать новую жизнь, ведь у этого обнищавшего беженца из всех богатств осталось лишь знаменитое имя, которое он и решает монетизировать, выгодно женившись на дочери местного царя. В этом блестящем бизнес-плане не находится места не только Медее, но и их общим с Ясоном детям, поскольку будущему Ясоновому тестю совершенно не улыбается перспектива вместе с зятем принимать под крышей своего дворца ещё и «прицеп» с детьми от первого брака и бывшей женой героя, чьё экзотичное происхождение и совершённые преступления обусловили ей в Греции славу колдуньи. Поначалу Медея объята одним лишь безграничным отчаянием, осыпая бессильными проклятиями всех вокруг и помышляя о самоубийстве:

О, горе! О, муки! О, муки и вы,
Бессильные стоны! Вы, дети…
О, будьте ж вы прокляты вместе
С отцом, который родил вас!
Весь дом наш погибни!

О, пусть небесный перун
Пронижет мне череп!..
О, жить зачем мне еще?

Про «перуна» и прочие особенности каноничного русского перевода трагедий Еврипида поговорим чуть позже. Пока же ещё раз отметим авторский замысел: главным в трагедии с самого начала заявляются вовсе не сюжетные повороты или дидактика, что отличало работы славных предшественников Еврипида, – здесь сюжет уже раскрыт в прологе, а морализаторствуют на предмет этики и житейской мудрости лишь второстепенные персонажи, чаще всего слуги-простолюдины, которых Еврипид одним из первых наделяет своим собственным голосом и которые у этого драматурга, называемого многими «философом на сцене», не прочь время от времени высказать ударные афоризмы. Нет, главный акцент автор делает на психологическом изменении героя: в отличие от героев Эсхила и Софокла, хотя и претерпевающих разного рода испытания, но личность которых неизменна с первых до последних строк, Еврипидова Медея в начале и в конца одноимённой трагедии это словно два разных человека – оглушённая горем и потому в отчаянии подумывающая наложить на себя руки жена и мать в начале трагедии и торжествующая мстительница, в которой уже мало остаётся не просто женского, но и вообще человеческого. Процесс перехода первой во вторую – вот что занимает внимание драматурга и что делает его безусловным новатором театрального искусства.

Вдоволь погоревав «за кадром», героиня наконец появляется на сцене и сходу разражается монологом, по прошествии тьмы веков не потерявшим своей актуальности и поныне:

Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж, – и я узнала,
Что этот муж – последний из людей.
Да, между тех, кто дышит и кто мыслит,
Нас, женщин, нет несчастней. За мужей
Мы платим – и не дешево. А купишь,
Так он тебе хозяин, а не раб.
И первого второе горе больше.
А главное – берешь ведь наобум:
Порочен он иль честен, как узнаешь.
А между тем уйди – тебе ж позор,
И удалить супруга ты не смеешь.
И вот жене, вступая в новый мир,
Где чужды ей и нравы и законы,
Приходится гадать, с каким она
Постель созданьем делит.

Словно послушал выступление брошенной жены в современных популярных телевизионных шоу, не правда ли? Но Еврипид идёт ещё дальше и совершает нечто доселе вообще неслыханное: он буквально вживается в психологию своей героини, и его Медея в своих рассуждениях оперирует вовсе не мужскими категориями чести, долга или судьбы, что ранее вкладывали в женские уста драматурги-мужчины, но приводит типично женские доводы:

Но говорят, что за мужьями мы,
Как за стеной, а им, мол, копья нужны.
Какая ложь! Три раза под щитом
Охотней бы стояла я, чем раз
Один родить.

Собственно, это ставший ныне классическим аргумент «тебе не понять, ты не рожал». Просто поразительно, что славу женоненавистника снискал именно Еврипид, впервые в европейской литературе выведя последовательный образ этакой радикальной феминистки, по сравнению с которой блекнет даже весьма эмансипированная Клитемнестра.



(современная Медея в исполнении Юлии Рутберг на сцене театра имени Вахтангова, которая даже на этой иллюстрации прекрасно передаёт образ современной брошенки; однако это и другие приводимые в настоящем очерке осмысления знаменитого образа имеют мало общего с Еврипидом, порой дело ограничивается лишь общностью имён героев и трагичного финала)

К брошенной жене не испытывает ни малейшего сочувствия и будущий тесть Ясона, царь Коринфа Креонт, что предстаёт перед Медеей в разгар её обличений мужского шовинизма:

Ты, мрачная, на мужа тяжкий гнев
Скопившая, Медея, говорю я
С тобой, и вот о чем: земли моей
Пределы ты покинешь, взяв обоих
Детей с собой, не медля…

У Креонта находятся вполне здравые обоснования столь жёсткого вердикта, однако совершённые на пару с Ясоном прошлые преступления он приписывает злому гению одной лишь Медеи, вполне впрочем в русле традиционной морали, с подозрением и недоброжелательством относящейся к любой сильной и не уступающей мужчинам умом женщине:

О, тайны нет тут никакой: боюсь я,
Чтоб дочери неисцелимых зол
Не сделала ты, женщина, моей.
Во первых, ты хитра, и чар не мало
Твой ум постиг, к тому же ты теперь
Без мужа остаешься и тоскуешь…
Я слышал даже, будто ты грозишь
И мне, и жениху с невестой чем то.

Медея на коленях умоляет Креонта не вышвыривать её с детьми, по сути, в никуда. Она согласна никак не препятствовать этому браку, лишь бы сохранить для себя безопасный угол, но побаивающийся и потому недоверчивый Креонт неумолим: своя семья ближе нам. Наверное в этот момент в мозгу загнанной в угол Медеи и вызревает окончательно замысел страшной мести, ибо она, уступая угрозе, просит зачем-то о лишнем дне отсрочки, на что Креонт неохотно соглашается, видимо, не желая выглядеть законченным гонителем женщины с детьми:

Я не рожден тираном. Сколько раз
Меня уже губила эта жалость.
Вот и теперь я знаю, что не прав,
Все ж будь по твоему. Предупреждаю только,
Что если здесь тебя с детьми и завтра
В полях моих увидит солнце, смерть
Оно твою осветит.

При всех обоснованных опасениях Креонта следует всё же отметить, что, несмотря на целый подаренный им Медее день, он грозит превентивной расправой ничем перед ним не провинившейся женщине. Потому желание Медеи заставить Креонта дорого заплатить и за своё недавнее унижение, и за открытую угрозу убийством вполне понятно:

О, слепец!..
В руках держать решенье – и оставить
Нам целый день… Довольно за глаза,
Чтобы отца, и дочь, и мужа с нею
Мы в трупы обратили… ненавистных…

Прежняя Медея, что в отчаянии помышляла о самоубийстве, постепенно превращается в грозную мстительницу, готовую не просто в состоянии аффекта зарубить своих обидчиков мечом, но расчётливо взвесить все варианты последующего безопасного отступления:

Ну, я убила их… А дальше что ж?
Где город тот и друг, который двери
Нам распахнет и, приютив, за нас
Поручится? Такого нет… Терпенье ж
Еще хоть ненадолго. Если стен
Передо мной откроется защита,
На тайную стезю убийства молча
Ступлю тотчас. Но если нам одно
Несчастье беспомощное на долю
Останется, я меч беру открыто
И дерзостно иду их убивать,
Хотя бы смерть самой в глаза глядела.

Хор пока что всецело на стороне несчастной жертвы:

Ты здесь на чужбине одна,
Муж отдал тебя на терзанье;
И срам и несчастье должна
Влачить за собой ты в изгнанье.

Грусть, печаль, но вот незадача: древнегреческие литераторы рифмы не знали. И возникающая в такие моменты атмосфера старорусского романса – заслуга исключительно автора канонического перевода трагедий Еврипида на русский язык, поэта Иннокентия Анненского. Широко известно высказывание Жуковского, что переводчик прозы – раб, переводчик же поэзии – соперник. Анненский, пожалуй, идёт ещё дальше, часто оказываясь даже не соперником Еврипиду, а скорее соавтором: дотошные литературоведы не поленились подсчитать, что от древнегреческого подлинника в переводе Анненского сохранилось не более 40% слов, а в хоровых лирических отступлениях вообще не более 30%. Впрочем, для перевода поэзии это распространённая проблема, ведь даже в самых точных переводах редко когда получается сохранить свыше 60% оригинальной лексики, что регулярно приводит к дискуссиям, оправданно ли вообще относить получившийся текст к авторскому оригиналу. Ситуация, к сожалению, тупиковая, поскольку немыслимо всякий раз учить новый язык, чтобы ознакомиться с тем или иным литературным образцом без таких искажений. Философ-Еврипид мало того что придавал своим строкам риторическую чёткость, так ещё и увязывал их с музыкой, о правилах написания которой мы имеем самые смутные представления, поэтому совершенно адекватный перевод его произведений на любой современный язык невозможен в принципе. Работа же Анненского при всех её поэтических удачах регулярно пестрит теми моментами, что в наши дни безоговорочно считаются изъянами. Далее самый краткий перечень основных:

- Анненский нередко прибегает к приёму Гнедича (т.н. «одомашнивание»), что в стремлении подчеркнуть седую древность происходящего наполнил свою «Илиаду» славянизмами; в результате Еврипидовы цари живут сплошь в «теремах», окружённых «кремлём», и истово боятся «небесного перуна»;
- развязные междометия – например, «ба!» или «гей!»;
- пусть часто и осознанные, но всё-таки анахронизмы, когда воины могут носить «каски», а женщины «вуали» – особенно в моменты скорби, что «проводит по сердцу и мыслям тяжелым смычком» (смычковых музыкальных инструментов у древних эллинов не было);
- штампы романтической поэзии, с характерными примерами вроде «О царь души моей, Агамемнон» или «в безмолвии ночей я думою томилась...»;
- пунктуационные вольности, наиболее явно проявляющиеся в повсеместном обилии многоточий, что искажают неразрывную, практически тезисную риторику оригинала;
- совершеннейшая отсебятина в виде многочисленнейших ремарок, коих в греческих текстах нет, но которые также создают определённо романтически-сентиментальную атмосферу (все эти «со вздохом», «с горькой усмешкой», «собравшись с силами» и т.д.);
- и, пожалуй, самое в наши дни раздражающее – не просто неизвестные эллинам рифмы, но часто глагольные, что были допустимы в эпоху становления отечественной поэзии, но ныне искушенными потомками воспринимаемые как откровенный примитив, разумеется, не имеющий никакого отношения к Еврипиду:

Шаткий ум твой не дороже. Что он даст друзьям, скажи?
Право, лучше, Агамемнон, гнев свой жаркий отложи.
Я не буду горячиться, - ты же, истину любя,
Не посетуй, коль увидишь, точно в зеркале, себя.

Вспомни, как ты унижался, черни руки пожимая,
Как дверей не запирал ты, без разбору принимая,

А потом, добившись власти, вспомни, как ты изменился,
От друзей своих недавних как умело отстранился!
Неприступен и невидим стал наш вождь. Не так бывает
С мужем чести, если жребий путь широкий открывает…

При всём уважении к поэтическому таланту Анненского подобные и многочисленные примеры в его переводе ныне видятся скорее отрывками из школьного учебника «Родная речь», задавая совершенно неуместное отношение к самому Еврипиду. Когда же знаменитый поэт чередует глагольные рифмы с рифмами отчества, современному читателю такие вирши хочется отложить насовсем:

Клянусь царем, вскормленным пеной вод,
Отцом меня носившей Нереиды:
Перста концом коснуться не дерзнет
Ее одежд властитель Тиндариды,
Не то пускай в сиянье процветет
Сипил, гнездо, откуда Танталиды, -
А Фтии блеск забвение пожрет!..

Приведёнными примерами я хочу вовсе не развенчать мастерство Анненского-переводчика, но подчеркнуть момент, озвучиваемый, среди прочих, Умберто Эко в его монографии об этом нелегком ремесле «Сказать почти то же самое»: все переводы имеют обыкновение устаревать, поскольку неизбежно несут на себе печать той эпохи, в которую они создавались. Сто лет назад все те виды промахов Анненского, что я перечислил выше, ни за какие промахи не считались, и литературно грамотная отсебятина никакой жёсткой критики не встречала, однако в наши дни она стала совершенно недопустимой. Потому очень жаль, что в нашей стране за каждым крупным древнегреческим произведением навечно закрепился строго один как бы официальный переводчик (Гнедич за «Илиадой», Жуковский за «Одиссеей», Анненский за Еврипидом), тогда как для более адекватного с нашей точки зрения представления о таких бесконечно от нас далёких трудах единственным и несомненным подспорьем стал бы новый перевод, соответствующий как полученным за прошедшее время новым научным данным, так и изменившимся литературным нормам. В конце концов, даже греки V в. до н.э. читали Гомера не так, как современники последнего, например, видя в Ахилле с Патроклом любовную парочку, о чём у слепого аэда ни слова. А поскольку что эпоха Анненского, что современность практически одинаково далеки от времён Еврипида, то, отказавшись от каноничных прежних переводов в пользу более точных в смысловом плане, мы вряд ли упустим что-либо существенное. В любом случае, такой перевод в его попытке сказать почти то же самое будет лишь новой условностью, на основании которой делать буквальные выводы относительно оригинала нужно будет со всё той же предельной осторожностью.

***
Но пора вернуться в Коринф, где перед лелеющей планы мести Медеей предстаёт Ясон, который всю вину за сложившуюся ситуацию пытается возложить на дурной характер брошенной жены, что не желает «понять и простить»:

Не в первый раз я вижу, сколько зол
Влачит упорство злобы. Ты и город
Могла б иметь, и дом теперь, царей
Перенося смиренно волю. Если
В изгнание идешь ты, свой язык
Распущенный вини, жена.

Но в заботах,
Как верный друг, я устали не знаю.
Я хлопочу о вас, чтобы нужды
Не испытать жене моей и детям,
Без денег не остаться. Мало ль зол
Увидишь на чужбине…

Медея же считает такое фарисейство бесстыдством и обстоятельно перечисляет свои заслуги в карьере Ясона:

Это я дракона, телом
Покрывшего в морщинистых извивах
Руно златое, умертвила, я,
Бессонного и зоркого, и солнца
Сияние глазам твоим вернула.
Сама ж, отца покинув, дом забыв,
В Фессалию с тобой ушла, – горячка
Была сильней рассудка. Пелий, царь,
Убит был тоже мною – нет ужасней
Той смерти, что нашел он – от детей!
И все тебя я выручала, – этим
От нас ты не побрезгал, а в награду
Мне изменил. Детей моих отец,
Ты брак затеял новый. Пусть бы семя
Твое бесплодно было, жажду ложа
Я поняла бы нового… А где ж?
Где клятвы те священные?

(Медея глазами уже знакомого нам по «Царю Эдипу» Пьера Паоло Пазолини, отличительная черта которого – превращать остросюжетные и динамичные древнегреческие нетленки в отчаянно скучный и дико претенциозный винегрет из самых разных культурных пластов и смыслов)

Большинство кинематографических экранизаций и театральных постановок, например, картина Пазолини со знаменитой оперной певицей Марией Каллас в главной роли, сочувственно изображают Медею этакой тихо-кроткой жертвой, пошедшей на столь страшную месть в момент некоего помутнения, но при этом игнорируют совершенно бешеный нрав героини, что проявился задолго до убийства собственных детей в целой череде жутких и хитроумных злодейств (включая убийство собственного брата), совершённых на пару с Ясоном.

(по моему скромному мнению, максимально образ Медеи по Еврипиду передаёт картина английского художника-прерафаэлита Фредерика Сэндиса: кавказская внешность, полный не столько отчаяния, сколько какого-то безумного бешенства взгляд, и ощущение не грустной кротости, но опасной в своём гневе женщины)

Медея справедливо указывает «подельнику»-мужу, что после развода найти где-то спокойный угол ей будет довольно затруднительно:

Куда же нам идти прикажешь? Или
К отцу, домой? Тебе в угоду дом
Я предала. К несчастным Пелиадам?
У них отца убив, конечно, буду
Я принята радушно. О друзьях
Подумаю ли старых, – ненавистна
Я стала им, а те, кому вредить
Пришлося мне – не для себя – в угоду
Тебе ж, Ясон, – теперь мои враги.

Ответ Ясона на эти обличения поистине отвратителен. Во-первых:

Коль мой поход удачен, я Киприде [т.е. Афродите]
Обязан тем, Киприде меж богов
И меж людьми Киприде, – может быть,
Та мысль иным и не по вкусу будет.
Но оцени в ней тонкость: если кто
Одушевлял Медею на спасенье
Ясоново, то был Эрот…

То есть на всё была просто воля богов. Во-вторых, Ясон считает себя сполна расплатившимся тем, что благодаря ему эта лимитчица вообще попала в первый мир:

Зачем
Рассматривать в деталях дело? Да,
Я признаю твои услуги. Что же
Из этого? Давно уплачен долг,
И с лихвою. Во первых, ты в Элладе
И больше не меж варваров, закон
Узнала ты и правду вместо силы,
Которая царит у вас. Твое
Здесь эллины искусство оценили,
И ты имеешь славу, а живи
Ты там, на грани мира, о тебе бы
И не узнал никто.

Кроме того Ясон совершенно не скрывает, что в основе его нового брака лежит сугубо личный материальный расчёт, чем он чрезвычайно гордится, расписывая этот разумный эгоизм с незамутнённостью акул капитализма из «Атлант расправил плечи»:

По поводу женитьбы. Поступил,
Во первых, я умно, затем и скромно,
И, наконец, на пользу и тебе,
И нашим детям. Только ты дослушай.
Когда из Иолка цепью за собою
Сюда одни несчастия принес я,
Изгнаннику какой удел счастливей
Пригрезиться мог даже, чем союз
С царевною?.. И ты напрасно колешь
Нас тем, жена, что ненавистно ложе
Медеи мне, и новою сражен
Я страстию, или детей хочу
Иметь как можно больше… Я считаю,
Что их у нас довольно, и тебя
Мне упрекать тут не за что. Женился
Я, чтоб себя устроить, чтоб нужды
Не видеть нам – по опыту я знаю,
Что бедного чуждается и друг.
Твоих же я хотел достойно рода
Поднять детей, на счастие себе,
Чрез братьев их, которые родятся.
Зачем тебе еще детей? А мне
Они нужны для пользы настоящих.
Ну, будто ж я не прав?

Словом, мудрый Ясон здесь старается для всеобщего блага, чего Медея просто не в состоянии понять в силу своей глупой женской сущности. Правда, очень скоро оказывается, что в этом блистательном расчёте Ясон прикрывается детьми исключительно в риторических целях, ибо:

Если вам –
Тебе иль детям нашим – деньги нужны
Ввиду пути, прошу сказать теперь;
Отказа вам не будет.

Таким образом, возникает очередная вечная ситуация, в последний раз наиболее громко озвученная в недавнем фильме Андрея Звягинцева «Нелюбовь», – никому не нужность прижитых детей при тяжёлом разводе родителей, один из которых уже на пороге построения новой семьи. Только что вещавший о благе детей Ясон на деле просто готов откупиться от них свалившимся в новом браке золотом. И весьма неблаговидным поступок Ясона видится не одним только проникшимся половым равноправием нам, но и древнегреческому хору, а также бездетному афинскому царю Эгею, заглянувшему в эти дни в Коринф. Едва заслышав о его недуге, Медея берётся своим колдовством излечить его от бесплодия в обмен на приют в Афинах:

Но, Эгей,
Ланитою и святостью колен
Тебя молю: о, сжалься над несчастной
Изгнанницей покинутой, прими
Ее в страну, ей угол дай. За это
Тебе детей желанных ниспошлют
Бессмертные и славную кончину.
Ты каяться не будешь, и, поверь,
Ты не умрешь бездетным. Знаю средства
Я верные, чтобы отцом ты стал.

Вполне возможно, что именно в этот момент у Медеи, выслушавшей сетования царя на бездетность и осознавшей всю тяжесть этого проклятия для мужчины, и созревает окончательно адский план мщения, центральная роль в котором отводится лишению бывшего мужа не только нынешнего, но и будущего отцовства и тем самым «уязвить больней Ясона» и не остаться «ни слабою, ни жалкою в устах людей». Заручившись политическим убежищем, окрылённая Медея преступает к выполнению этого плана, и первым делом она, искусно играя на мужском самодовольстве, притупляет бдительность Ясона:

Прощения за то, что здесь ты слышал,
Я у тебя прошу, Ясон, – любовь
Жила меж нас так долго, что горячность
Мою поймешь ты, верно. Я же, царь,
Додумалась до горького упрека
Самой себе. Безбожница, чего ж
Беснуюсь я, и в самом деле злобой
На дружбу отвечая, на властей
И мужа поднимаясь?

Я поняла, что было не умно
Сердиться и напрасно. Я тебя
Хвалю теперь… И точно, долг и скромность
Тобою управляли, о Ясон,
Когда ты брак задумал новый; жалко,
Самой тогда на ум мне не пришло
Войти в твой план советом… и невесте
Прислуживать твоей, гордясь таким
Родством… увы!

В этих строках нетрудно заметить самую настоящую издёвку, чего Ясно, с радостью услышавший то, что хотел бы услышать, просто не в состоянии понять. Я уже упоминал о причинах своего достаточно прохладного отношения к драматургии Еврипида, но в данном случае нельзя не отдать ему должное – ни одному из его предшественников не удавалось столь ёмко и многогранно раскрыть внутреннюю психологическую борьбу протагониста, причём номинально злодейки. Законченность которой вызревает прямо на наших глазах, ибо пока ещё Медее человеческое не чуждо, и она не может сдержать непонятных для Ясона слёз, обсуждая с ним будущее их детей. Которым в плане Медеи отведена главная роль:

Жене вели просить, чтобы малюток
Не удалял отец ее твоих.

И я приду на помощь вам – подарки
Твоей жене пошлю через детей…

И первая часть плана благодаря внезапной кротости Медеи увенчалась успехом – вскоре вернувшийся из царского дворца вестник сообщает Медее, что воодушевлённая грядущим браком и ничего не подозревающая молодая царевна приняла от её детей дары (роскошный пеплос и диадему) и тем самым согласна оставить детей при дворе. Однако это известие не приносит Медее радости, поскольку теперь приходит пора воплотить в жизнь вторую, куда более страшную часть плана, к которой она до сих пор не готова, терзаясь в очередном масштабном монологе чрезвычайно искусно прописанными Еврипидом рефлексиями:

О дети, дети! Есть у вас и город
Теперь, и дом, – там поселитесь вы
Без матери несчастной… навсегда…
А я уйду в изгнание, в другую
Страну и счастья вашего ни видеть,
Ни разделять не буду, ваших жен
И свадеб ваших не увижу, вам
Не уберу и ложа, даже факел
Не матери рука поднимет. О,
О горькая, о гордая Медея!
Зачем же вас кормила я, душой
За вас болела, телом изнывала
И столько мук подъяла, чтобы вам
Отдать сиянье солнца?.. Я надеждой
Жила, что вы на старости меня
Поддержите, а мертвую своими
Оденете руками. И погибла
Та сладкая мечта. Чужая вам,
Я буду дни влачить. И никогда уж,
Сменивши жизнь иною, вам меня,
Которая носила вас, не видеть…

Здесь Медея сокрушается, что фактически вырастила детей не для себя, а для каких-то совершенно посторонних людей, и, считая это очевидно несправедливым, оставляет за собой право единолично определить их будущее. Но в отличие от героев предыдущих драматургов, характер Еврипидовой Медеи чрезвычайно подвижен, и по ходу своего монолога она не единожды меняет своё решение:

Глазами этими. Увы, увы, зачем
Вы на меня глядите и смеетесь
Последним вашим смехом?.. Ай ай ай…
Что ж это я задумала? Упало
И сердце у меня, когда их лиц
Я светлую улыбку вижу, жены.
Я не смогу, о нет… Ты сгибни, гнет
Ужасного решенья!.. Я с собою
Возьму детей… Безумно покупать
Ясоновы страдания своими
И по двойной цене… О, никогда…
Тот план забыт… Забыт… Конечно…

Борьба между материнским инстинктом Медеи и её звериной яростью ко всему, что напоминает ей о ненавистном теперь муже, сменяется размышлениями хора о тяжести родительского бремени:

По моему, смертный счастлив,
Который, до жен не касаясь,
Детей не рождал; такие
Не знают люди, затем что
Им жизнь не сказала, сладки ль
Дети отцам иль только
С ними одно мученье…
Незнанье ж от них удаляет
Много страданий; а те,
Которым сладкое это
Украсило дом растенье,
Заботой крушатся всечасно,
Как выходить нежных, откуда
Взять для них средства к жизни,
Да и кого они ростят,
Достойных людей иль негодных,
Разве отцы знают?
Но из несчастий горше
Нет одного и ужасней.
Пусть денег отец накопит,
Пусть дети цветут красою,
И доблесть сердца им сковала,
Но если налетом вырвет
Из дома их демон смерти
И бросит в юдоль Аида,
Чем выкупить можно эту
Тяжелую рану и есть ли
Больнее печаль этой платы
За сладкое право рожденья?..

И теперь самое время бегло коснуться весьма обширной темы, на которую отечественные исследователи Еврипида почему-то обращают внимание не слишком часто, но которая красной нитью проходит через всё его творчество, а именно: трагическая смерть детей и трагический удел родителей, эту смерть переживших. В рассматриваемой здесь «Медее» гибель детей остаётся «за кадром», чего не скажешь про ряд других произведений, в которых Еврипид со всем своим искусством психолога просто убийственно давит на жалость. Например, к пленённой Андромахе в «Троянках», у которой ахейцы отнимают малютку-сына, чтобы сбросить его со стен Трои и тем самым на корню извести здешний царский род:

Ты плачешь, сын? Беду ль свою почуял?
Что обхватил меня, за платье держишь,
Как птенчик, мне забился под крыло?..

Сокровище бесценное мое!
О, сладкий запах твой! Так понапрасну
Тебя в пеленках грудью я кормила,
Старалась так, что извелась в трудах...
Мать обними в последний раз, прижмись
К родной своей, обвел руками шею
И ротиком прильни ко мне...

Не менее проникновенно причитает уже над трупиком внука его бабка Гекуба:

О милый мой!
Ох, бедный мой! Жестоко раздробила
Тебе головку Фебова твердыня!..
Как вьющиеся волосы твои
Расчесывала мать, как целовала...
Из черепа раздробленного кровь
Течет... о худшем умолчу... О руки,
Точь-в-точь отцовские! Суставы все
Раздроблены... О милый рот, меня
Он обманул: в постель ко мне забравшись,
Сулил ты гордо: «Бабушка, я срежу
Красу кудрей, я, сверстников собрав,
На твой могильный холм приду с приветом!..
Не ты меня — тебя я хороню,
Бездомная, бездетная старуха...
Ласкала, баловала, сторожила
Ночь напролет... Напрасно!..

Общеизвестно, что каждый видный древнегреческий драматург использовал мифологический корпус сугубо по своему усмотрению для того, чтобы обозначить ту или иную современную ему проблему, о чём чуть более предметно в заключении. Одержимый же психологией своих героев Еврипид часто перекраивает канонические предания исключительно в угоду этому драматическому эффекту самой страшной для человека потери. Например, в трагедии «Геракл» с ног на голову ставится традиционная версия мифа, согласно которой Геракл, еще будучи молодым человеком, в припадке безумия убил своих малолетних детей, за что Зевс отдал его в услужение трусливому микенскому царю Еврисфею, для которого он и совершил свои двенадцать подвигов. У Еврипида в отсутствие великого героя, свершающего где-то далеко свои подвиги, его детей пытается убить жестокий тиран, и мы долго читаем горестные плачи касательно их печальной судьбы. Но вот в последний момент появляется подоспевший и увенчанный славой герой, что буквально вырывает детей из рук смерти… чтобы вскоре в припадке безумия убить их уже самому. На этом контрасте, когда разделённая семья наперекор всем вражеским козням всё-таки соединяется, но лишь для того, чтобы дети в итоге погибли от рук недавнего спасителя, и выстраивается вся трагедия. Для достижения такого же драматического эффекта в «Финикиянках» мать и одновременно жена злополучного Эдипа не вешается, узнав правду об этом проклятом браке, но пронзает себя мечом над трупами зарубивших друг друга её сыновей. По Еврипиду, очевидно, это куда более веский повод свести счёты с жизнью, ибо ничего трагичнее гибели детей в его мире быть не может. Поскольку именно они и обеспечивают человеческой жизни предельное счастье и смысл, что драматург ясно озвучивает на протяжении всего своего творчества, в частности, в «Ионе»:

Счастья высшего начала,
Нерушимого для смертных,
Нет иного, как в чертогах
Детских глаз сиянье: радость
Видеть нежный цвет детей,
Чтоб, сокровища наследье
От отцов приявши, дети
Детям отдали своим.
В бедах дети - это сила,
Дети в счастии - улыбка,
На войне они отчизне
И опора и спасенье...
Не давай ты мне богатства,
Царских зал раззолоченных!
Дай мне вырастить на славу,
Дай взлелеять мной рожденных.
Жизнь бездетных ненавистна:
Этой жизни не желай;
С самым скромным достояньем
В детях счастье для меня.

Потому мы не сильно погрешим против истины, если к «философу на сцене» и иным известным эпитетам, определяющим Еврипида, добавим: певец отчаявшихся женщин и их погибших детей.


(Нордическая и потому совершенно неэмоциональная Медея в одноимённом фильме Ларса фон Триера. Как это ни странно, но именно у датчанина получилась максимально близкая к исходнику экранизация – с точки зрения, впрочем, одного лишь сюжета, ибо характеры и конфликты здесь обозначены достаточно поверхностно, и главным героем тут выступает не Медея и уж тем более не Ясон, а, как это водится, сам фон Триер, сделавший упор на художественность картинки, в результате чего отдельные кадры порой кажутся ожившими живописными полотнами. Конечно, такая трактовка тоже имеет право на существование, но при всей своей визуальной высокохудожественности она по большей части игнорирует динамичнейшие и интереснейшие диалоги и монологи, и получившаяся на выходе холодность противоречит основному подходу древнегреческих авторов к работе с аудиторией, который разделял и вроде бы не слишком оптимистичный Еврипид:

А песнопевцу, при стихов рожденье,
Быть надо полным радости,– иначе
Как, будучи угрюмым самому,
Других пленять?

Уже в самой заставке режиссёр достаточно оригинальным образом сообщает нам не только о финале фильма, но и о предложенном им в данном случае способе убийства детей.)
***
Тем временем Медея узнаёт о том, что первая часть её плана мщения (умерщвление соперницы и её отца, царя Креонта) увенчалась успехом, и в торжестве просит вестника:

Нам опиши их смерть, и чем она
Ужаснее была, тем сердцу слаще.

В рамках цикла «Грекомания» я уже не раз касался крайней натуралистичности описаний разного рода злодейств, так и просящихся на киноэкран. При этом, как мы отмечали выше, кинематографисты, берясь за экранизации древнегреческих трагиков, почему-то пренебрегают этой убойной экшн-составляющей, предпочитая сделать из этих полной жизни и смерти произведений отчаянно неторопливый артхаус, из-за чего чрезвычайно динамичные и остросюжетные древние произведения многими сегодня считаются доступными одним лишь избранным. Судите сами, подробный рассказ вестника – это ли не готовый сценарий для сверх-драматичной сценки?

Венец на волосах ее златой
Был пламенем охвачен жадным, риза ж,
Твоих детей подарок, тело ей
Терзала белое, несчастной… Вижу: с места
Вдруг сорвалась и – ужас! Вся в огне
И силится стряхнуть она движеньем
С волос венец, а он как бы прирос;
И только пуще пламя от попыток
Ее растет и блещет. Наконец,
Осилена, она упала, мукой…
Отец и тот ее бы не узнал:
Ни места глаз, ни дивных очертаний
Не различить уж было, только кровь
С волос ее катилась и кипела,
Мешаясь с пламенем, а мясо от костей,
Напоено отравою незримой,
Сквозь кожу выступало – по коре
Еловой так сочатся слезы. Ужас
Нас охватил, и не дерзали мы
До мертвой прикоснуться. Мы угрозе
Судьбы внимали молча. Ничего
Не знал отец, когда входил, и сразу
Увидел труп. Рыдая, он упал
На мертвую, и обнял, и целует
Свое дитя и говорит: “О дочь
Несчастная! Кто из богов позорной
Твоей желал кончины и зачем
Осиротил он старую могилу,
Взяв у отца цветок его? С тобой
Пусть вместе бы убит я был”. Он кончил
И хочет встать, но тело, точно плющ,
Которым лавр опутан, прирастает
К нетронутой одежде, – и борьба
Тут началась ужасная: он хочет
Подняться на колени, а мертвец
Его к себе влечет. Усилья ж только
У старца клочья мяса отдирают…
Попытки все слабее, гаснет царь
И испускает дух, не властен больше
Сопротивляться муке. Так они
Там и лежат – старик и дочь, – бездушны
И вместе, – слез желанная юдоль.

При всех достоинствах Еврипида-психолога здесь можно привести пример оговоренных выше его огрехов в части последовательности и непротиворечивости: Медея уже обеспечила себе путь к отступлению и потому вполне могла бы сбежать в Афины вместе с детьми, однако основной мотивацией финального злодейства Еврипид теперь внезапно делает не изощрённую и многократно прежде озвучиваемую месть Ясону, но нежелание Медеи допустить смерти своих сыновей от рук разъярённых коварным убийством царя с царевной местных жителей:

Так… решено, подруги… Я сейчас
Прикончу их и уберусь отсюда,
Иначе сделает другая и моей
Враждебнее рука, но то же; жребий
Им умереть теперь. Пускай же мать
Сама его и выполнит.

Расправы со своими сыновьями со стороны коринфян после столь злодейского преступления опасается и Ясон, что бежит вырывать детей из рук Медеи, но поздно – ему остаётся лишь лицезреть тела детей, причём издали, ибо трупы покоятся на запряжённой драконами колеснице колдуньи Медеи, о сверхъестественных способностях которой Еврипид вспомнил только в самом конце своей грандиозной трагедии. Однако этот, как бы сейчас сказали, «фэнтезийный» момент не имеет ничего общего с излюбленным приёмом Еврипида, ставшим его своеобразной визитной карточкой в ряде других произведений, – «бог из машины», что обычно рассуживал и отчасти примирял стороны обозначенного автором конфликта. Ни о каком примирении здесь же говорить не приходится – в финале трагедии ненавистные друг другу супруги просто озвучивают перечень взаимных претензий (современный читатель вправе игнорировать чудо-колесницу, появившуюся в этой, прежде совершенно лишённой сверхъестественного и по сути абсолютно светской, трагедии лишь ради красочного драматического эффекта). Ясон клянёт варварское происхождение своей бывшей, а также ужасается теперь и тем её поступкам, что некогда способствовали его личной славе и потому прежде протеста у него не вызывали:

Прозрел я наконец.
Один слепой мог брать тебя в Элладу
И в свой чертог от варваров… Увы!
Ты предала отца и землю ту,
Которая тебя взрастила, язва!..
Ты демон тот была, которым боги
В меня ударили… Чтобы попасть
На наш корабль украшенный, ты брата
Зарезала у алтаря.

Но и Медее есть что на это ответить:

Тебе же не придется,
Нам опозорив ложе, услаждать
Себе, Ясон, существованье, чтобы
Смеялись над Медеей.

Легка мне боль, коль ею смех твой прерван.

К моменту финальной перепалки в Медее не остаётся уже ничего человеческого – как порой и в наших современниках, проходящих через тяжелейший развод и использующих детей в качестве оружия в таких битвах, например, добиваясь запрета для другого супруга даже видеться со своими чадами (в большинстве случаев это касается отца). Медея же идёт ещё дальше, отказывая Ясону в праве не только похоронить, но даже на прощанье «их нежное тело обнять… только тронуть». «Ты просишь напрасно», – отрезает она и укатывает на своей волшебной колеснице, оставляя жертву своей страшной мести как без прежней семьи, так и без будущей.

Еврипиду при жизни отчаянно не везло с признанием – за свою долгую и плодотворную карьеру он побеждал на театральных конкурсах считанное количество раз, в итоге с досадой покинув Афины. Но в данном случае проигрыш «Медеи» на конкурсе работе, ладно бы только Софокла, но и совершенно безвестного ныне сына Эсхила, пожалуй, жутко несправедлив. При всех недостатках других его произведений, по большей части связанных с некоторой композиционной сумбурностью в сравнении с классической цельностью того же Софокла, «Медея» являет собой ярчайший шедевр психологической зарисовки, никогда прежде не прописываемой с такой скрупулёзностью в части внутренней борьбы и смятения отдельно взятого человека. Возможно именно по этой причине трагедия и была сдержанно воспринята афинской публикой, ещё не привычной к дотошному препарированию индивидуального и придерживающейся коллективистской этики, во всяком случае на словах. Здесь Еврипид немного опередил своё время, ибо, как и положено крупному художнику, уловил скрывающее за декларативными лозунгами номинального коллективного единства наступление эпохи индивидуализма. Хотя, быть может, такая проницательность обусловлена не творческой интуицией, но знакомством, часто и личным, с ведущими афинскими мыслителями: Анаксагором, Сократом или Протагором, что в итоге сформировали основы философии как отчасти научной дисциплины (в противовес предшествующим им мудрецам – всё-таки мастерам лишь более или менее удачных афоризмов).

Вот один из очевидных рефренов «Медеи», озвученных простым вестником, что сообщает о гибели будущей царицы:

Да, наша жизнь лишь тень: не в первый раз
Я в этом убеждаюсь. Не боюсь
Добавить я еще, что, кто считает
Иль мудрецом себя, или глубоко
Проникшим тайну жизни, заслужил
Название безумца. Счастлив смертный
Не может быть. Когда к нему плывет
Богатство – он удачник, но и только…

Мы уже неоднократно отмечали эту житейскую мудрость эпохи постоянных пертурбаций, когда сегодня ты обеспеченный глава семьи, а завтра убит на поле битвы, а твоя семья угнана в рабство победителем. Зыбкость и мимолетность счастья – частая мысль в творчестве и куда более ранних поэтов, однако явные нотки зарождающейся идеалистической философии – несомненное новшество. Вышеприведённые строки тесно перекликаются с кредо Сократа («я знаю, что ничего не знаю»), а от замечания «жизнь лишь тень» уже рукой подать до пещеры Платона.

Не только «Медея», но и некоторые другие трагедии Еврипида заканчиваются размышлением о непредсказуемости и принципиальной непознаваемости богов и путей их:

Многовидны явленья божественных сил,
Против чаянья, много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути.

Поэт в своём творчестве постепенно приходит к убеждению в том, что судьбы людей подчинены не какому-либо разумному и данному свыше закону, но игре слепого случая. Схожую точку зрения отстаивал и скептик-материалист Протагор, которого молва величала чуть ли не учителем Еврипида, так что закрепившийся за последним эпитет «философ на сцене» при таком круге общения не кажется чем-то необычным или удивительным.

Современные Еврипиду боги не просто непредсказуемы, но и не гнушаются регулярно нарушать ими же самими и установленные законы. Отсюда возникает логичный вопрос:

Как же, нам
Законы сочиняя, вы добьетесь,
Чтоб их мы исполняли, если их
Вы ж первые нарушить не боитесь?

И клеймить
Людей за их пороки не ошибка ль?..
Коли богов пример перед людьми -

Впрочем, Еврипид не вполне материалист, ибо в противовес, можно сказать, официальной в то время точке зрения на жизнь после смерти (Харон, Стикс, Аид) у него можно найти интересные соображения, восходящие ещё к эпохе Гесиода и его первым поколениям людей:

Хоть не живет умерший, дух его
Сам вечен, в вечный принятый эфир.

Но нашего философа на сцене куда более теологии занимают совершенно светские вопросы, в центре внимания которых оказывается природа человека:

Не раз об этом спорить мне случалось.
Иные судят, что преобладает
Среди людей дурное над хорошим.
Но я другого мненья: в человеке
Добро преобладает, а не зло.
Иначе бы не мог и свет стоять.
Кто б ни был бог, исторгший нашу жизнь
Из смутного существованья зверя,
Хвала ему: он поселил в нас разум,
Через язык дал мысли понимать…

Отметим в этом высказывании Еврипидова Тесея не только близкий нашей эпохе оптимистичный гуманизм, но и некую неопределённость в плане наличия высшего творца, а также фактически зачатки теории эволюции, впервые обозначенные за добрую сотню лет до того Анаксимандром, полагавшим, что, как и все другие животные, человек произошел от рыб (по Анаксимандру, человек должен был произойти от существ другого рода, потому что благодаря характерному для него теперь долгому периоду младенчества при своем возникновении он никак не смог бы выжить).

Почему же тогда человек, если в нём преобладает добро, так часто становится на злой путь?

И мне сдается, не от неразумия
Несчастны мы бываем – ведь немало есть
Людей благоразумных, – нет, не в том беда.
Все дело в том, что, твердо зная лучший путь,
Мы избираем худший – то ли попросту
Из лени, то ли в поисках приятного
Забыв свой долг. Приятно ведь и сплетничать,
И бить баклуши. Много в жизни радостей
Дурных, постыдно-сладких.

Это изящное в своей ёмкости объяснение Федры из «Ипполита», похоже, никогда не принималось в расчёт разного рода просветителями – некоторые из них и до сих пор, в двадцать первом веке, свято верят в необходимость объяснения порочным людям, что такое хорошо и что такое плохо. Дескать, пороки и преступления – от незнания, невежества, недопонимания, нужно лишь донести до людей Правду. Которую те на самом деле прекрасно знают, но которой в угоду своему комфорту всегда готовы пренебречь.

Людские пороки ведут к войнам, которые Еврипид пытается осмыслить порой с позиций мальтузианства – всего лишь за два тысячелетия до появления этого термина:

Зевса же
Свершалася другая воля к вящей
Беде моей: меж греков и несчастных
Фригийцев он войну зажег, чтоб мать
Освободить от населенья – Землю…

Но среди всех этих бесконечных людских пороков и глупостей, отстранённых или вовсе несуществующих богов и кровавых войн в чём же тогда залог устойчивости человеческого общества? В наличии среднего класса свободных граждан, ибо:

Три рода граждан есть: одни богаты
И бесполезны, им всегда все мало.
Другие бедны, в вечном недостатке.
Грозны они, их заедает зависть,
И в злобе метко жалят богачей.
Сбивают их дурные языки
Смутьянов. Род же третий – серединный,
Опора государства и охрана
Закона в нем...

Ну? Кто-то хочет ещё высказаться на тему безнадёжно устаревших древнегреческих классиков?
kapetan_zorbas: (Default)
 БОНУС

Величие драматургии Софокла, разумеется, далеко не исчерпывается теми смыслами, что рассматривались выше в двух его основных работах. Вдумчивый читатель может найти, например, зачатки своего рода буддизма в «Аяксе», когда Одиссей после гибели грозного недруга меланхолично отмечает:

… Горюю об Аяксе,

Пусть он мой враг, — он истинно несчастен,

Постигнутый тяжелым помраченьем.

Его судьба… моя, — не все ль одно?

Я думаю: мы все — живые люди —

Лишь призраки, одни пустые тени!

 

Вечно актуальной видится полемика между прямодушным и открытым Неоптолемом и беспринципным Одиссеем в «Филоктете», причём автор не выносит со своей стороны никаких моральных оценок, словно оставляя зрителю-читателю право самому определить победителя в этом споре. Благородному Софоклу вроде бы однозначно должен быть симпатичен Неоптолем, однако его Одиссей не менее убедителен, озвучивая кредо политика, неизменное во все времена:

   

О сын Ахилла, в юности и я

Не скор был на язык и скор на дело.

Но опытнее стал и понял: в мире

Не действия всем правят, а слова.

 

Тогда как Неоптолем придерживается той философии, что вскоре будет развита стоиками:

 

Не дивлюсь я его горемычной судьбе:

Злые беды страдальца, коль здраво сужу,

От бессмертных исходят, — наслала же их

Хриса, чьи беспощадны возмездья. И то,

Что поныне, беспомощный, бедствует он, —

Тоже воля богов…

 

За препарированием текстов Софокла с точки зрения их идейного содержания можно позабыть и о выдающихся поэтических талантах драматурга, особенно ярко проявляющихся при описании родного Софоклу Колона:

 

Звонко здесь соловей поет

День и ночь, неизменный гость,

В дебрях рощи зеленой,

Скрытый под сенью

Плюща темнолистного

Иль в священной густой листве

Тысячеплодной

И вечно бессолнечной,

Зимним дыханием

Не овеваемой,

Где вдохновенный

Блуждает восторженно

Вакх-Дионис,

Провожаемый хором

Бога вскормивших богинь.

 

В следующий раз такое неотразимое сочетание остросюжетности, динамизма, щедрой россыпи самых различных философских концепций и поэтической образности найдёт своё воплощение лишь в творчестве Шекспира. И лишнее тому подтверждение – обилие как театральных постановок, так и художественных фильмов, осмысливающих или даже переосмысливающих наследие Софокла не в пример чаще творчества остальных древнегреческих драматургов. Об этом моменте хотелось бы сказать отдельно.

 

В связи с прозрачностью основного посыла «Антигоны», её постановка не представляет больших проблем – если не хочешь слепо следовать первоисточнику и ставить строго античную трагедию, то тогда при неизменности главной темы (столкновение индивидуума с властью и послушным большинством) знай себе заменяй древние реалии современными, как и поступали режиссёры, например, середины ХХ века, нередко  изображая Антигону активисткой антифашистского подполья. Но вот с адекватным переносом в современные реалии «Царя Эдипа» дело категорически не задаётся. Совершенно невразумительной выглядит кинематографическая постановка восхваляемого критиками Пазолини, где режиссёр пытается скрестить современное фрейдистское видение мифа об Эдипе с дотошным воспроизведением биографии софокловского Эдипа (без привязки к одному конкретному эпизоду, как рекомендует Аристотель) в каких-то африканских декорациях. И склейка между двумя этими Эдипами весьма топорна и притянута за уши, и псевдо-древние костюмы жутко нелепы (Сфинкс так вообще словно вылез из кружка художественной самодеятельности), и актёрская игра местами совершенно невразумительна (эпизод с убийством Лая без смеха смотреть невозможно), но самый главный недостаток картины – она просто очень скучная, чего никак нельзя сказать о первоисточнике.

 

(кадры из фильма Пьера Паоло Пазолини «Царь Эдип»; для тех, кто не понял: невразумительное чучело справа – тот самый грозный сфинкс)

 

Не лучше обстоят дела и с театральными постановками. В одной из последних, режиссера театра им. Вахтангова Римаса Туминаса, попытки осовременить «Царя Эдипа» куда серьёзнее, чем у Пазолини.

 

 

Здесь много продвинутых фишек, все кричат, кривляются и носят модные одёжи, но по сути на переодевании персонажей всё супер-новаторство и заканчивается. Воля ваша, но есть что-то нелепое и граничащее с китчем в зрелище актёров, что в современных костюмах декламируют со сцены классические строки, например, апеллируя к Аполлону.

 

В очередной раз перечитывая во время написания этой заметки «Царя Эдипа», я попытался представить себе, а как в самых общих чертах могла бы видеться более-менее адекватная адаптация этого шедевра к современным реалиям. Понятно, что буквальный перенос сюжета – с женитьбой по ошибке на матери после убийства бросившего ребенка отца – выглядел бы лишь неуклюжей пародией на первоисточник. И тут внезапно мне вспомнился старый фильм «Сердце Ангела» режиссёра Алана Паркера, который, никоим образом не являясь экранизацией Софокла, тем не менее чрезвычайно удачно передаёт саму суть «Царя Эдипа».

 

В картине Паркера частный детектив Гарри Ангел подобно Эдипу начинает расследование, которое закончится страшным разоблачением его самого. Поначалу беспечный и ничего не подозревающий главный герой по ходу фильма всё больше и больше осознаёт, что ничего про себя не знает.

Присутствует в фильме и кровосмешение: Гарри вступает в близость с девушкой, которая в итоге окажется его дочерью.

Узнавшего о себе жуткую правду героя безумно жаль, ибо подобно Эдипу при объективной вине субъективно он невиновен. И в финале фильма на замечание полицейского, что Ангелу гореть за свои преступления синим пламенем, Гарри подобно Эдипу покорно принимает ответственность: «Я знаю. Гореть в аду». И это отнюдь не фигура речи, ибо последние кадры фильма – спуск героя «в пугающую слух и взоры бездну», как сказал бы древнегреческий хор.

 


kapetan_zorbas: (Default)

АНТИГОНА

Написанная лет на двадцать раньше «Царя Эдипа», эта трагедия, с точки зрения сюжета видящаяся продолжением «Царя Эдипа», ставит совершенно иные проблемы и смыслы, не менее, однако, актуальные и поныне. Вкратце, если «Царь Эдип» по большей части посвящён принципиальной ограниченности знания отдельно взятого человека об окружающем его мире, то посыл «Антигоны» куда более приземлён и носит откровенно политический характер. Последний момент не мог не понравиться одержимой политикой афинской публике, что по преданию настолько прониклась этим произведением, что избрала Софокла аж на должность стратега.

Предание о распре между сыновьями Эдипа также уходит корнями в глубину веков; внимание же дочерям Эдипа, если судить по сохранившимся произведениям, впервые уделяет Эсхил, у которого концовка «Семерых против Фив» фактически служит прелюдией для трагедии Софокла: Исмена повинуется приказу оставить труп своего брата без погребения, Антигона же открыто отказывается этому приказу повиноваться. Именно с этого момента Софокл, словно объявляя себя наследником Эсхила, начинает развивать собственный сюжет. И там, где у отца трагедии конфликт обозначен лишь в самых общих чертах, Софокл уже в прологе предельно чётко и динамично этот конфликт обрисовывает.   

Предыстория следующая: после смерти Эдипа его сыновья Этеокл и Полиник спорят друг с другом за отцовский трон. Этеокл изгоняет Полиника из Фив, но последний, собрав поддержку со стороны окрестных полисов, пошёл на родные Фивы войной. Фиванцам удаётся отстоять город, а братья изрубают друг друга на поле брани, после чего Эдипов шурин Креонт, заняв вакантное место правителя, оглашает свой указ:

Теперь же всем я должен возвестить

О тех двух братьях, о сынах Эдипа:

Я Этеокла, что в бою за город

Пал, все копьем своим преодолев,

Велел предать земле и совершить

Над ним обряд, достойный благородных.

О брате ж Этеокла, Полинике,

Который край свой и богов отчизны,

Вернувшись из изгнанья, сжечь хотел

Дотла и братскою упиться кровью

И граждан всех рабами увести, —

О нем мы возвещаем всем: его

Не хоронить, и не рыдать над ним,

И хищным птицам там, без погребенья,

И псам его оставить в знак позора.

 

Возможно, Софокл здесь в целях обострения сюжета намеренно сгущает краски, поскольку оставить труп даже самого заклятого врага без погребения – вещь в Древней Греции немыслимая и противная самим Олимпийским богам, что в «Илиаде» прямо не дозволяют Ахиллесу провернуть такую штуку с Гектором. Некоторые современные исследователи изо всех сил опровергают традиционное толкование «Антигоны» как столкновение отдельного человека и государства. Дескать, никакого конфликта между отдельным человеком и полисом в эпоху Софокла и быть не могло, поскольку ни о какой отдельной от полиса жизни индивидуум и помыслить не мог, а указ Креонта, отказывающий в погребении Полинику, нарушает все правовые и нравственные нормы древней Эллады и ни в коей мере не может быть отождествлен с волей государства; это типичный пример произвола единоличного правителя, встречающий к тому же всеобщее осуждение народа. Что тут сказать, в случае с единоличным правителем вообще трудно провести грань между его волей и волей, собственно, государства. Но каждому поколению исследователей обязательно нужно бросать вызов поколениям предыдущим, иначе исследовать этому поколению будет попросту нечего. Желание понятное, но часто не всегда обоснованное, особенно в отношении «Антигоны», где фиванская общественность поначалу совершенно не протестует в отношении этого предельно жестокого указа:

 

Кто граду друг, кто недруг — ты решаешь.

Закон какой угодно применять

Ты можешь и к умершим и к живущим.

 

Против указа, нарушающего все традиции и законы неписанные, выступает лишь сестра Полиника Антигона, поначалу ищущая поддержку у другой сестры покойного:

 

Антигона

Ты мертвого поднимешь ли со мною?

 

Исмена

Похоронить? Но это под запретом…

 

Антигона

И за себя и за тебя для брата

Все сделаю, ему останусь верной.

 

Исмена

О дерзкая! Креонту вопреки?

 

Антигона

Он у меня не волен взять мое.

 

Как мы помним, столкновение между традиционным, семейным (материнским) правом и нарождающейся властью общественных законов (отцовским правом) составляет ядро третьей части «Орестеи» Эсхила. Софокл же этот конфликт углубляет, и его тихая и покорная Исмена вместе с послушной общественностью следующим образом решает дилемму внутреннего долга против общественного закона:

 

Всегда бессмертных чтила я, но все же

Я против воли граждан не пойду.

 

Для страстной и бескомпромиссной Антигоны такой дилеммы нет, и конформизм сестры вызывает у неё резкое отторжение:

 

Просить не стану: мне твое участье

Не надобно, хотя б ты и желала.

Что хочешь делай — схороню его.

 

Таким образом, пусть Креонт в своей жестокости и не олицетворяет до конца государство, в котором далеко не все согласны с его указом, но в любом случае суть «Антигоны» – это столкновение индивидуума с Властью и послушным ей большинством. Кроме того, в отличие от эсхиловской «Орестеи» в мире Софокла никакие боги не выпрыгивают из машины и не спускаются с Олимпа на суд человеческий в качестве адвокатов или прокуроров. Его герои делают нравственный выбор и следуют ему в соответствии лишь со своими собственными соображениями. И совершенно светский характер рассматриваемых здесь трагедий потому поддерживает и поныне актуальность поставленных в них вопросов.

***

Вскоре после издания указа перед Креонтом предстаёт страж с вестью: кто-то всё же похоронил Полиника. Креонт, подобно большинству диктаторов, не может поверить, что за нарушением изданных им законов могут стоять какие-то иные мотивы, нежели меркантильные: 

Да, наказанье — смерть. Но все ж корысть

Людей прельщает и ведет на гибель.

 

Полиника демонстративно откапывают обратно, и при второй попытке захоронения бдительная стража всё-таки задерживает нарушителя: им оказывается сестра покойного, и представители охраны правопорядка не скрывают радости за собственную шкуру:

 

Мы бросились и девушку схватили.

Она не оробела. Уличаем

Ее в былых и новых преступленьях, —

Стоит, не отрицает ничего.

И было мне и сладостно и горько:

Отрадно самому беды избегнуть,

Но горестно друзей ввергать в беду.

А все ж не так ее несчастье к сердцу

Я принимаю, как свое спасенье.

 

Антигону приводят на очную ставку к Креонту, и тут впервые в мировой литературе и за две с половиной тысячи лет до Нюрнбергского процесса поднимается проблема невыполнения преступного приказа, когда Креонт вопрошает:

Без лишних слов, — ты знала мой приказ?

Антигона

Да… Как не знать? Он оглашен был всюду.

Креонт

И все ж его ты преступить дерзнула?

Антигона

Не Зевс его мне объявил, не Правда,

Живущая с подземными богами

И людям предписавшая законы.

Не знала я, что твой приказ всесилен

И что посмеет человек нарушить

Закон богов, не писанный, но прочный.

Ведь не вчера был создан тот закон —

Когда явился он, никто не знает.

И, устрашившись гнева человека,

Потом ответ держать перед богами

Я не хотела. Знала, что умру

И без приказа твоего, не так ли?

 

Афинская демократия явила миру немало новшеств. И к их числу относится появление первого героя-диссидента. Антигона хоть и дочь бывшего царя, но сам факт того, что она женщина, лишает её слова какого-то общественного веса. Однако в век Перикла само слово «человек» уже начало звучать настолько гордо, что Антигона, хоть и оказавшись в абсолютном меньшинстве, совершенно не тушуется перед власть предержащими, видя в Креонте просто человека, а в издаваемых им законах – отнюдь не высшую волю.

 

Креонт приговаривает Антигону к смерти, совершенно не считаясь с тем фактом, что она – невеста его сына Гемона. Впрочем, тут его отчасти можно понять: как и все бескомпромиссные воительницы за высшие идеалы, Антигона наверняка стала бы для Гемона ужасной женой. Мало того, что она на протяжении всей трагедии ни разу не обнаруживает никаких чувств к своему жениху, так ещё и открыто ставит кланово-семейные узы выше брачных:

 

Хотя в глазах разумного поступок

Мой праведен. Когда была б я мать

Или жена и видела истлевший

Прах мужа своего, я против граждан

Не шла бы. Почему так рассуждаю?

Нашла бы я себе другого мужа,

Он мне принес бы новое дитя;

Но если мать с отцом в Аид сокрылись,

Уж никогда не народится брат.

 

Тем не менее, Гемон, очевидно, до беспамятства влюблён в стойкую идеалистку Антигону и идёт просить за неё перед отцом, который разражается настоящей апологией диктатора:

 

А кто закон из гордости нарушит

Иль возомнит, что может власть имущим

Приказывать, тот мне не по душе.

Правителю повиноваться должно

Во всем — законном, как и незаконном [выделено мной].

Тот, кто властям покорен, — я уверен, —

Во власти так же тверд, как в подчиненье.

Он в буре битвы встанет близ тебя

Товарищем надежным и достойным,

А безначалье — худшее из зол.

 

Креонт отстаивает единоначалие, а также позднее сформулированный римлянами принцип «закон суров, но это закон», совершенно не обращая внимания на то, насколько изданный им указ идёт вразрез со всеми существующими законодательными и общественными нормами. Гемон же осторожно призывает к плюрализму, донося глас общественности:

 

Бессмертные даруют людям разум,

А он на свете — высшее из благ.

К тому же я не в силах утверждать,

Что ты в словах своих несправедлив,

Но и другой помыслить правду может.

Мне узнавать приводится заране,

Что люди мыслят, делают, бранят.

Для гражданина взор твой страшен, если

Его слова не по сердцу тебе.

Но я повсюду слушаю — и слышу,

Как город весь жалеет эту деву,

Всех менее достойную погибнуть

За подвиг свой позорнейшею смертью…

 

Мы уже отмечали умение Софокла мастерски выстраивать динамичные диалоги, состоящие из коротких, но чрезвычайно ёмких фраз, практически каждая из которых достойна стать афоризмом. Неудивительно, что афинянам столь по душе пришлась «Антигона» – в словесной перепалке между Креонтом и Гемоном наглядно отражается наиболее актуальная дилемма той эпохи: за кем последнее слово? За суровыми отцами, отстаивающими патриархальную диктатуру, или за сынами-демократами, отвергающими авторитаризм и превратившими слово «тиран» в бранное?

Креонт

Иль город мне предписывать начнет?

 

Гемон

Не видишь сам, что говоришь как отрок?

 

Креонт

Иль править в граде мне чужим умом?

 

Гемон

Не государство — где царит один.

 

Креонт

Но государство — собственность царей!

 

Гемон

Прекрасно б ты один пустыней правил!

 

Но с самых седых времён любой диктатор больше всего на свете не любит уступать общественному мнению, и потому Гемон, не добившись ничего, в сердцах уходит, а уверенный в собственной непогрешимости Креонт готовит Антигоне изощрённо-фарисейскую казнь:

Ушлю туда, где людям не пройти,

Живую спрячу в каменной пещере,

Оставив малость пищи, сколько надо,

Чтоб оскверненью не подвергнуть град.

 

Оставляя жертве, приговорённой к голодной смерти в таких каменных гробах, немного пищи про запас, осудивший более не отвечал за судьбу приговорённого, потому Креонт далее считает себя абсолютно чистым перед ведомой на казнь Антигоной, которую сограждане, хоть и чтущие указ Креонта, всё-таки чествуют за проявленную силу духа:

 

Но в обитель умерших

Ты уходишь во славе, —

Не убита недугом

Иль ударом меча.

Нет, идешь добровольно ты…

 

Роль хора в драматургии Софокла также претерпевает достаточно радикальные изменения по сравнению с трагедиями Эсхила, у которого этот коллективный персонаж представляет собой нечто единое и монолитное. Совсем не так у Софокла и в частности в «Антигоне», где хор в своих оценках крайне непостоянен (совсем как ветреное общественное мнение) и попеременно склоняется на сторону того или иного героя в зависимости от убедительности его доводов. Вроде бы восхваляя Антигону, хор не забывает и про назидательные конформистские поучения:

 

Чтить мертвых — дело благочестья,

Но власть стоящего у власти

Переступать нельзя: сгубил

Тебя порыв твой своевольный.

 

Креонт, быть может, и деспот, что считает единственно правильным лишь своё мнение, но его поданные очевидно разделяют его взгляды на государственное управление и всячески его в этом поддерживают, и потому считать ядром «Антигоны» столкновение индивидуума не только с властью, но и с целым государством есть все основания.

 

Но абсолютная власть и развращает абсолютно – возможно, именно такую мысль и хотел донести демократ-Софокл – и когда к Креонту приходит знакомый нам вещий старец Тиресий, апеллируя даже не к этической, а к гигиенической стороне вопроса:

 

Твой приговор на град навел болезнь;

Осквернены все алтари в стране

И в самом граде птицами и псами,

Что труп Эдипова терзали сына.

 

…то Креонт, как некогда Эдип, заслышав не слишком приятную для себя точку зрения, находит этому самое вероятное объяснение: критика власти может носить исключительно заказной характер, да и вообще «пророки все всегда любили деньги». Мало того, поскольку перспектива отменить собственный указ, прогнуться, так сказать, перед общественностью, для деспота совершенно невыносима, то чем больше Креонт слышит обоснованных возражений против своего недавнего указа, тем с большей одержимостью он готов его отстаивать, пусть даже тут придётся бросить вызов высшим силам:

 

Его в могилу вам не положить.

Нет, если б даже Зевсовы орлы

Ему тащили эту падаль в пищу,

Я и тогда, той скверны не боясь,

Не допустил бы похорон…

 

Но авторитет Тиресия вкупе с его страшными угрозами расплаты за подобное святотатство убеждают в неправоте Креонта даже некогда сервильный хор, и оставшийся в полном одиночестве правитель, скрепя сердце всё же вынужден уступить. Но, как и положено с тех пор в трагедиях, слишком поздно. Решив не дожидаться смерти от истощения, Антигона совершает самоубийство, а неизменно полная динамизма развязка неизменно же передаётся зрителям со слов очевидца – в данном случае от вестника жене Креонта Эвридике:

 

Мы глянули — и в склепе, в глубине,

Повесившейся деву увидали

На туго перекрученном холсте;

А рядом он, ее обнявши труп,

Лил слезы о погибели невесты,

Отца деяньях и любви несчастной.

Отец, его увидя, с диким стоном

Сбегает вниз и так зовет, вопя:

"Несчастный, что ты сделал? Что замыслил?

Какой бедой твой разум помутился?

О, выйди, сын! Прошу, молю тебя!"

Но юноша тогда, взглянувши дико,

Ни слова не сказал, извлек свой меч

Двуострый. В ужасе отец отпрянул —

И промахнулся он. Тогда, во гневе

Сам на себя, всем телом он на меч

Налег — и в бок всадил до половины,

Еще в сознанье, деву обнял он

И, задыхаясь, ток последний крови

На бледные ланиты пролил ей.

И труп лежит на трупе, тайны брака

Узнав не здесь — в Аидовом дому, —

Показывая людям, что безумье

Для смертного есть худшее из зол.

 

Узнав о смерти любимого сына, жена Креонта также предпочитает пронзить себе сердце – наше понимание трагедии как произведения, обязательно заканчивающегося нагромождением трупов, восходит именно к «Антигоне». Вообще все герои Софокла не прочь расстаться с жизнью, когда её обстоятельства идут вразрез с их принципами, а изменить эти обстоятельства – выше их сил. Ибо, говоря словами Аякса из другого произведения Софокла:

 

Позорно мужу долгих жаждать дней,

Когда от мук не видно избавленья.

Какая радость день за днем влачить

И только лишь отодвигать кончину?

Не нужен мне и даром человек,

Питающий надежды по-пустому.

Нет, благородный должен славно жить

И славно умереть.

 

Эллинов, живших в атмосфере постоянных вооружённых конфликтов и, соответственно, постоянной же неопределённости в отношении собственной жизни, всегда завораживало зрелище стремительного падения с вершин счастья в пучину самого страшного отчаяния. Потому практически каждая древнегреческая трагедия заканчивается строками о вечной переменчивости судьбы. Не стала здесь исключением и «Антигона», где хор резюмирует:

 

Креонт казался всем благословенным:

И землю Кадма спас он от врагов

И, властелином полным став над нею,

Царил, детьми обильно окружен.

И все пропало.

 

Убитому горем Креонту с трупами жены и сына на руках остаётся лишь молить о смерти:

 

Приди, приди!

Покажись скорей, мой последний день!

Приведи ко мне жребий лучший мой!

Поскорее приди,

Чтобы дня я другого не видел!

 

Но древнегреческая трагедия не знает слов утешения, и финальное напутствие хора беспощадно и лишено какой-либо надежды:

 

Нет, не молись: ведь людям от скорбей

Ниспосланных не обрести спасенья.

 

Героев Софокла можно остановить, но их цельность невозможно разрушить. Антигона и Эдип терпят вроде бы однозначное поражение в величественной схватке с куда более превосходящим противником – Властью, Государством, а то и самой Судьбой. Но в своей готовности пойти до самого конца, следуя исключительно своим принципам и чувству внутреннего долга, они стали символом и олицетворением совершенно нового типа человека – человека свободного, и совершенно нового типа человеческих отношений – союза свободных граждан, самостоятельных в принятии решений и не боящихся понести ответственность за такие решения. И пусть финал каждой такой схватки предопределён изначально, только в борьбе с превосходящим противником в полной мере проявляется весь человеческий потенциал. Раскрытие которого и обусловило тот беспрецедентный цивилизационный взлёт афинской демократии, величайшим певцом которой был Софокл.

kapetan_zorbas: (Default)

Творчество Эсхила запечатлело афинское государство в момент его подъёма и осознания собственных сил. На середину же V в. до н.э. приходится расцвет этого государства, возможно, беспрецедентный в истории человечества и заслуживающий отдельного рассмотрения. Если совсем коротко, то процентов так на девяносто всего того, что и поныне ассоциируется с Грецией и породило международную эллинофилию, восходит именно к Афинам и именно к нескольким десятилетиям V в. до н.э. Недостижимые во многих странах и поныне общественные порядки, когда законодательная власть принадлежала всем свободным гражданам полиса, каждый из которых, помимо участия в народном собрании, на протяжении своей жизни избирался посредством жребия на различные надзорные должности, ответственные за правопорядок, коммунальное хозяйство, состояние государственных учреждений, вроде портов, тюрем и т.д., обусловили формирование совершенно иного уровня самосознания и раскрепощение интеллектуального потенциала человека, что в свою очередь привело к невиданным успехам в искусстве. Строительство знаменитого архитектурного ансамбля на афинском акрополе (Иктин, Калликрат, Фидий), зарождение исторической традиции (Геродот), появление полноценных философских школ совершенно светского характера (Протагор) – все эти вершины человеческого разума пришлись на поразительно короткий отрезок времени, который вошёл в историю как  «век Перикла», названный так по имени лидера Афин эпохи их взлёта, человека, что окружил себя наиболее выдающимися современниками из самых разных сфер. В ближний круг Перикла входили и Фидий, и Геродот, и Протагор, а также Софокл – возможно, наиболее выдающийся драматург вплоть до момента появления на театральной сцене Шекспира.

Фигура Софокла поистине монументальна и сама по себе является замечательным олицетворением той великой цивилизации. Подлинный новатор театрального искусства, увеличивший число актёров до трёх (мы ещё увидим, насколько это способствовало усилению динамики по сравнению с Эсхилом), а состав хора от 12 до 15 человек. Софоклу также приписывается введение декораций и усовершенствования музыкального оформления, т.е. драматург держал в уме не только поэтическую и смысловую составляющую, но и впечатляющую аудио-визуальную часть, именно поэтому увидеть в современных театрах постановки по мотивам трагедий Софокла – самое обычное дело, в отличие от остальных древнегреческих драматургов. Но в афинском полисе в эпоху Перикла не существовало одной строго-настрого закреплённой за индивидуумом профессии, потому литератор Софокл в разные годы жизни избирался и одним из десяти стратегов (руководителей афинской внешней и внутренней политики), и главой коллегии казначеев, что подразумевало его безукоризненную репутацию и честность. Словом, совершенный человек из максимально близкой к совершенству исторической эпохи, крах которой Софоклу к тому же посчастливилось не застать. И один из совершенных драматургов, чьего «Царя Эдипа» многие со времён Аристотеля и до наших дней величают совершенной трагедией.

                  Блажен Софокл. Он прожил жизнь и долгую,

                  И счастьем полную. И умер праведным.

                  Трагедий много написал прекраснейших.

                  Скончался мирно он, беды не ведая.

(современник Софокла, комический поэт Фриних)

В настоящей заметке рассматриваются те две трагедии Софокла, которые не только представляются у него самыми удачными, но – возможно, именно поэтому – до сих пор ставятся в театрах по всему миру, а также регулярно экранизируются. 

***

ЦАРЬ ЭДИП

Этот один из самых расхожих в мировой литературе сюжетов в наши дни основательно затуманен наследием Фрейда, в результате чего мифическая история проклятого царя Фив часто рассматривается через призму некоей сексуальности – осмысление, весьма распространённое в нашу одержимую взаимоотношениями полов эпоху, но совершенно невозможное для софокловских времён. Потому весьма нелишним будет не только подробно разобрать сюжет этой во всех отношениях великой трагедии, но и проследить за истоками лежащего в её основе предания, что, подобно легенде о мрачном роде Атридов, является ключевым для древнегреческой литературы.

 

Первые упоминания о постигшей правителя Фив трагедии встречаются ещё у Гомера, где сошедший в царство мёртвых Одиссей видит мать-жену Эдипа (у Гомера она именуется Эпикастой):

 

Вслед за Мегарой предстала Эдипова мать Эпикаста;

Страшно преступное дело в незнанье она совершила,

С сыном родным, умертвившим отца, сочетавшися браком.

Скоро [примечание мое] союз святотатный открыли бессмертные людям.

Гибельно царствовать в Кадмовом доме, в возлюбленных Фивах

Был осужден от Зевеса Эдип, безотрадный страдалец,

Но Эпикаста Аидовы двери сама отворила:

Петлю она роковую к бревну потолка прикрепивши,

Ею плачевную жизнь прервала; одинок он остался…

 

У Гомера нет никаких указаний на наличие у Эдипа с Эпикастой общих детей, хотя бы потому что роковая ошибка раскрылась достаточно быстро, равно как и на самоослепление героя. В последующих литературных произведениях, т.н. киклических поэмах, у Эдипа уже появляются дети (Полиник, Этеокл, Антигона и Исмена), которые однако были рождены им совсем в другом браке. Ряд исследователей полагают, что первым, кто отступил в этом отношении от традиционной версии, развив мотив рождения детей Эдипа от кровосмесительного брака, был Эсхил. Впрочем, последний писал трилогиями со сквозным сюжетом, и до нас дошло лишь окончание истории («Семеро против Фив»), повествующее о междоусобной вражде Полиника с Этеоклом. Как мы уже не раз отмечали, каждый древнегреческий литератор  интерпретировал древние сказания согласно царившим вокруг него общественным веяниям и запросам, потому можно с большим основанием утверждать, что та часть трилогии Эсхила, что была посвящена именно Эдипу, имела не слишком много общего с трагедией Софокла. В качестве небольшой иллюстрации: у Софокла Этеокл ничем не отличается от своего брата в плане эгоизма, равнодушия к отцовской судьбе и жажде власти, тогда как у Эсхила, лично участвовавшего в отражении нависшей над Элладой персидской угрозы, это мужественный и рассудительный защитник города от нашествия интервентов.

 

И ещё один момент, могущий сбить современного читателя с толку: в отличие от трилогий Эсхила, чьи составляющие связаны между собой единством сюжета, каждая из сохранившихся трагедий Софокла является вполне законченным произведением. В отечественной книгоиздательской традиции софокловский корпус, посвящённый Эдипу, выстраивают по хронологии повествования: «Царь Эдип», «Антигона» и «Эдип в Колоне». Но здесь необходимо иметь в виду, что Софокл мало того, что отошёл от эсхиловской традиции единства сюжета в трилогиях, но и писал указанные трагедии в совершенно ином порядке (разница между каждой из них составляет не один десяток лет), держа в уме всякий раз совершенно иные окружающие его реалии, потому одни и те же персонажи в указанных трагедиях часто совершенно различны: Эдип в «Царе Эдипе» мало похож на «Эдипа в Колоне», а не притязающий на власть беспечный гедонист Креонт в «Царе Эдипе» совершенно непохож на деспота в «Антигоне». Т.е. у Софокла нет никакого единого фиванского цикла, и каждая из трёх его трагедий, посвящённых этому циклу, преследует разные художественные цели.

***

Непреходящая популярность «Царя Эдипа» не в последнюю очередь обуславливается структурой этого произведения, отвечающей канону единства времени, места и действия в последующей театральной традиции. Аристотель, считавший эту трагедию Софокла своеобразным эталоном, следующим образом отстаивает указанную структуру в своей «Поэтике»:

 

«Поэтому, кажется, ошибаются все те поэты, которые создали “Гераклеиду”, “Тезеиду” и подобные им поэмы. Они думают, что так как Геракл был один, то отсюда следует, что и фабула о нем едина. А Гомер, который и в прочих отношениях отличается от других поэтов, и тут, как кажется, правильно посмотрел на дело [благодаря какой-нибудь теории, или своим природным дарованиям]. Создавая “Одиссею”, он не изложил всего, что случилось с его героем, напр., как он был ранен на Парнасе, как притворился помешанным во время сборов в поход. Ведь ни одно из этих событий не возникало по необходимости или по вероятности из другого. Он сгруппировал все события “Одиссеи”, так же как и “Илиады”, вокруг одного действия».

 

Словом, никаких лишних, избыточных и не относящихся к конкретной ситуации деталей. Метод Софокла в «Царе Эдипе» восходит именно к гомеровским приёмам: не сделать из своего произведения летописное повествование о жизни и трагедии героя, но достичь поставленных художественных целей в рамках одного-единственного эпизода. И таким эпизодом по воле драматурга становится разразившийся в Фивах, где Эдип правит уже пятнадцать лет, мор. К царю приходят местные старейшины и жрецы, ибо весь город «фимиамом наполнен, и моленьями, и стоном»:

 

Наш город, сам ты видишь, потрясен

Ужасной бурей и главы не в силах

Из бездны волн кровавых приподнять.

Зачахли в почве молодые всходы,

Зачах и скот; и дети умирают

В утробах матерей. Бог‑огненосец –

Смертельный мор – постиг и мучит город.

 

Как мы уже не раз отмечали, за каждой из великих трагедий, на первый взгляд, написанных на одни и те же вечные для Древней Греции сюжеты, всегда стояли предельно конкретные политические и общественные события, современные драматургу. В каждой из сохранившихся трагедий Эсхила очевидна подоплека греко-персидских войн; большинство же трагедий Софокла написаны в век Перикла, потому разразившийся в «Царе Эдипе» мор вполне может представлять собой отсылку к совершенно катастрофической эпидемии то ли сыпного тифа, то ли чумы, выкосившей в Афинах в самый разгар Пелопонесской войны до четверти населения города, включая самого Перикла. 

 

Жертв по граду не исчислить.

Несхороненные трупы,

Смерти смрад распространяя,

Неоплаканы лежат.

Жены меж тем с матерями седыми

Молят, припав к алтарям и стеная,

Об избавленье от тягостных бед.

 

Много лет назад Эдип уже спас Фивы от страшного Сфинкса (в греческой традиции – женского пола), за что и заполучил верховную власть и прилагаемую к ней вдовствующую царицу, но от этого мнимого баловня судьбы требуют явить новое чудо:

 

За прошлое «спасителем» ты назван.

Да не помянем впредь твое правленье

Тем, что, поднявшись, рухнули мы вновь.

Восстанови свой город, – да стоит он

Неколебим!

 

Но терзающийся заботой о вверенном ему городе Эдип уже принял самые что ни на есть действенные меры: отправил брата царицы Креонта за советом к дельфийскому оракулу. Как только хор заканчивает свои причитания вернувшийся из Дельф Креонт оглашает волю Аполлона, и я здесь не могу удержаться от длинной цитаты:

         Креонт

Изволь, открою, что от бога слышал.

Нам Аполлон повелевает ясно:

«Ту скверну, что в земле взросла фиванской,

Изгнать, чтоб ей не стать неисцелимой».

 

Эдип

Каким же очищеньем? Чем помочь?

 

Креонт

«Изгнанием иль кровь пролив за кровь, –

Затем, что град отягощен убийством».

 

Эдип

Но чью же участь разумеет бог?

 

Креонт

О царь, владел когда‑то нашим краем

Лай, – перед тем, как ты стал править в Фивах.

 

Эдип

Слыхал, – но сам не видывал его.

 

Креонт

Он был убит, и бог повелевает,

Кто б ни были они, отмстить убийцам.

 

Эдип

Но где они? В каком краю? Где сыщешь

Неясный след давнишнего злодейства?

 

Креонт

В пределах наших, – он сказал: «Прилежный

Найдет его, но не найдет небрежный».

 

Эдип

Но дома у себя, или на поле,

Или в чужом краю убит был Лай?

 

Креонт

Он говорил, что бога вопросить

Отправился и больше не вернулся.

 

Эдип

А из тогдашних спутников царя

Никто не даст нам сведений полезных?

 

Креонт

Убиты. Лишь один, бежавший в страхе,

Пожалуй, нам открыл бы кое‑что.

 

Эдип

Но что? Порой и мелочь много скажет.

Когда б лишь край надежды ухватить!

 

Креонт

Он говорил: разбойники убили

Царя. То было дело многих рук.

 

Эдип

Но как решились бы на то злодеи,

Когда бы здесь не подкупили их?

 

Креонт

Пусть так… Но не нашлось в годину бед

Отмстителя убитому царю.

 

Эдип

Но если царь погиб, какие ж беды

Могли мешать разыскивать убийц?

 

Креонт

Вещунья‑сфинкс. Ближайшие заботы

Заставили о розыске забыть.

 

Эдип

Все дело вновь я разобрать хочу.

К законному о мертвом попеченью

Вернули нас и Аполлон и ты.

Союзника во мне вы обретете:

Я буду мстить за родину и бога.

Я не о ком‑нибудь другом забочусь, –

Пятно снимаю с самого себя.

Кто б ни был тот убийца, он и мне

Рукою той же мстить, пожалуй, станет.

 

В самом деле, ни одного лишнего слова! Ничего похожего в плане информационной плотности повествования ни у одного литератора до Софокла попросту не найти. Уже сам пролог «Царя Эдипа» сулит зрителю (или читателю) невероятно динамичную и фактически детективную историю. При этом прекрасно согласующуюся с законами жанра, ибо по Аристотелю:

 

«…трагедия есть изображение не людей, а действий и злосчастия жизни. А счастье и злосчастье проявляется в действии, и цель трагедии (изобразить) какое-нибудь действие, а не качество. Люди по их характеру обладают различными качествами, а по их действиям они бывают счастливыми или, наоборот, несчастными. Ввиду этого поэты заботятся не о том, чтобы изображать характеры: они захватывают характеры, изображая действия».

 

В наш век этот канон легко оспорить, но не будем забывать о масках, скрывавших в древнегреческом театре лица актёров и потому здорово ограничивающих передачу индивидуальных черт. Но даже при таком каноне «Царь Эдип» демонстрирует свою уникальность, ибо никогда прежде, да и в любых других трагедиях Софокла ещё не было столь отчётливо главного героя, являющегося бесспорным центром произведения и пребывающего со зрителем от самого начала представления и до самого его конца.

 

***

Итак, завязывается подлинно детективная история, и Эдип начинает расследование:

Кто знает человека, чьей рукой

Был умерщвлен когда‑то Лай, тому

Мне обо всем сказать повелеваю.

А если кто боится указать

Сам на себя, да знает: не случится

Худого с ним, лишь родину покинет.

А ежели убийца чужестранец

И вам знаком, – скажите. Награжу

Казною вас и окажу вам милость.

 

Но свидетелей преступления не обнаруживается, потому Эдипу не остаётся ничего иного, кроме как послать за хоть и слепым, но вещим старцем Тиресием, который однако явно смущается при просьбе царя указать на разыскиваемого убийцу:

Увы! Как страшно знать, когда от знанья

Нет пользы нам!

… Уйти дозволь. Отпустишь, – и нести

Нам будет легче каждому свой груз.

 

Молчание явно что-то скрывающего Тиресия приводит Эдипа в ярость:

 

Я гневаюсь – и выскажу открыто,

Что думаю. Узнай: я полагаю,

Что ты замешан в деле, ты – участник,

Хоть рук не приложил, а будь ты зряч,

Сказал бы я, что ты и есть убийца.

 

От подобного серьёзного обвинения не выдерживает уже Тиресий:

 

Вот как? А я тебе повелеваю

Твой приговор исполнить – над собой,

И ни меня, ни их не трогать, ибо

Страны безбожный осквернитель – ты!

 

В этом выпаде Эдип видит козни своего шурина Креонта и потому обрушивается на слепоту пророка, подкрепляя её неотразимым и поныне доводом, что критика власть предержащего может быть обусловлено исключительно подкупом критикующего и его корыстными мотивами:

 

О деньги! Власть! О мощное орудье,

Сильней всех прочих в жизненной борьбе!

О, сколько же заманчивости в вас,

Что ради этой власти, нашим градом

Мне данной не по просьбе, добровольно,

Креонт, в минувшем преданный мне друг,

Подполз тайком, меня желая свергнуть,

И подослал лукавого пророка,

Обманщика и плута, что в одной лишь

Корысти зряч, в гаданьях же – слепец!

Когда, скажи, ты верным был пророком?

Скажи мне, ты от хищной той певуньи

Избавил ли сограждан вещим словом?

Загадок не решил бы первый встречный, –

К гаданиям прибегнуть надлежало.

Но ты не вразумился птиц полетом,

Внушением, богов. А я пришел,

Эдип‑невежда, – и смирил вещунью,

Решив загадку, – не гадал по птицам!

 

В ответ на слова слепого прорицателя Эдип, горделиво припомнив свои прошлые подвиги, обвиняет прорицателя в слепоте интеллектуальной… Как видно, этот недуг слишком часто поминается в трагедии, чтобы быть лишь простым физическим недостатком. Нет, это своего рода чеховское ружьё, что обязательно выстрелит в финале. В том же ключе можно рассматривать и возражения Тиресия на упрёки Эдипа, в которых собственно сюжет трагедии раскрывается ещё до её фактической середины:

 

Мою ты слепоту коришь, но сам

Хоть зорок ты, а бед своих не видишь –

Где обитаешь ты и с кем живешь.

Ты род свой знаешь? Невдомек тебе,

Что здесь и под землей родным ты недруг

И что вдвойне – за мать и за отца –

Наказан будешь горьким ты изгнаньем.

Зришь ныне свет – но будешь видеть мрак.

Найдется ли на Кифероне место,

Которое не огласишь ты воплем,

Свой брак постигнув – роковую пристань

В конце благополучного пути?

Не чуешь и других ты бедствий многих:

Что ты – и сын, и муж, и детям брат!..

 

Гнев взбешённого Эдипа, увидевшего в этих пророчествах заговор со стороны шурина, пытается смягчить его жена Иокаста, убеждая мужа в невиновности Креонта и бесплотности любых пророчеств:

 

Меня послушай: из людей никто

Не овладел искусством прорицанья.

Тебе я краткий довод приведу:

Был Лаю божий глас, – сама не знаю,

От Феба ли, но чрез его жрецов, –

Что совершится рок – и Лай погибнет

От нашего с ним сына, а меж тем,

По слуху, от разбойников безвестных

Он пал на перекрестке трех дорог.

Младенцу ж от рожденья в третий день

Отец связал лодыжки и велел

На недоступную скалу забросить.

Так Аполлон вещанья не исполнил,

Не стал отцеубийцей сын, погиб

Лай не от сына, а всю жизнь боялся!

Меж тем о том пророчества гласили.

 

И здесь наглядно проявляется один из фирменных приёмов Софокла-драматурга: то, что сочувствующим персонажем подразумевается как облегчение, объекту сочувствия несёт лишь новые муки. Иокаста своей историей хочет успокоить мужа, но тем самым зарождает в душе последнего новые сомнения и направляя его в своём расследовании на новый путь:

 

Эдип

О, как мне слово каждое твое

Тревожит душу и смущает сердце!

 

Иокаста

Какой себя терзаешь ты заботой?

 

Эдип

Мне кажется, сказала ты, что Лай

Убит на перекрестке трех дорог?

 

Иокаста

Таков был слух, так говорят и ныне.

 

Эдип

А где то место? Где случилось это?

 

Иокаста

Зовется край Фокидой, три дороги

Там сходятся – из Давлии и Дельф.

 

Эдип

А много ли годов прошло с тех пор?

 

Иокаста

Да незадолго перед тем, как власть

Ты принял здесь, оповестили город.

 

Эдип

О Зевс! Что ты судил со мною сделать?

 

Теперь черёд начинающего что-то подозревать Эдипа поделиться и своей историей. Как и положено в древнегреческой драматургии, полные «экшна» эпизоды передаются косвенным образом – через рассказ очевидца. Отметим также, что необходимость передачи сведений о прошлой жизни Эдипа решена в трагедии посредством небольшого «флэшбека» – благодаря такому нелинейному приёму остаётся неизменным отстаиваемое Аристотелем единство места, времени и действия, столь важное и для жанра детектива.

 

Кому ж еще открыться мне, жена,

В моей беде? Итак, узнай: отцом

Мне был Полиб, коринфский уроженец,

А мать – Меропа, родом из дорян.

И первым я в Коринфе слыл, но случай

Произошел, достойный удивленья,

Но не достойный гнева моего:

На пире гость один, напившись пьяным,

Меня поддельным сыном обозвал.

…Пошел я в Дельфы. Но не удостоил

Меня ответом Аполлон, лишь много

Предрек мне бед, и ужаса, и горя:

Что суждено мне с матерью сойтись,

Родить детей, что будут мерзки людям,

И стать отца родимого убийцей.

Вещанью вняв, решил я: пусть Коринф

Мне будет дальше звезд, – и я бежал

Туда, где не пришлось бы мне увидеть,

Как совершится мой постыдный рок.

Отправился – и вот пришел в то место,

Где, по твоим словам, убит был царь.

Тебе, жена, я расскажу всю правду.

Когда пришел я к встрече трех дорог,

Глашатай и старик, как ты сказала,

В повозке, запряженной лошадьми,

Мне встретились. Возница и старик

Меня сгонять с дороги стали силой.

Тогда возницу, что толкал меня,

Ударил я в сердцах. Старик меж тем,

Как только поравнялся я с повозкой,

Меня стрекалом в темя поразил.

С лихвой им отплатил я. В тот же миг

Старик, моей дубиной пораженный,

Упал, свалившись наземь, из повозки.

И всех я умертвил… И если есть

Родство меж ним… и Лаем…

 

Впрочем, несмотря на открывшиеся в деле новые обстоятельства, пока что Эдип считает себя лишь убийцей первого мужа Иокасты и пугается только перспективе изгнания из Фив:

 

Убежать бы мог…

Но мне нельзя к родителям вернуться,

В мой край родной: вступить придется там

В брак с матерью и умертвить отца,

Полиба, кем рожден я и воспитан.

 

Эдип посылает за единственным выжившим в той стычке слугой Лая, который, узнав, что власть в Фивах после смерти Лая досталась Эдипу, умолил царицу отправить его загород пастухом. Для Эдипа эта очная ставка очень важна, ибо:

 

Ведь рассказал он, что царя убили

Разбойники… Так если подтвердит,

Что было много их, – убил не я.

Не может ведь один равняться многим.

А если скажет, что один, то явно

Ложится преступленье на меня…

 

А хор тем временем заводит роковое:

 

Дай, Рок, всечасно мне блюсти

Во всем святую чистоту

И слов и дел, согласно мудрым

Законам, свыше порожденным!

 

В связи с немеркнущей славой Софокла как крупнейшего художника и основоположника трагедии в современном понимании этого слова его творчество получило несчётное число осмыслений, в том числе и современных, нередко опровергающих ставшее классическим (а оттого скучным) толкование «Царя Эдипа» как трагедии рока. Но не заметить всевластие Фатума в этом произведении на деле невозможно, ибо какие бы усилия не предпринимал Эдип на протяжении своей жизни, дабы избегнуть страшного пророчества, все человеческие усилия – его и сочувствующих ему спутников – идут прахом. Вот в разгар расследования в Фивы прибывает вестник из родного Эдипу Коринфа: после смерти Полиба коринфяне хотят сделать своим правителем его сына Эдипа. В Фивах же Эдип – тиран, но это в до-демократическую эпоху отнюдь не оскорбление, а всего лишь констатация того факта, что царская власть досталась ему не наследным путём (собственно, название этой трагедии в оригинале Οιδίπους Τύραννος, т.е. «Тиран Эдип»). В свете, на первый взгляд, несбывшегося пророчества весть о смерти своего якобы отца Эдип воспринимает с облегчением:

 

Увы! К чему нам было чтить, жена,

Полеты птиц и жертвенник пифийский,

Провозгласившие, что суждено мне

Отца убить родного? Вот он – мертвый

Лежит в земле, – а я не прикасался

К мечу.

 

Вторит ему и Иокаста, которая теперь даже позволяет себе усомниться в наличии каких-то сверхъестественных сил:

 

Чего бояться смертным? Мы во власти

У случая, предвиденья мы чужды.

Жить следует беспечно – кто как может…

 

Но за кратким мигом облегчения неминуемо следует расплата. Коринфский вестник, заслышав опасения Эдипа касательно страшного пророчества, немедленно спешит успокоить своего будущего царя:

Тогда тебя избавлю я, владыка,

От страха – я недаром добрый вестник.

 

И снова эмоциональное воздействие достигается Софоклом за счёт этого головокружительного контраста: когда величайшая радость от величайшего несчастья отделена лишь случайными словами случайного человека, а номинально добрая весть оказывается страшной насмешкой Судьбы, бежать от которой бесполезно. И здесь долгие и обстоятельные монологи заканчиваются: развязка этого хоть и древнего, но настоящего детектива оказывается чрезвычайно динамичной, не в последнюю очередь благодаря коротким, рубленым и ёмким фразам: 

 

Вестник

Родителей бежишь? Боишься скверны?

 

Эдип

Да, это, старец, это страшно мне.

 

Вестник

Сказать по правде, страх напрасен твой.

 

Эдип

Но как же, если я от них родился?

 

Вестник

Затем, что не в родстве с тобой Полиб.

 

Эдип

Что ты сказал? Полиб мне – не отец?

 

Вестник

Такой же он тебе отец, как я.

 

Эдип

Ты для меня – ничто, а он родитель!

 

Вестник

Ни он тебя не породил, ни я.

 

Эдип

Но почему ж меня он сыном звал?

 

Вестник

Из рук моих тебя он принял в дар.

 

Эдип

И так любил, из рук приняв чужих?

 

Вестник

Да, потому что сам он был бездетен.

 

Эдип

А ты купил меня или нашел?

 

Вестник

Нашел в лесу, в ущелье Киферона.

 

Эдип

А почему ты в тех местах бродил?

 

Вестник

Поставлен был стада пасти в горах.

 

Эдип

Так ты пастух, батрак наемный был?

 

Вестник

Я был твоим спасителем, мой сын.

 

Эдип

Но отчего же я тогда страдал?

 

Вестник

Свидетели – лодыжки ног твоих.

 

Эдип

Увы! Что вспоминать о старом горе?

 

Вестник

Я развязал проколотые ноги.

 

Эдип

О боги! Кто ж преступник? Мать? Отец?

 

Вестник

То знает лучше давший мне тебя.

 

Эдип

Ты получил меня, не сам нашел?

 

Вестник

Мне передал тебя другой пастух.

 

Эдип

А кто он был? Сказать, наверно, сможешь?

 

Вестник

Он, помнится, слугой назвался Лая.

 

Эдип

Не прежнего ль фиванского царя?

 

Вестник

Да, у царя служил он пастухом.

 

Поскольку в расследовании Эдипу уже попадал в поле зрения некий пастух, верно служивший Лаю, вряд ли это может быть простым совпадением. Царь громогласно требует найти и привести сюда этого проклятого пастуха, на что, очевидно, всё уже понявшая Иокаста восклицает: «Несчастный! О, не узнавай, кто ты!» Но софокловские герои – люди принципа или же, по определению Аристотеля, который приписывает это самому Софоклу, люди, какими они должны быть. Пусть рухнет мир, но кредо героя останется непоколебимым. Эдип уже и сам прекрасно понимает, к каким выводам ведёт предпринятое им расследование, но не может не довести это расследование до конца, а сила его духа лишь подпитывает ту горделивость, с которой он произносит:

 

… Я

Узнать хочу свой род – пусть он ничтожен!

А ей [Иокасте] в ее тщеславье женском стыдно,

Наверное, что низко я рожден.

Я – сын Судьбы, дарующей нам благо,

И никакой не страшен мне позор.

Вот кто мне мать! А Месяцы – мне братья:

То вознесен я, то низринут ими.

Таков мой род – и мне не быть иным.

Я должен знать свое происхожденье.

 

Приходит пастух, и Эдип устраивает ему очную ставку с вестником, в ходе которой показания последнего пастухом подтверждаются, а сцена исполнена ещё большего динамизма из-за участия в ней троих актёров. Пастух лишь наотрез отказывается отвечать на вопрос, кем же был этот младенец. И лишь после угроз физического принуждения разглашает тайну:

 

Пастух

Ребенком Лая почитался он…

Но лучше разъяснит твоя супруга.

 

Эдип

Так отдала тебе она младенца?

 

Пастух

Да, царь.

 

Эдип

Зачем?

 

Пастух

Велела умертвить.

 

Эдип

Мать‑сына?

 

Пастух

Злых страшилась предсказаний.

 

Эдип

Каких?

 

Пастух

Был глас, что он убьет отца.

 

Эдип

Но как его отдать посмел ты старцу?

 

Пастух

Да пожалел: я думал, в край далекий,

На родину снесет его, но он

Для бед великих спас дитя, и если

Ты мальчик тот, знай, ты рожден на горе!

 

Эдип

Увы мне! Явно все идет к развязке.

О свет! Тебя в последний раз я вижу!

В проклятии рожден я, в браке проклят,

И мною кровь преступно пролита!

 

(Убегает во дворец.)

 

И хор немедленно резюмирует этот крах хорошо известной нам древнегреческой мудростью, восходящей, как мы помним, ещё к Солону:

 

Люди, люди! О смертный род!

Жизнь людская, увы, ничто!

В жизни счастья достиг ли кто?

Лишь подумает: «Счастлив я!» –

И лишается счастья.

Рок твой учит меня, Эдип,

О злосчастный Эдип! Твой рок

Ныне уразумев, скажу:

Нет на свете счастливых.

 

Финал этой трагедии, естественно, передаётся с чужих слов, ибо изобразить такое на сцене древнегреческому театру было не под силу:

 

Лишь в дом вошла, объята исступленьем,

К постели брачной ринулась она

И волосы обеими руками

Рвала. И, дверь захлопнув, стала звать

Уже давно скончавшегося Лая;

Упоминала первенца, которым

Был муж ее убит; и то, как сыну

Досталась мать для страшных порождений.

Рыдала над своим двубрачным ложем,

Где мужем дан ей муж и сыном – дети.

И вот – погибла, но не знаю как,

Затем, что тут Эдип ворвался с воплем,

И я следить за нею перестал.

Я на царя смотрел – как он метался.

Он требовал меча, искал жену,

Которую не мог назвать женою, –

Нет, мать свою и мать его детей!

Вела его в безумье сила свыше,

Совсем не мы – прислужники его.

Вдруг с диким криком, словно вслед кому‑то,

Он бросился к двустворчатым дверям

И, выломав засовы, вторгся в спальню.

И видим мы: повесилась царица –

Качается в крученой петле. Он,

Ее увидя вдруг, завыл от горя,

Веревку раскрутил он – и упала

Злосчастная. Потом – ужасно молвить! –

С ее одежды царственной сорвав

Наплечную застежку золотую,

Он стал иглу во впадины глазные

Вонзать, крича, что зреть очам не должно

Ни мук его, ни им свершенных зол, –

Очам, привыкшим видеть лик запретный

И не узнавшим милого лица.

Так мучаясь, не раз, а много раз

Он поражал глазницы, и из глаз

Не каплями на бороду его

Стекала кровь – багрово‑черный ливень

Ее сплошным потоком орошал.

 

Отметим эту беспощадную кровавую натуралистичность, присущую древнегреческой литературе ещё со времён «Илиады». А также весь ужас ситуации – когда немыслимые горести обрушиваются на несчастного не по какой-то вине, даже наследной (некоторые другие произведения на тему фиванского цикла упоминают о проклятии Пелопса, но Софокл оставляет этот момент без малейшего внимания), а совершенно просто так, без всякого на то основания. Эдип не прогневал никаких богов, да в мире Софокла и нет никаких богов – разумеется, на словах герои призывают в свидетели Зевса и всегда готовы прислушаться к вещим словам жрецов Аполлона, но боги в процесс принятия человеком решений и совершения им поступков не вмешиваются никак, да и вообще никак себя не проявляют, и в числе действующих лиц их в трагедиях Софокла нет. Целиком светской видится и проблематика «Царя Эдипа»: субъективно Эдипу совершенно не в чем себя упрекнуть, но объективно он совершил самые страшные преступления, какие можно только себе представить. Эдип ни перед кем не провинился – напротив, каждый его осознанный поступок правилен и благороден, но при этом приводя к финальной катастрофе по неисповедимой воле каких-то незримых и совершенно глухих к мольбам человека сил. Сил, словно получающих некое удовольствие от лицезрения самых страшных контрастов в жизни человека: всеми уважаемого Эдипа только что царём в Коринф звали, а мигом спустя «сыщется ль несчастней кто из смертных?» И на фоне таких пертурбаций насколько же убогими видятся попытки осмыслить этот величайший сюжет через призму подростковой сексуальности.

 

В написанной Софоклом незадолго до смерти трагедии «Эдип в Колоне», сюжет которой представляет собой прямое продолжение «Царя Эдипа», акценты (а потому и прежние герои) уже совершенно иные: здесь Эдип, напротив, считает себя жертвой обстоятельств, полностью отказываясь от какой-либо ответственности за свои действия. Возможно поэтому, лишившись серьезного конфликта, это произведение не идёт ни в какое сравнение со своим величественным предшественником. Эдип в Колоне считает своё самоослепление продиктованным мигом отчаяния и всячески жалуется на свежеобретённый недуг, фактически отрицая тот момент, что возводит «Царя Эдипа» на вершину трагизма, – готовность человека нести ответственность, в первую очередь, перед самим собой даже за свои невольные действия. В «Царе Эдипе» ведь главный герой совершенно не случайно именно что ослепляет себя, а не, скажем, оглушает или оскопляет:

Сойдя в Аид, какими бы глазами

Я стал смотреть родителю в лицо

Иль матери несчастной? Я пред ними

Столь виноват, что мне и петли мало!

Иль, может быть, мне видеть было б сладко

Моих детей, увы, рожденных ею?

Нет, вида их не вынес бы мой взор…

 

Но это самоослепление, номинально продиктованное стыдом, ещё и глубоко символично, ибо метафорически подчёркивает слепоту Эдипа на протяжении всей его жизни. И это подлинно художественный ход Софокла, который в отличие от своего позднего Эдипа, в определённом смысле примиряющегося с жизнью, здесь не оставляет герою ни малейшей надежды. И когда несчастному слепцу остаётся только сетовать на судьбу и вопрошать:

 

Горе! Горе! Увы! О, несчастье мое!

О, куда ж я бедою своей заведен

И куда мой уносится голос?

Ты привел меня, Рок мой, куда?

 

…хор на это отзывается жестокой безнадёжностью:

 

В пугающую слух и взоры бездну.

 

Почему же тогда заканчивающийся бесконфликтно «Эдип в Колоне» не идёт ни в какое сравнение с совершенно безотрадным «Царём Эдипом»? Только ли из-за того, что для зрителей – что две с половиной тысячи лет назад, что сейчас – представляет наибольший интерес картина одних лишь адовых мук, происходящих на расстоянии и с кем-то другим? Надеюсь, что всё-таки нет. И номинально наимрачнейшая концовка «Царя Эдипа», когда сильная личность полностью проигрывает схватку неведомым высшим силам и погружается на самое дно отчаяния, обеспечивает нам куда более сильный катарсис, ибо даже в самых жутких обстоятельствах герой готов первым же выступить судьёй самому себе с позиции незыблемых принципов и понести полную ответственность за каждый свой поступок, тем самым отстаивая величие человека и оправдывая знаменитую максиму, озвученную певцом великого века Перикла в другой своей трагедии, «Антигоне»:

 

Много есть чудес на свете,
Человек – их всех чудесней.

 

kapetan_zorbas: (Default)
 Вторая часть «Орестеи» начинается с выступления хора плакальщиц, что заводит тему, которая впоследствии станет классикой: что-то прогнило в королевстве датском микенском:

 

С тех пор как умер государь,

Жестокий, непроглядный мрак

Дворец его окутал.

 

Видимо, когда Агамемнон десять лет отсутствовал на чужбине, дела в его полисе всё равно шли хорошо, ибо основы мира не нарушались – его верховную власть в Микенах никто не оспаривал. Но достаточно ему было погибнуть сразу после возвращения из Трои, не успев толком поруководить, как сразу же всё пошло не так. По Эсхилу такая неочевидная для нас причинно-следственная связь абсолютно прозрачна: посягательства на законную власть обязательно будут наказаны, если не мстителем, то самой природой, а переворот, совершённый Клитемнестрой с её любовником, имеет далеко идущие этические последствия:   

 

Почтения былого нет к царям.

Когда-то в плоть и кровь

Оно любому властно проникало

И, неотступное, всему наперекор

Жило в народе.

Теперь для смертных богом стал успех,

Он выше стал, чем бог!

 

Отметим со своей стороны ещё один вошедший в последующую европейскую литературу штамп, восходящий, как мы помним, ещё к Гесиоду, – противопоставление канувшего в лету золотого века подлинного благородства и беспринципной действительности. А тем временем к могиле Агамемнона с поминальными возлияниями приходит его дочь Электра:  

 

… Не найти мне слов,

Достойных возлиянья поминального.

Или бесславно, молча — ведь бесславно был

Убит отец мой — дар на землю выплеснуть?

 

По ходу «Орестеи» Эсхил проявляет себя блестящим мастером повествования и закручивания интриги, но неважным психологом. И если характер Клитемнестры ещё получается у него убедительным даже вопреки его собственным моральным установкам (вот оно, мастерство художника), то у его Электры никаких иных чувств, кроме слепого почтения к отцу, попросту нет. Вот Электра, помолясь, кратко обрисовывает ситуацию в царской семье:

 

Скитальцы мы, мы как рабы у матери,

Она себе нашла супруга нового,

Эгиста, — это он, отец, убил тебя.

Я здесь почти служанка. Брат в изгнании,

Наследства брат лишен. А те, стяжав плоды

Трудов твоих, не знают меры в роскоши.

 

Но тут случается чудо: на могиле отца Электра замечает свежую прядь знакомых волос:

 

И у меня от боли сердце замерло,

И словно бы стрела мне в грудь ударила,

И слезы покатились из очей моих

Потоком полноводным и стремительным,

Когда я прядь увидела. Никто б не мог

Из граждан здешних так отцовский холм почтить.

Не принесен же этот дар убийцею!

О да, она мне мать. Но материнских чувств

Нет к детям у нее, богоотступницы.

 

Итак, после убийства Агамемнона царица, опасаясь мести сына, удаляет его на чужбину, но оставляет при себе дочь, которая хоть и недовольна своей ролью полуслужанки, всё-таки жива и здорова, как и её брат. Электра упрекает Клитемнестру в отсутствии материнских чувств, а между тем дражайший папенька, по бесславной кончине которого она так скорбит, не слишком «славно» зарезал, словно жертвенную овцу, собственную дочь, сестру Электры, о чём последняя если и вспоминает, то несколько меланхолично и вообще своеобразно, как, например, при встрече на отцовской могиле с вернувшимся на родину братом:

 

О свет моих очей, ты четверых один

Мне заменяешь. Я отцом зову тебя,

Тебя люблю, как мать, а настоящую,

Родную мать по праву ненавижу я.

Ты как сестра мне — ведь сестра заколота.

 

Эсхил здесь отказывает девушке в праве на какие-то личные интересы: праведная дочь должна превыше всего ставить интересы даже не родителей, но отца, не смея подвергать их сомнению. С задачей дидактического характера – восславить традиции общества, где царит жёсткий патриархат – драматург справляется прекрасно, мысль его донесена предельно чётко, но происходит это в ущерб художественной убедительности. Какими такими безликими силами была заколота сестра Электры? За что любить такого отца?  Почему она столь люто ненавидит не слишком внимательную, но всё же мать, убившую столь страшного отца? Подобные вопросы в эпоху Эсхила, эпоху абсолютного примата кланово-семейных ценностей над личностными, ещё не ставились. Вот вернувшийся из изгнания Орест пытается осторожно озвучить личный мотив своей грядущей мести:

 

Ведь мы осиротели, ведь обоих нас

Прогнали прочь, лишили дома отчего.

 

Но очень быстро выясняется, что Орест всего лишь выполняет волю Аполлона:

 

Он приказал мне, не боясь опасности,

Идти на все. Чудовищными муками,

Такими, от которых стынет в жилах кровь,

Грозил он мне, коль я убийц родителя

Не накажу и смертью не взыщу за смерть.

 

Впрочем, нельзя сказать, чтобы этот грозный наказ божества встречал бы со стороны Ореста какой-то протест. По его собственному признанию, тут всё очень удачно складывается:

 

Все к одному ведет, все на одном сошлось —

И Локсия [т.е. Аполлона] приказ, и по отцу тоска,

И эта нищета, нужда проклятая…

 

Мотив Ореста, тем не менее, понятен: он лишён законного престола. Но вот Электра с обретением брата становится просто одержимой:

 

Ах, если б Зевс наконец,

Грозной десницей взмахнув,

Головы им размозжил! В стране

Снова б окрепла вера.

 

Правда, разок Электра всё же проговаривается:

 

И я молю, отец мой, и меня услышь:

Дай мне убить Эгиста. Жениха мне дай.

 

Похоже, Клитемнестра с Эгисфом, опасаясь появления у Электры мальчика, который стал бы законным наследником престола, просто оставили её чахнуть в девстве. Честно говоря, иной причины для её бесноватости, нежели бешенство матки, я просто не могу найти:

 

Ах, нужно ль вспоминать о том,

Что по родительской вине снести пришлось?

Я все простила бы. Но подлого убийства

Простить я не могу. Как лев, сурова

Душа моя. Не жди пощады, мать.

 

Собственно, ничего кроме целибата ей снести не пришлось. Но она люто ненавидит убийцу-мать, при этом не высказывая ни слова осуждения в адрес убийцы-отца. Вернее,  это Эсхил и его тогдашняя аудитория ничуть не осуждают Агамемнона, ибо в их глазах два преступления – убийство славного мужа и какой-то ничтожной девицы – уж конечно неравнозначны.

 

Но женоненавистничество, пожалуй, один из немногих по-настоящему архаичных моментов для современного читателя. Иногда в монологах хора или диалогах главных героев прорываются сентенции, которые не стесняются прямо заимствовать для своих произведений и современные авторы. Вот Орест обращается с молитвой к погибшему отцу:

 

Не дай погибнуть племени Пелопову.

Тогда ты и по смерти не умрешь, поверь.

 

И Электра вторит ему:

 

Живет в потомках память о родителях,

Давно усопших. Невод в глубине морской

Не пропадает: поплавки хранят его.

 

Мысль о том, что давно умершие предки косвенно обретают жизнь в своих потомках, а то и прямо воплощаясь в них, является ключевой, например, в творчестве Никоса Казандзакиса. Но в Микенах у нас тем временем созрел очередной заговор: Орест со своим верным другом Пиладом и свежеобретённой сестрой готовы рассчитаться с Клитемнестрой и Эгисфом. Дабы притупить бдительность последних и благополучно пробраться во дворец, Орест с Пиладом прикидываются странниками, что принесли в Микены горестную весть о якобы гибели Ореста на чужбине. К мнимым вестникам выходит сама царица, которая не узнаёт собственного сына – и снова мы вынуждены отметить, что при всех талантах Эсхила, психология явно не относится к числу его сильных сторон. При этом Клитемнестра чрезвычайно вежлива и обходительна с гостями, приглашая их во дворец, и громогласно скорбит при известии о смерти сына:

 

О горе! Все до основанья рушится!

Проклятье дома! Нам не одолеть тебя.

Ты выследило то, что было спрятано,

И, меткую стрелу издалека пустив,

Меня лишило близких. Горе, горе мне!

Теперь Орест. Казалось, он от гибельной

Ушел трясины, думала — уж он-то цел,

На избавленье от беды надеялась,

И вот конец надеждам. Не сбылись мечты.

 

Но тут Эсхил, будто испугавшись, что зритель, пожалуй, может посчитать Клитемнестру не вполне законченной злодейкой, вводит в действие старую кормилицу, которую так просто не проведёшь:

 

Эгиста мне велела поскорей позвать

К гостям царица, чтоб с мужчиной новостью

Мужчина поделился и подробнее

Все рассказал. Царица перед слугами

Прикинулась печальной, а в глазах ее

Таится смех. Обрадовали странники

Вестями госпожу. Ей счастье выпало,

А нам такие вести — боль и пагуба.

 

Всё-таки старые древнегреческие кормилицы – редкостные фурии, что мы помним ещё по «Одиссее». А здесь же вообще в качестве доказательства злодейской сущности Клитемнестры мы вынуждены положиться на внутренний голос какой-то подозрительной бабки, мотивы которой нам неизвестны. Мнимые же вестники, оказавшись во дворце и воспользовавшись беспечностью правителей, убивают сначала Эгисфа. Происходит это, как и положено у Эсхила, где-то за кадром. На сцене же Клитемнестра, заслышав разборку, спешит на защиту своего подельника:

 

Скорей! Секиру дайте мне двуострую!

Посмотрим — я убью или меня убьют.

 

Всё-таки нельзя не отдать должное силе духа этой чрезвычайно яркой женщины, чей образ, несмотря на всю древнегреческую мизогинию, выходит у Эсхила необычайно цельным, сложным и запоминающимся. На её фоне противостоящий ей Орест видится очередным скучным мстителем, у которого за душой нет никаких чувств, кроме долга и желания выполнить волю богов. Правда, после страстной мольбы матери, на этот раз узнавшей сына:   

 

Постой, дитя, о сын мой, эту грудь, молю,

Ты пощади. Ведь прежде ты дремал на ней,

Она тебя, мой сын, кормила некогда.

 

…Орест ненадолго приходит в замешательство:

 

Пилад, как быть, что делать? Страшно мать убить.

 

Но верный Пилад напоминает о наказе Аполлона, сомнения Ореста быстро улетучиваются, и кульминацией второй части «Орестеи» становится крайне динамичный диалог между матерью и сыном:

 

Орест

 

 (Клитемнестре.)

Иди за мной. Ты будешь рядом с ним лежать.

Живого — ты Эгиста предпочла отцу,

Так спи и с мертвым, коль его любила ты,

А доблестного мужа ненавидела.

 

Клитемнестра

 

Ты вскормлен мной. С тобой хочу состариться.

 

Орест

 

Убив отца, со мною будешь кров делить?

 

Клитемнестра

 

Судьба тому виною, о дитя мое.

 

Орест

 

Что ж, и тебе готовит эту казнь Судьба.

 

Клитемнестра

 

Ты не боишься, сын, проклятья матери?

 

Орест

 

Но мать меня и обрекла на бедствия.

 

Клитемнестра

 

Я в дом друзей, дитя, тебя отправила.

 

Орест

 

Я был позорно продан, сын свободного.

 

Клитемнестра

 

Какая мне корысть была тебя продать?

 

Орест

 

Мне совестно об этом говорить с тобой.

 

Клитемнестра

 

А о делах родителя не совестно?

 

Орест

 

Он воин. Сидя дома, не кори бойца.

 

Вот он – решающий довод. С точки зрения Ореста и Эсхила, воин – полноценный человек, женщина же – нет. Она не вправе ни судить мужчину, ни творить ему какую-то месть, и даже материнство не приносит ей дополнительных общественных привилегий, поскольку (и это предельно чётко будет озвучено в третьей части «Орестеи») ведущая роль в детопроизводстве в Древней Греции признавалась за отцом, высочайше доверяющим вынашивание своего семени в утробе женщины. Потому Клитемнестре остаётся лишь вздохнуть:

 

Я родила змею, змею взрастила я.

 

Однако возмездие Ореста хоть и праведно с точки зрения общественных отношений, но вступает в противоречие с более древней, ещё догосударственной семейной моралью, преступления перед которой карались зловещими Эриниями, что и предстают перед Орестом незамедлительно после убийства им матери: 

 

О, женщины ужасные! Горгонами

Они глядят. На них одежды черные.

И змеи в волосах. Бежать, скорей бежать!

… Я вижу их, для вас они невидимы.

Они за мною гонятся. Бежать! Бежать!

 

На этом эффектном многоточии завершается вторая часть трилогии, а хор как бы подводит предварительные итоги, вновь напоминая нам о трёх поколениях греха:

 

Вот и третья гроза всколыхнула дворец,

Пролетел ураган,

Пронеслась быстрокрылая буря.

Пир Фиеста — начало. Впервые тогда

Пал удар громовой. А ударом вторым

Прогремела над домом кончина царя,

Полководца ахеян, вождя кораблей,

Вероломно убитого в бане.

А сегодня и третий, спасительный, вихрь

Нас овеял. Иль это конец роковой?

Что несет, где умрет, успокоившись, гнев,

Страшный гнев родового проклятья?

 

Неплохая затравка перед окончанием, не правда ли? Так и подстёгивающая тогдашнего зрителя не опаздывать на третье отделение после небольшого перерыва.   

 

***

Помимо многочисленных прочих достоинств, «Орестея» интересна и своей разноплановостью. Мы уже отмечали схожесть первой части с современными мистическими триллерами; тематический план второй части образует то, что впоследствии станет классической трагедией – быть или не быть, убивать грешную мать или всё-таки нет. Радикально отличной от предыдущей оказывается и третья часть.

 

Итак, преследуемый Эриниями Орест добирается до святилища Аполлона в Дельфах, прося защиты у олимпийского бога, что под угрозой страшной кары наказал его отомстить за убитого отца. Здесь Аполлон погружает грозных мстительниц в сон, и потому мы можем в подробностях (глазами пифии) рассмотреть их облик:

 

И вижу вдруг: у самого Пупа Земли

Богопротивный муж сидит просителем.

Кровь каплет с рук, стекает с обнаженного

Меча пришельца. Масличную пышную

Он держит ветвь, повитую заботливо

Руном белейшим — разглядеть успела я.

А рядом с ним — чудовищный, ужасный сонм

Каких-то женщин дремлет на скамьях. Нет, нет! —

Не женщин, а горгон. О нет, Горгонами

Их тоже не назвать. Не то обличие.

Пришлось, я помню, гарпий на картине мне

Однажды видеть: пищу у Финея рвут;

С крылами те. А эти, хоть бескрылые, —

Страшней, черней. Храпят. Дыханье смрадное,

А из очей поганая сочится слизь.

 

Снова отметим чрезвычайную живописность и натуралистичность эсхиловских описаний, так и просящихся на большой экран. Воспользовавшись сном грозных богинь, Аполлон отправляет Ореста на суд в Афины, обещая ему всяческую поддержку:  

 

Я не предам тебя. Твоим хранителем —

С тобой ли рядом, или от тебя вдали —

Всегда я буду. Не спущу врагам твоим.

Гляди — в плену неистовые чудища.

Сковал их сон. Притихли твари мерзкие,

Седые дети Ночи. Не полюбит их

Ни бог, ни человек, ни дикий зверь лесной.

 

Неприкрытое отвращение Аполлона к Эриниям суть продолжение извечного в древнегреческой литературе конфликта, восходящего ещё к Гесиоду, между старым и новым поколением богов. У Эсхила эта конфронтация заиграла новыми красками: столкновение старых законов, требующих кровной мести, с законами новых и демократических Афин, порывающих с вендеттой и отстаивающих общественное судопроизводство. Олицетворяющие прежние представления о воздаянии Эринии, проснувшись и увидев, что их жертва ускользнула, приходят в ярость и не стесняются в выражениях в адрес покровителя Ореста: 

 

Бог молодой, ты старых в грязь втоптал богинь…

…Ты, бог, укрыл от нас убийцу матери.

… Кто справедливым назовет тебя?

 

… Так эти боги поступают новые,

Они теперь сидят на троне Правды,

И залит кровью трон.

 

В этих порицаниях мы видим сдающую свои позицию древнюю и некогда священную Традицию, попираемую какими-то выскочками, что пытаются установить новые порядки. В старые времена Эринии, по их собственным словам, так бы отомстили за пролитую кровь:

 

Взамен я у тебя, живого, высосу

Густой и красный сок. Из жил твоих

Я досыта напьюсь напитком страшным.

… Иссохнув, ты сойдешь под землю заживо,

Чтоб болью заплатить за боль.

 

Но старая традиция находит у молодого олимпийского бога, а вместе с ними и у афинян времён Эсхила, мало сочувствия:

 

Сюда не приближайтесь. Ваше место там,

Где, правя суд, срубают людям головы,

Скопят, глаза выкалывают, режут, жгут,

Секут, увечат, колют, бьют каменьями,

Где корчатся и завывают жалобно

Посаженные на кол. Вот веселье вам!

Вот вам потеха! Потому и мерзостен

Ваш нрав богам.

 

Возникает чрезвычайно запутанная ситуация: Орест совершает преступление против родной крови, что по старой традиции должно караться незамедлительно и страшно, но за него в лице Аполлона встаёт новый закон, который, как бы сейчас сказали, ратует за гуманизацию системы наказания и передачу этого дела на рассмотрение широкой общественности, однако при этом именно гуманист Аполлон в своё времени сподвиг Ореста на вендетту, по поводу чего между ним и Эриниями выходит весьма динамичное словопрение: 

 

Аполлон

 

Я за отца велел отмстить, не правда ли?

 

Предводительница хора

 

И новое покрыл кровопролитие.

 

Аполлон

 

Убийца шел в мой храм за очищением.

 

Предводительница хора

 

Мы спутники убийцы. Что ж ты нас хулишь?

 

Аполлон

 

Вам в этот дом являться не пристало бы.

 

Предводительница хора

 

Такая наша служба и обязанность.

 

Аполлон

 

В чем ваша служба состоит? Похвастайтесь!

 

Предводительница хора

 

Гнать от людских домов убийцу матери.

 

Аполлон

 

А если мужа убивает женщина?

 

Предводительница хора

 

Не кровное родство — вина не кровная.

 

Вот и пришла пора обозначить жанр третьей части этой грандиозной трилогии: то, что начиналось как натуралистичный экшн по мотивам всем известных мифов, по ходу развития сюжета становится первой в истории европейской литературы судебной драмой.  

 

Послушавшись Аполлона, Орест добирается до Афин, где молит о защите покровительницу города, сложность этого уголовного дела отмечает и сама дочь Зевса:

 

Нелегкое здесь дело. И не смертному

Его судить. Но тяжбу столь жестокую

И я решить не вправе. Здесь о крови спор.

Я признаю: омытым и очищенным

Ко мне пришел ты, храму не грозишь бедой,

И я тебя принять согласна в городе.

Но ведь нельзя и этих [Эриний] оттолкнуть, прогнать:

Коль тяжбу проиграют, гнев свой гибельный

Обрушат на страну, и яд их ярости

Падет на эту землю, хворь и боль неся.

Опасен выбор. Страшно мне оставить их

И страшно прочь услать. И там и тут — беда.

Но если уж такое дело выпало

Здесь разрешить, сейчас на веки вечные

Я суд назначу, клятвою связав судей.

Свидетелей зовите, доказательства

В угоду правде подкрепляйте клятвами,

А я из граждан выберу достойнейших

И приведу сюда, чтоб здесь творили суд,

Присягу памятуя и закон храня.

 

Дабы не гневить древних богинь, отстаивающих древнее право, рассудительная Афина дипломатично учреждает народный суд, торжественно напутствуя его:

 

Так слушайте устав мой, люди Аттики.

Сегодня в первый раз о крови пролитой

Идет здесь тяжба. У сынов Эгеевых

Да будет неподкупен этот суд вовек

На этом холме.

 

Начинается судебный процесс, истцами на котором выступают Эринии, подчёркивающие пагубность намечающейся либерализации нравов:

 

Древних прав святой уклад

Нынче рухнет, если тот,

Кто родную мать сразил,

Тяжбу выиграть сумеет.

Не задумываясь, люди

Убивать друг друга станут,

И родителям несчастным

От детей своих придется

Много горя претерпеть.

 

Мысль о полезности страха и обязательном наличии в государстве репрессивной системы озвучивается и самой Афиной, что при учреждении этого суда советует общественности «не изгонять из города священный страх», ибо «кто из людей земных без страха праведен». Несмотря на седую древность этой концепции, она нисколько не устарела и находит своих защитников и поныне, очень редко встречая аргументированное возражение вроде эйнштейновского «если люди хороши только из-за боязни наказания и желания награды, то мы действительно жалкие создания». Но оговоримся, что поощряя культивацию страха и системы наказаний, Афина провозглашает вовсе не произвол, но равный закон для всех, а столь любезное сердцу древнего эллина чувство меры присуще даже жутким Эриниям:

  

Ни безвластья, ни бича

Строгой власти над собой

Не хвали.

Богу всегда середина любезна, и меру

Чтит божество.

 

Далее номинально сказочная ситуация получает совсем уж светский оборот, лишний раз подчёркивая уникальность древнегреческого взгляда на мир: в статусе обыкновенного ответчика на уголовный процесс является сам бог Аполлон!

 

Свидетелем пришел я. Обвиняемый —

Проситель мой, искавший у меня в дому

Защиты. Это я очистил грешника,

И сам на суд я вышел. Соучастник я

Убийства матери его.

 

Выслушав истцов-Эриний, суд предоставляет слово обвиняемому, и здесь мы словно погружаемся в атмосферу добротного американского судебного триллера, полного красноречивой состязательности сторон:

 

Орест

 

Меня отца лишила, в мужа меч вонзив.

 

Десятая Эриния

 

Ты жив. Она же смертью искупила грех.

 

Орест

 

Ее, когда жива была, не гнали вы.

 

Одиннадцатая Эриния

 

Она убила мужа. Муж — чужая кровь.

 

Орест

 

Одной ли крови я с такою матерью?

 

Двенадцатая Эриния

 

Как чрево материнское родить могло

Преступника, клянущего родную кровь?

 

Клясть родную кровь не приветствуется даже в современном атомизированном мире, а по меркам древней общинной традиции это и вовсе страшное преступление. В попытках оправдать Ореста Аполлон, по ходу процесса превращаясь из ответчика в адвоката, пытается оспорить непререкаемую роль матери с позиций новой общественной морали и тем самым развалить обвинение Эриний, и потому нас снова ждут весьма занятные процессуальные словопрения:

 

Предводительница хора Эриний

 

По-твоему, отец важнее матери

Для Зевса? Но ведь Крона, своего отца,

Зевс заковал. Себе противоречишь ты.

Заметьте это, судьи: вы — свидетели.

 

Аполлон

 

О богомерзкий зверь, о злое чудище!

Оковы можно расковать. Найдутся здесь

Пути спасенья, снадобья отыщутся.

Но тот, кто умер, оросив земную пыль

Своею кровью, тот уже не встанет, нет.

 

Аполлон выстраивает линию защиты на том допущении, что отец куда более важная фигура, нежели мать. В подтверждение этой предпосылки он приводит довод, по нашим меркам смехотворный, но зато прекрасно иллюстрирующий приоритет отца для Эсхила и его современников:

 

Дитя родит отнюдь не та, что матерью

Зовется. Нет, ей лишь вскормить посев дано.

Родит отец. А мать, как дар от гостя, плод

Хранит, когда вреда не причинит ей бог.

И вот вам правоты моей свидетельство.

Отец родит без матери. Пред вами здесь

Паллада-дева, Зевса-олимпийца дочь.

Она явилась не из чрева темного —

Кто из богинь подобное дитя родит?

 

Этот довод к сверхъестественному, разумеется, разделяет и сама Афина, которая подаёт последний голос на этом процессе:

 

Теперь за мною дело. Приговор за мной.

И за Ореста я кладу свой камешек.

Ведь родила не мать меня. Мужское все

Мне ближе и дороже. Только брак мне чужд.

Отцова дочь я, и отцу я предана.

И потому жалеть не стану женщину,

Убившую супруга. В доме муж глава.

Орест спасен, хотя бы даже поровну

Распределились голоса.

 

При всей патриархальности такого подхода и апелляции к случаю рождения из головы бога, отметим и чрезвычайно прогрессивный момент, что станет лейтмотивом, например, самого известного судебного фильма всех времён  «Двенадцать разгневанных мужчин»: в случае распределения голосов поровну, т.е. в случае, когда суд не может доказать ни виновность, ни невиновность обвиняемого, последний оправдан, ибо лучше отпустить виновного, чем покарать невиновного. Так получает оправдание и Орест, от чего приходят в ярость Эринии:

 

О боги молодые, вы втоптали

Закон старинный в грязь.

 

И несмотря на то, что Афина напоминает о ничейном исходе противостояния, который вовсе не унижает грозных мстительниц, и тем самым заставляет их сменить гнев на милость, мы, как и некогда древнегреческие зрители, прекрасно понимаем, что приговор этот знаменует собой лишение древних богинь (а вместе с ними – и древней традиции)    их прежних полномочий. В финале этой величественной трагедии (завершающейся, кстати, непривычным для нашего понимания трагедий хэппи-эндом) побеждает новое право, закрепляющее приоритет, как бы мы сейчас сказали, международного суда Афин, а также логоса, риторики и принципа состязательности сторон:

 

… Зевс,

Покровитель искусных речей, победил.

И отныне навек состязанье в добре

Да пребудет, богини, меж нами!

 

***

Бонус, или реализм по-древнегречески

 

Среди немногих сохранившихся произведений Эсхила одно стоит совершеннейшим особняком не только в его творчестве, но и во всём дошедшем до наших дней корпусе древнегреческой трагедии. В начале этого очерка приводились слова Казандзакиса о символическом значении мифологии в искусстве древних эллинов. Но классик новогреческой литературы не вполне прав, приписывая своим пращурам нелюбовь к реализму, - произведения, основанные, так сказать, на реальных событиях на афинской сцене того времени также ставились (хотя, конечно, и не в таком объёме, как интерпретации мифов), и самым известным из сохранившихся являются эсхиловские «Персы».

 

В контексте только что закончившихся греко-персидских войн и ярого полисного национализма эллинов «Персы» особенно поражают тем, что главными и единственными героями этой трагедии оказываются именно персы. Причём заклятые враги изображаются драматургом, лично против них воевавшим, вовсе не монстрами. Вот в зачине трагедии хор персидских старейшин переживает о неясной судьбе Ксеркса, отправившегося в поход с лучшими мужами страны:

 

Так Азия вся по зову царя

Взялась за оружье, и с места снялась,

И в Грецию двинулась грозно.

Так мощь и красу Персидской земли

Война унесла.

Вся Азия-мать о тех, кто ушел,

Тоскует в слезах, тревогой томясь.

Родители, жены считают дни.

И тянется, тянется время.

 

Даже в наши продвинуто-свободные времена далеко не факт, что власть предержащие, а вместе с ними и широкая публика, оценят попытку автора вжиться в страдания врагов или их жён:

 

А в подушки пока

Жены персов слезы льют,

По мужьям дорогим истомясь,

Тихо плачут о тех,

Кто ушел на смертный бой

И оставил бедную супругу

Тосковать на ложе опустелом.

 

 «Персы» являют собой первый в европейской литературе опыт повествования как бы от лица антагониста, демонстрируя как смелость и новаторство самого Эсхила, так и готовность его аудитории видеть в этих героях не чудовищ, какими их всегда стремится представить обязательная во все времена пропаганда, но людей – причём максимально похожих на аудиторию автора, даже в ущерб реальному положению дел. Вот, например, описание даров, приносимых для персидских жертвоприношений:

 

... я из дворца пришла

Пешком, чтобы того, кем сын мой зачат был,

Почтить надгробной жертвой. Молоко несу

Я от коровы беспорочной белое,

И мед прозрачный, пчел трудолюбивых дар,

И эту воду ключевую, чистую,

И этот благородный, неразбавленный,

Лозой, когда-то дикой, порожденный сок.

И золотые, спелые, душистые

Вечнозеленых масличных дерев плоды …

 

Это испокон веков традиционные продукты именно греческого сельского хозяйства. Временами Эсхил настолько увлекается в изображении персов самими настоящими греками, что герои этой трагедии на полном серьёзе называют себя варварами, т.е. озвучивая именно греческое межевание народов на эллинов и всех остальных, говорящих на странных вар-вар языках. В момент апогея трагедии, когда перед хором персидских старейшин предстает гонец, несущий страшную весть о национальной катастрофе («О персы: войско варваров погибло все»), такой перенос порождает невольную ухмылку. Впрочем, столь удивительное изображение врага и противника почти во всём как равного, возможно, связано с тем, что Эсхил считает персов не просто соседями, но и отчасти родственниками, устами хора персидских старейшин возводя генеалогию персов к знаменитому герою древнегреческой мифологии: 

 

Что с Ксерксом-царем? Где Дария сын,

Чей предок, Персей,

Название племени нашему дал?

 

Вся сюжетная линия «Персов» посвящена лишь одному – мучительному ожиданию жён и родителей воинов известий о судьбе последних, отправившихся в далёкий поход. И по ходу развития этого сюжета в персах не остаётся уже совсем ничего иностранного: они отправляют культы, среди прочего, Гее и Гермесу, тень царя Дария является явно из греческого Аида… Можно посчитать это некоей наивностью, незрелостью литературных форм, а можно – осознанным приёмом, к которому прибегали, в частности, фламандские художники, изображая рождение Христа в каких-то снегах на фоне характерных ветряных мельниц; или современные театралы-модернисты, в постановках которых эпические герои древности вполне могут щеголять по сцене в драных джинсах и бейсболке. В конце концов, требования к дотошной реконструкции той или иной эпохи  возникли в мировом искусстве совсем недавно, в основном, с развитием документального кино.

 

Но ближе к концовке нам становится понятен хитроумный замысел Эсхила – воспеть славную победу греков устами противника, поверженного и потому изображённого даже более благородным, чем он в действительности являлся, и тень царя Дария озвучивает саму суть произведения:  

 

Войной на греков не ходите в будущем,

Каким бы сильным войско наше ни было:

Сама земля их с ними заодно в бою.

 

При этом столь прямолинейные посылы чередуются с невероятно образной поэзией, особенно в части изображения бедствий, постигших проигравших:

 

Носит волною морской тела,

Жадно немые чада пучин

Трупы зубами рвут на куски!

Полон тоски опустевший дом,

Горем убиты мать и отец,

Сына-кормильца у стариков

Отняли. Вот и до них дошла

Страшная новость.

 

Трагедия завершается бесславным возвращением во дворец поверженного сына Дария Ксеркса, и тут Эсхил всё-таки оставляет попытки объективности: проигравший натурально вопит в своём горе, а хор персидских старейшин подводит итоги войны и поёт гимн афинской демократии:

 

Азия больше не будет

Жить по персидской указке.

Больше не будут народы

Дань приносить самодержцам,

В страхе не будут люди

Падать наземь. Не стало

Царской власти сегодня.

Люди язык за зубами

Сразу держать перестанут:

Тот, кто свободен от ига,

Также и в речи свободен.

 

Но такие замечания никак не умаляют главного достоинства «Персов» – поразительной, учитывая суровые нравы и запредельный милитаризм той поры, и для своего времени невероятно новаторской попытки вжиться в шкуру чрезвычайно непохожего врага вместо того, чтобы традиционно изобразить его нелюдем. И сам факт написания этой трагедии столь популярным драматургом и её, очевидно, благосклонный приём публикой свидетельствует о поразительно высоком культурном уровне афинского общества той поры в сравнении с империями Востока. Общества, что умело в моменты грозных вызовов сохранять самый широкий взгляд на мир, словно руководствуясь прощальным напутствием Дария, превратившегося у Эсхила в подлинного эллина:

 

… Даже среди горестей

Душе дарите радость каждодневную,

Ведь после смерти счастья и в богатстве нет.

kapetan_zorbas: (Default)
В предыдущих очерках цикла «Грекомания» мной последовательно рассматривались два из четырёх условных этапов древнегреческой литературы – эпос и лирика. Настоящий и дальнейшие очерки будут посвящены следующему этапу, что отодвинул предыдущие популярные жанры на второй план, а именно – драме.

В очередной раз оговорюсь, что основная задача, которую я ставлю в рамках этого цикла, состоит в том, чтобы показать, что жемчужины древнегреческой литературы способны и сегодня вызывать неподдельный интерес и восприниматься вполне себе современно. Потому теоретизировать касательно происхождения и основ греческого театра считаю совершенно избыточным. Во-первых, информации по этой теме море, даже Википедия предлагает очень толковые статьи. Во-вторых, рассматриваемые в данном цикле трагедии не так уж часто ставятся и давно уже воспринимаются публикой исключительно с листа, как сугубо литературные произведения, так что не будет большим упущением обратиться сразу к их фабуле, сюжету и поставленным их авторами художественным задачам, а также (и это самое главное) тем моментам, благодаря которым эти столь древние раритеты по-прежнему достойны завладевать нашим вниманием. Однако, исключительно в целях последовательности, попытаюсь кратко обозначить преемственность такого величайшего в истории культурного феномена, как театр.

Если совсем коротко, древнегреческая трагедия родилась из хоровой лирики, лучшие представители которой рассматривались мной в предыдущем очерке. Образованному читателю прекрасно известна этимология самого термина «трагедия», но не стоит возводить происхождение этого жанра к одним лишь песнопениям козлоподобных сатиров. Литературная составляющая трагедии (т.е. та часть, что интересует нас больше всего) родилась вовсе не из «козлиных песен», посвящённых Дионису, но представляет собой достаточно плавный процесс развития словесности, вобрав в себя основные моменты предшествующих эпох – мифологичность из эпоса и отображение чувств отдельного человека из лирики. Ряд исследователей в качестве ключевого промежуточного звена в эволюции мифов между Гомером и аттическими трагиками ставят Стесихора, поэта VII-VI веков до н.э. От его текстов сохранилось лишь несколько десятков фрагментов, однако даже по заглавиям утраченных книг («Разрушение Илиона», «Возвращения из-под Трои», «Елена», «Орестея») можно предположить, что основным его творческим методом было переосмысление древних сюжетов под нарождающиеся и современные ему нормы эллинской морали.

Таким образом, мы можем предположить, что рождение трагедии состоялось из синтеза двух культурологических феноменов: хоровых ритуальных песнопений и всей предшествующей литературной традиции Древней Эллады. Приблизительно в середине VI века до н.э. афинский поэт Феспид вводит в хоровые песнопения актёра-декламатора, что вступал в диалог с хором и его корифеем. Эсхил же позднее добавляет в действие второго актёра-декламатора; впрочем, некоторые исследователи приписывают это нововведение всё тому же Феспиду. Для нас же главное то, что именно с этого момента древнегреческая трагедия становится похожа на современные театральные произведения и потому интересна нам. В самом деле, учитывая, что актёры (об актрисах в те времена речи и быть не могло) тогда выступали в масках, а никакой динамики тогдашние постановки не подразумевали (в частности, всё действие в трагедиях Эсхила передаётся описательно, в монологах или диалогах свидетелей такого действия, само же оно оставалось «за кадром»), ни о каких элементах именно игры говорить не приходилось. Соответственно, динамичность действа могла передаваться лишь ударными диалогами, потому предметом их часто были исключительно вселенские страсти – дабы удержать внимания зрителя, которому только и оставалось, что слушать. Наличие же двух актёров, противостоящих друг другу, а заодно и хору с корифеем, расширяло диалоговые возможности трагедии, делая её похожей на современные образцы.   

 Самое важное, что мы должны знать об Эсхиле, принимаясь за чтение его трагедий, это то, что высшим достижением своей жизни он считал участие в Марафонском сражении, одном из главных подвигов греческого народа, давшего отпор несметным полчищам персов. Об этом периоде ликования нации чрезвычайно точно размышляет символист-Казандзакис, стоя перед фронтоном храма Зевса в Олимпии:

 «Рассматривая его, мы задаёмся вопросом. Он был создан сразу же после того, как греки одержали блестящую победу над персами, и по всей Греции прокатилась радостная волна чувства облегчения, гордости и силы. Греция ощутила собственную силу, мир вокруг неё и внутри неё обновился, богов и людей озарил новый свет. Обновлению подлежало всё – храмы, статуи, картины, песни. Нужно было воздвигнуть вечный трофей в честь побед греков над варварами. Каким должно было стать скульптурное выражение этого трофея?

Великий художник видит за преходящей действительностью вечные незыблемые символы. За спонтанными, зачастую бессвязными действиями живых людей он ясно различает великие порывы, чарующие души. Мимолетные события он увековечивает в воображении. Реалистическое изображение великий художник считает извращением и карикатурой на вечное.

Вот почему великие художники классической Греции – и не только скульпторы, – желая увековечить современные им завоевания, перенесли Историю высоко в символическую систему Мифологии. Вместо того чтобы изображать, как современные им греки сражаются с персами, они обратились к лапифам и кентаврам. А за лапифами и кентаврами мы видим двух великих вечных противников – разум и скотство, цивилизацию и варварство. Так историческое событие, имевшее место в определённое время, отрешилось от времени и соединилось с Нацией в целом и её изначальными зрительными образами. Наконец, оно отрешилось и от Нации и стало неким бессмертным трофеем. Так, благодаря этому символическому облагораживанию, победы греков вознеслись до побед общечеловеческих».

Ровно то же самое можно сказать о тогдашней литературе в целом и произведениях Эсхила в частности, представляющих собой самый что ни на есть символизм. Знакомство большинства из моих соотечественников с древнегреческой культурой, как правило, начинается с книги Куна, который, с одной стороны, проделал блестящую систематизаторскую работу, но с другой – превратил эти древнегреческие сюжеты в нечто неизменное и однозначное, что далеко не так на деле. К примеру, персонажи микенского и фиванского циклов, связанных с родом Атридов и Эдипа, у всех трёх великих аттических трагиков весьма и весьма различны (что я попробую наглядно проиллюстрировать в сводной таблице по завершении обзора классической аттической трагедии). То есть, читая каждого из них, мы должны держать в уме, что они хоть и живописуют одни и те же мифы-символы, но всякий раз по-своему, меняя и адаптируя их под свои замыслы и нужды.

У Эсхила этот символизм совершенно прозрачен. Его Этеокл в «Семеро против Фив», хоть номинально и проклятый сын проклятого Эдипа, оказывается чрезвычайно рассудительным и благородным защитником города вроде бы от войск соседних греческих царьков под предводительством его родного брата. Это по каноничному сюжету. А что же на деле?

О Зевс, о мать-Земля, о боги города,

И Месть, и ты, Проклятье из отцовских уст,

Не допустите, чтобы взят был приступом

И сгинул город, где звенит и льется речь

Эллады! Пощадите очаги жилищ!

Свободный край наш и твердыня Кадмова

Да не узнают рабского ярма вовек!

Почему падение Фив под натиском таких же эллинов в этой трагедии подразумевает угрозу звону речи всей Эллады и рабское ярмо? Ровно по той же причине, почему глава древнегреческого пантеона Зевс, что в «Просительницах» Эсхилом выведен фактически христианским Вседержителем, пути которого неисповедимы:

Не пошатнуть, не расстроить, нет,

Дела, которое 3евс ведет

Властно и твердо к желанной цели,

Хоть и кромешною тьмой

Скрыты пути, повороты, троны

Зевсовой мысли от глаз людских.

… предстаёт в «Прикованном Прометее» в совершенно оригинальном образе – жестокого тирана явно восточного типа:

В новых сегодня руках Олимп,

Правит на нем, законов не ведая, Зевс.

Те, что великими слыли, ничтожны стали.

 

И это единственный свободный индивидуум в такой деспотии:

Все тяжко, только над богами властвовать

Нетяжко, и свободен только Зевс один.

 

А противостоящий этому деспоту Прометей предстаёт истинным эллином-тираноборцем:

Но на твое холопство тяжкий жребий мой

Я променять, знай твердо, не согласен, нет.          

Через несколько десятилетий после Эсхила философ Демокрит выразит эту сентенцию чеканным афоризмом: бедность в демократии настолько же предпочтительнее так называемого благополучия граждан при царях, насколько свобода лучше рабства. Попутно отмечая невероятную смелость драматурга, что в таком непривлекательном свете выставил верховное божество, а также «продвинутость» публики, рукоплескавшей подобным экспериментам, попробуем обозначить основной творческий метод Эсхила: авторская интерпретация извечных эллинских мифов-символов на фоне персидского нашествия. Но подобная интерпретация всё равно держалась в неких никем не сформулированных границах: вне зависимости от трактовки каждым трагиком образа того или иного персонажа, часто весьма нестандартной, она никогда не пыталась переписать итоговый результат основополагающего мифа: Агамемнон всегда должен был погибнуть, Орест – убить свою мать, а Эдип – ослепить себя. Знаменитый писатель и теоретик литературы Умберто Эко высказывает по этому поводу следующие соображения:  

«В интернете вы найдете программы, позволяющие коллективно писать истории, участвовать в создании повествований, сюжет которых можно менять до бесконечности. И если вы делаете это с текстом, созданным вами и группой ваших виртуальных друзей, почему бы не сделать нечто подобное и с уже существующими литературными текстами, подыскав программы, благодаря которым вы сможете менять великие истории, довлеющие над нами тысячелетиями? Только представьте себе! Вы с увлечением читаете “Войну и мир” и спрашиваете себя: а что было бы, если бы Наташа уступила чарам Анатоля, если бы замечательный князь Андрей на самом деле не умер, если бы у Пьера хватило мужества выстрелить в Наполеона? И вот наконец вы можете переписать Толстого под себя, подарив Андрею долгую и счастливую жизнь, сделав Пьера освободителем Европы. … Юрий Лотман в “Культуре и взрыве” обращается к известному совету Чехова: если в начале рассказа или драмы на стене висит ружье, в конце оно должно выстрелить. Лотман дает нам понять, что проблема совсем не в том, выстрелит это ружье или нет. Именно тот факт, что мы не знаем, случится это или нет, создает интригу. Читать рассказ означает находиться в напряжении, томиться. Узнать в конце, выстрелило ружье или нет, не равно простой новости. Это настоящее открытие, что состояние дел не всегда было таковым, каким желал бы его видеть читатель. Читатель должен смириться с разочарованием и через него ощутить неотвратимость судьбы. … Красота “Войны и мира” в том, что агония князя Андрея завершается смертью, как бы нам ни было жаль. Функция “неизменяемых” рассказов в том и состоит, что вопреки нашему желанию изменить судьбу нас заставляют почти физически ощутить ее необратимость. И о чем бы ни были эти рассказы, они всегда говорят о нас – за это мы их и любим. Мы нуждаемся в их суровом “репрессивном” уроке. Гипертекст может научить нас свободе творчества. Это хорошо, но это еще не все. “Неизменяемые” рассказы учат нас умирать. Я считаю, что это приучение к мысли о неотвратимости судьбы и неизбежности смерти – одна из самых главных функций литературы». 

И древнегреческой литературы в частности, добавим мы от себя. Рассматриваемые в прошлом очерке Олимпийские гимны славили состязания, что по сути представляли собой разнообразные модели жизни в миниатюре. Такие же модели строились и на сцене древнегреческого театра, который добавлял в них очень сильный педагогически-образовательный элемент, включая и вышеупомянутую неизбежность смерти.

В настоящем очерке мной будет рассматриваться лишь «Орестея». Эсхил считается ещё и родоначальником трагической тетралогии, в состав которой входили три серьёзных произведения и одно сатирическое (последнее обычно восходило именно к тем самым «козлиным песням», стилистически радикально отличаясь от величественной основной трилогии). Из семи сохранившихся трагедий Эсхила только «Орестея» дошла до нас в задуманном автором виде трилогии, остальные четыре – как фрагменты других трилогий, потому делать далеко идущие выводы из прочтения таких фрагментов, не видя всей картины в целом, было бы не вполне правильным. 

***

Чрезвычайно интригует уже сам зачин «Орестеи», сходу обозначая некую грядущую  страшную расплату за древнее проклятие, которой невозможно избежать:

Что вершится, свершиться тому суждено:

Ни соленые слезы, ни жертвенный дым,

Ни вино возлияний — ничто никогда

Не погасит священного гнева.

Вступительный хор аргосских старцев содержит немало, как бы сейчас сказали, спойлеров, которые, впрочем, могут казаться таковыми лишь современному читателю – современникам Эсхила история проклятого рода Агамемнона была хорошо известна. Первым в этом роду проклятье навлёк на свою голову Тантал, куража ради приготовив кушанье дружившим с ним богам из собственного сына. Сына этого, Пелопа, боги воскресили, но он недалеко ушёл от отца, совершив клятвопреступление. Дети же Пелопа,  Атрей и Фиест, состязались за власть в Микенах, и вражда их дошла до того, что Атрей, отец знаменитого Агамемнона, убил детей Фиеста, накормив ничего не подозревающего отца их мясом. От кровосмесительной связи Фиеста с собственной дочерью родился Эгисф, который убил Атрея. А сын Атрея Агамемнон ради получения от богов попутного ветра к берегам Трои принёс в жертву собственную дочь… В общем, в каждом поколении этого славного рода присутствовала самая лютая дичь, но не следует искать в этой истории следы каких-то реальных событий и уж тем более считать, будто каннибализм и кровосмешение было для эллинов в порядке вещей. В поедании отцом мяса сына или в брачном союзе сына и матери древнегреческие литераторы выводили понятный для самого простого слушателя пример максимально немыслимого и запредельного преступления, противного самим основам мира и потому чреватого самой страшной карой, простиравшейся и на потомков преступника. На таком каркасе из гиперболизированных и потому берущих за душу страстей и преступлений возводился дидактический посыл того или иного автора. Собственно, весь корпус сохранившихся работ великой троицы древнегреческих трагиков, в основном, вращается вокруг двух таких легендарных родов: Агамемнона и Эдипа. При этом, как мы уже отмечали выше, каждый трагик осмысливал эти старинные предания по-своему, в соответствии с этикой своего времени, и задача его состояла отнюдь не только в  развлечении зрителя, но в его воспитании и просвещении, потому в «Орестее» хор с самого начала пускается в философски-поучительные монологи. Например, об уже знакомой нам мере: 

Мне бы — верную долю,

Городов бы не рушить,

Но зато и не ведать бы

Ни неволи, ни плена.

 

Или о причине несчастий:

Давно среди смертных живет молва,

Будто бедою чревато счастье

И умереть не дано ему,

Пока невзгодой не разродится.

Я же один — иного мненья:

Я говорю: от дурного дела

Плодится множество дел дурных,

И все с изначальной виною схожи.


«Что вершится, свершиться тому суждено», всё в этом мире закономерно, и никакое несчастье не наступает просто так; оно у древнегреческих трагиков
 не расплата за счастье, а кара за грехи, часто и не свои даже, а предков. За которые придётся отвечать на последнем суде:

Ведь даже там [в Аиде – примечание моё], я слышал, над злодеями

Зевс преисподней свой последний суд вершит.

 

Вообще, у Эсхила и остальных древнегреческих трагиков немало строк, которые практически без каких-либо изменений можно вставить в Библию. Вполне возможно, что христианство пустило в Греции столь глубокие корни именно по той причине, что нация, воспитанная на великих трагиках, ментально уже была готова к принятию не слишком для неё новой христианской этики. 

Но вернёмся, собственно, к действию, весьма захватывающему и по нынешним меркам. В Микены после долгой отлучки возвращается покоритель Трои Агамемнон, которому его жена Клитемнестра устраивает неприличный в своей роскоши приём, смущающий пусть и царя, но всё-таки эллина:

Не нужно предо мной, как перед варваром,

С отверстым ртом сгибаться в три погибели,

Не нужно, всем на зависть, стлать мне под ноги

Ковры. Такие почести к лицу богам.

А я ведь только смертный, и по пурпуру

Без страха и сомненья мне нельзя шагать.

Пусть не как бога чтут меня — как воина.

Не пышные подстилки пестротканые —

Молва меня прославит. Да, умеренность —

Вот лучший дар богов, и тот, кто кончит жизнь

В благополучье, тот блажен поистине,

Так я сказал, и слову буду верен я.

 

В этих строках явно сквозит современное Эсхилу неодобрение персидского раболепия перед властью, потому у него даже самодержец Агамемнон обнаруживает изрядный демократизм. Но Клитемнестра не случайно изображает из себя чрезмерно любящую супругу. Ещё из пролога мы понимаем, что это очень сильная женщина, явно ведущая свою игру. Она к тому же не верит вещим снам, ибо «я ни во что не ставлю разум дремлющий», т.е. практически  атеистка, а значит, злодейка просто автоматически. Но её интеллектуальные достоинства признают даже старцы («Как умный муж, о женщина, ты речь ведешь»). Клитемнестра нарочито любезно встречает и очередную трофейную наложницу мужа, попутно отмечая неизменные во веки веков черты всех нуворишей:

И ты — с тобой, Кассандра, говорю — войди

Сюда без гнева: так уж суждено тебе

Жить в этом доме и в числе других рабынь…

… Да, если уж судьба такая выпадет,

Куда милее дом, богатый издавна:

Кто завладел богатством неожиданно —

Жесток с рабами, нетерпим и мелочен.

У нас не так, мы добрые хозяева.

 

Но за мирно-неторопливой раскачкой начинаются мрачные предзнаменования, и ясновидящая Кассандра быстро понимает, куда её занесла судьба:

О стены богомерзкие, свидетели

Ужасных дел! Жилище палачей!

Здесь кровью детской вся земля пропитана.

… Вот слышу я младенцев бедных плач,

Детей несчастных, съеденных родителем!

 

Эта сцена настолько сочно прописана, что так и просится на киноэкран. В самом деле, пышный дворец старинного рода, что таит в себе немало скелетов в шкафах и древних проклятий, это ли не затравка для захватывающего триллера? А уж когда в глазах героини в полный рост встают мальчики кровавые, да ещё и с присущим современным «ужастикам» натурализмом…

Глядите! Тенью бледною сидят вот здесь,

У дома, дети, кровными убитые.

И кажется, в ручонках сжали мальчики

Свое же мясо — потроха, кишки свои.

А их отец — о, горестное пиршество! —

Растерзанные внутренности в рот сует.

 

Кассандра видит не только мрачное прошлое этого рода, но и его не менее мрачное будущее:

О горе! Что задумала жена?

Какое преступленье, зло какое,

Еще какую новую беду

Она готовит в доме?

Ах, ниоткуда помощь не придет,

Защита не приспеет!

 

Но к дару ясновидения Кассандры прилагается проклятие неверия окружающих, потому хор вроде бы мудрых старцев проявляет потешную наивность:

 

Не понимаю. Говорит загадками,

Как путь найти в потемках предсказания?

 

А Кассандра тем временем продолжает пророчить, причём излагая детали не только намечающегося дворцового переворота и её собственной гибели, но и сюжет всей трилогии, который, впрочем, зрителям древности должен быть и так уже знаком:

Сын мать убьет и за отца расплатится.

Скиталец, из страны родимой изгнанный,

Он явится, кровавый замыкая круг!

Так боги поклялись. Взывает к мстителю

Поверженный отец, и сын услышит зов.

 

Несмотря на то, что в «Орестее» несчастье часто объясняется какой-то наследной виной, сама Кассандра, похоже, разделяет более древнее представление, согласно которому счастье смертных вообще хрупко и ненадёжно, так как на него в любой момент могут ополчиться завистливые боги:

О, доля смертных! С линиями легкими

Рисунка схоже счастье: лишь явись беда —

Оно исчезнет, как под влажной губкою.

… Кто назвать бы осмелился счастье свое

Неизменным, природным, надежным?

 

И иллюстрация этой сентенции даётся незамедлительно – мы слышим голос Агамемнона: «О! Я сражен ударом в доме собственном!». Касательно реального «экшна» – на этом, собственно, всё; любое действие в трагедиях Эсхила остаётся «за кадром», получая лишь описательное изображение из уст очевидцев. В данном случае, торжествующей Клитемнестры, что горделиво и подробно рассказывает хору про убийство мужа. Старцы поражены её наглостью, но у этой сильной женщины, совершенно не пытающейся избежать личной ответственности, находятся веские мотивы и оправдания своему поступку:

Меня ты судишь, мне грозишь изгнанием,

Проклятьем граждан, ненавистью города.

Что ж ты тому перечить не осмелился,

Кто, как овцу — одну из неоглядных стад

Овец прекраснорунных, — дочь, родную дочь,

Дитя мое, убил без сожаления

Затем лишь только, чтоб фракийский ветер стих?

Уж не его ли, скверну нашей родины,

Изгнаньем надо было наказать? А ты

Меня судить намерен. Так запомни же:

Бороться я готова. На насилие

Насилием отвечу. Победишь меня —

И власть твоя. Но ежели рассудит бог

Иначе — хоть и стар, уму поучишься.

 

Агамемнон был не только ужасным отцом, но и неважным мужем, о чём его супруга не преминула напомнить:

Лежит злодей, позоривший жену свою

И дочек Хриса тешивший под Троею.

А это вот — пророчица-гадальщица,

Копьем в бою добытая наложница.

Верна и здесь. На корабельных палубах

Валялись тоже вместе. По заслугам честь:

Вот он лежит, а вот подружка милая —

С ним рядышком. Как лебедь, перед смертью песнь

Пропела. Это муж мой позаботился,

Чтоб лакомством пресладким завершился пир.

 

Не будучи юристом, всё же рискну предположить, что сегодняшний европейский суд Клитемнестру если бы не оправдал, то дал бы не самый большой срок. Ещё раз отметим её чрезвычайно веские мотивы, а также то, что именно этот характер выдался у Эсхила наиболее сильным и убедительным, вполне возможно против воли самого драматурга, по ходу трагедии озвучивающего вполне себе традиционный мужской шовинизм, в чём мы ещё не раз убедимся. В своей апологии Клитемнестра внезапно прибегает и к наследной вине:

Древний демон расплаты, жестокий судья,

За Атреево страшное пиршество мстит,

Мужу гибель неся,

Чтоб за детскую кровь расплатиться.

 

Но это видится явно избыточным аргументом, необходимым исключительно в целях дидактических задач трагедии, поскольку исчерпывающий мотив у Клитемнестры уже был, о чём она быстро вспоминает:               

А не он ли коварством, не он ли грехом

Этот дом осквернил?

Он дитя мое, чресел его же дитя,

Ифигению бедную, сам заколол!

По делам и награда, по славе и честь.

Пусть в Аиде своем не кичится бедой.

Да, он пал от меча,

Но наказан мечом по заслугам.

 

По большом счёту, в чём так уж не права Клитемнестра? Не заслужил ли покойный царь такого отношения со стороны супруги? И, забегая вперёд, отметим, что мотив Ореста куда менее весок и благороден. А пока своими мотивами делится с общественностью и соучастник убийства Эгисф:  

Да, на радость мне

Сын за жестокость заплатил отцовскую.

Отец его, Атрей, правитель Аргоса,

Борясь за власть, Фиеста, моего отца

И брата своего — добавить надобно, —

Подверг изгнанью из родного города.

Фиест вернулся, к очагу с мольбой пропал,

И было тут обещано несчастному,

Что кровью брата царь земли отеческой

Не осквернит. Но злой, безбожный замысел

Таил Атрей. На праздничное пиршество,

Как друга друг, позвал он моего отца

И гостя мясом чад его попотчевал:

Поодаль от пирующих рассек Атрей

Ступни и кисти рук — чтоб не узнал никто;

Отец кусок поднес ко рту в неведенье

И, на погибель роду, начал мясо есть.

Вдруг, распознав злодейство богомерзкое,

Он закричал, упал, изверг убоину

И, опрокинув стол, проклятьем бешеным

Семью Пелопа проклял, пожелав, чтоб весь

Плисфенов род погиб такой же гибелью.

За эту-то вину и рухнул царь, гляди.

А я — я вправе был царю силки плести,

 

Месть мужу от жены, чью дочь он ритуально убил, и месть от сына человеку, отец которого некогда вскормил отцу мстителя его же детей – уф, вот это закрученность сюжета! И в нашем понимании этого слова трагедия – не как песнь козлоногих сатиров, а как концентрат самых жутких страстей, заканчивающихся массовым убийством – в европейской литературной традиции начинается именно с «Орестеи».

Не сумев хоть чуточку смутить Клитемнестру, хор старцев пытается заклеймить её сообщника, в котором справедливо видит тирана (т.е. человека, получившего верховную власть незаконным путём, что в эпоху Эсхила уже являлось страшным преступлением; тиран, кстати, мог править вполне себе мягко, но при этом всё равно оставаться тираном):

 

По-женски дома поджидал ты воинов.

Они сражались — ты в чужой постели спал.

И ты же уготовил полководцу смерть!

Так почему же — о, душа ничтожная! —

Не сам убил, а, на позор стране родной,

На стыд и ужас божествам отеческим,

Жену заставил?

 

Но упрёк здесь, по сути, даже не в убийстве, но лишь в том, что оно совершено не по-мужски, не по древнегреческим понятиям. И несмотря на боязнь тирании и развернувшуюся ненадолго свару, общественность в итоге подчиняется законной царице, которая резюмирует своему избраннику:

 

Лая глупого не слушай. Править будем мы с тобой.

И теперь под нашей властью в доме все пойдет на лад.

 

Разумеется, ничего на лад не пойдёт. Но об этом – в следующей серии.

 

kapetan_zorbas: (Default)

Цель начатого мной здесь цикла «Грекомания» заключается в том, чтобы при обсуждении греческой литературы на всех этапах её развития на первый план выдвигались бы не разного рода толкования художественных произведений, но, собственно, сами эти произведения, многие из которых вполне способны и сегодня вызывать неподдельный интерес и читаться как вполне себе современная литература. Способность же вызывать  неподдельный интерес обычно связана с обладанием объектом некими знакомыми для субъекта, т.е. современного человека, чертами. Потому в этом очерке речь пойдёт не просто об эллинских поэтах доклассической эпохи, что первые в истории европейской литературы выдвинули в центр своих произведений непосредственное отображение отдельной личности, её мыслей и чувств, но будет предпринята попытка найти в этих творениях тот живой нерв, что вполне актуален и для нынешней эпохи. Многими авторитетными исследователями отстаивается та точка зрения, что отдельный человек, конечно, в любую эпоху остаётся человеком, но вот общество, в котором он живет, – оно постоянно меняется, и понять личность в отрыве от общественных реалий нельзя, а строить аналогии между столь далёкой и непривычной для нынешнего человека эпохой и современностью неправомерно. Я же со своей стороны попробую не согласиться с этой точкой зрения, на примере отдельных строк эллинских поэтов продемонстрировав, что их внутренний мир, а значит и внутренний мир их благодарных слушателей часто не сильно отличался от питаемых нами ныне чувств и эмоций. Что же до принципиальной инаковости эллинской общественной формации, в отдельные исторические периоды уподоблявшейся муравейнику, в котором государство-полис превыше всего, и использовавшей рабский труд… В конце концов, в ХХ веке во многих частях света происходил откат к самой дремучей архаике, при этом что современные немцы, что россияне, что китайцы не считают общество своих отцов или дедов принципиально непознаваемым, а самих этих отцов и дедов за людей совершенно иного и непонятного склада, а ведь разница между сталинским СССР 30-х годов и Россией 1990-х, хоть и составляя номинально 60 лет, по своей фундаментальности попросту громадна. Что совершенно не мешает нам общаться на одном языке с представителями старых поколений и прекрасно понимать их внутренний мир и общество, в котором они жили. Словом, в этом очерке мной будет предпринята попытка найти максимум возможных параллелей между главными ценностями личной и общественной жизни у греков доклассической эпохи и у их современных потомков (столь многое у первых перенявших), а то и жителей Европы в целом. Параллели, благодаря которым древние и покрывшиеся основательным слоем пыли художественные произведения могут вновь овладеть вниманием самой широкой публики, ибо часто и в самом деле заслуживают этого.    

«Книги и учителя сбили нас с толку: Древняя Греция утвердилась в нашем сознании как ряд бездушных мраморных статуй, и когда мы отправляемся поклониться античным развалинам, нам хочется видеть их отрешёнными и молчаливыми, в романтической заброшенности. Но Древняя Греция была полна голосов, ругани и торговцев. … Древняя Греция не была лишенным запаха, неприкосновенным сверхъестественным цветком, - она была древом, пустившим корни глубоко в земле, вскормленным грязью и потому и расцветшим. Знаменитая античная простота, соразмеренность, спокойствие не были естественными, достигнутыми без труда добродетелями некоей спокойной, уравновешенной нации. Для этого были совершены разные подвиги, а трофеи завоеваны в страшной борьбе: разнузданные темные силы веками боролись со светлыми силами человека. И случилось так, – это и есть греческое чудо, – что на несколько лет человеческий Логос возобладал над хаосом».  (Никос Казандзакис) 

***

Для начала совсем чуть-чуть теории. Историю древнегреческой литературы можно условно разделить на четыре эпохи: VIII в. до н. э. – это эпос (с его ярчайшими представителями: Гомером и Гесиодом), VII-VI вв. – лирика, V в. – драма (Эсхил, Софокл, Еврипид и Аристофан), IV в. – проза (Платон и Демосфен). Эпосу в рамках настоящего цикла мной посвящено первые четыре очерка, а настоящей очерк будет посвящён второму этапу, т.е. лирике. Начнём мы с VII века до н. э. - именно с этого момента греческая лирика оформилась в самостоятельный литературный жанр, поскольку ранее лирики, принадлежавшей определенным авторам, а не фольклорной, в Древней Греции практически не существовало. Древнегреческая лирика имела две разновидности: монодическую и хоровую. В монодической лирике пел сам поэт, от собственного лица. Петь он мог, аккомпанируя себе на лире (мелическая лирика) – отсюда, собственно, и идёт понятие «лирика» – либо же под аккомпанемент флейты (элегии), тогда в помощь поэту приглашался флейтист, или же сам поэт играл в перерывах своей мелодекламации. В хоровой лирике, как следует из этого термина, пел хор – и часто не от лица поэта, но от лица общества, образующего этот хор.  Поскольку, как мы уже отметили, монодическая лирика был неразрывно связана с личностью поэта, то и тематика её глубоко личностная, связанная с радостями, горестями и размышлениями отдельного человека; предметом же хоровой лирики были гимны богам, славным событиям и людям, прославляющим тот или иной город, т.е. тематика тут, в основном, общественная. На этом закончим с теорией, ибо по соответствующим ключевым словам (как и именам поэтов) в Интернете можно найти целый океан справочной информации, потому далее я не буду уточнять ни стиль того или иного поэта, ни метрику, ни аккомпанировавший ему инструмент, ибо ныне произведения обоих указанных направлений древнегреческой поэзии читаются исключительно с листа как образцы словесности, поскольку нам практически неизвестно, как звучала музыка той эпохи. Не так давно отдельным диском был выпущен сборник этаких реконструкций музыкальных произведений той далёкой поры, но в отсутствие нот утверждать о полной аутентичности этого материала не приходится, потому привожу ссылку на этот сборник лишь в качестве симпатичной иллюстрации.

Отметим же главное: «музыка поэзии» для той поры –  это отнюдь не фигура речи, а единственно возможная поэтическая форма, поскольку что монодическая, что хоровая лирика исполнялись исключительно под музыку.

***

Самые древние образцы лирической поэзии в части своей тематики восходят к героическому эпосу, в котором нет для мужа более достойного удела, нежели смерть на поле боя в борьбе за правое дело – как правило, защиту независимости своего города. Вот эфесский (территория современной Турции) поэт Каллин (VII век до н. э.) стыдит тех своих соотечественников, что уклоняются от священного долга:

 

Скоро ль воспрянете вы? Когда ваше сердце забьется

Бранной отвагой? Ужель, о нерадивые, вам

Даже соседей не стыдно? Вы мыслите, будто под сенью

Мира живете, страна ж грозной объята войной...

Требует слава и честь, чтоб каждый за родину бился,

Бился с врагом за детей, за молодую жену.

Смерть ведь придет тогда, когда Мойры прийти ей  назначат;

Пусть же, поднявши копье, каждый на битву спешит,

Крепким щитом прикрывая свое многомощное сердце

В час, когда волей судьбы дело до боя дойдет.

 

Двум смертям не бывать, от судьбы не уйти, и страшный удел лучше всего встречать с максимальным достоинством – эту сентенцию в VII веке до н. э. разделяет весь эллинский мир, от Эфеса до Спарты, в которой местный поэт Тиртей подчёркивает не только неизбежность, но и желанность подобного удела:

 

Доля прекрасная — пасть в передних рядах ополченья,

Родину-мать от врагов обороняя в бою;

Край же покинуть родной, тебя вскормивший, и хлеба

У незнакомых просить — наигорчайший удел.

Горе тому, кто бродить обречен по дорогам чужбины

С милой женою, детьми и престарелым отцом.

Впавший в нужду человек покрыл свое имя позором, —

Кто ему дверь отопрет, кто же приветит его?

Всюду несутся за ним восклицанья хулы и презренья,

Как бы ни бы́л именит, как бы красой ни сиял.

Если скиталец такой нигде не находит приюта,

Не возбуждает ни в ком жалости к доле своей,

Биться отважно должны мы за милую нашу отчизну

И за семейный очаг, смерти в бою не страшась.

 

В этих строках наибольший интерес для нас представляет возможность проследить за зарождением спартанской суровости, а также блестящее описание перспектив эмиграции, актуальное для многих и поныне. Позднее Спарта уже превратится в этакую Северную Корею и потому литературных памятников не оставит, но мы чётко видим, что прославление юности, свойственное всей юной тогда эллинской цивилизации, не чуждо и спартанцам. Правда, в этих панегириках уже проскальзывают отчётливо некрофильские нотки (здесь и далее – курсив мой): 

 

Юноши, стойко держитесь, друг с другом тесно сомкнувшись,

Мысль о бегстве душе будет отныне чужда.

Мужеством сердце свое наполнив, о ранах и смерти,

Подстерегающих вас, не помышляйте в бою.

Не покидайте своих товарищей, старших годами,

Духом отважных, но сил прежних лишенных, — увы!

Разве не стыд, не позор, чтобы, предан врагам молодежью,

Первым в передних рядах воин лежал пожилой,

Весь обнаженный, и прах подметал седой бородою,

Срам окровавленный свой слабой прикрывши рукой?

Право же, зрелища нет на свете ужасней, чем это;

И у кого из людей слез не исторгнет оно?

Тем же, чьи юны года, чьи цветут, словно розы, ланиты,

Все в украшенье, все впрок. Ежели юноша жив,

Смотрят мужи на него с восхищеньем, а жены с любовью;

Если он пал — от него мертвого глаз не отвесть.

 

Впрочем, эта довольно мрачная философия, восходящая к самой седой древности, в неизменности осталась лишь в Спарте. В том же VII веке до н. э. уроженец Пароса (нравы греческих островов того времени, с их более мягким климатом, часто были куда более гуманными и продвинутыми) Архилох словно оппонирует Тиртею:

 

Кто падет, тому ни славы, ни почета больше нет

От сограждан. Благодарность мы питаем лишь к живым, –

Мы, живые. Доля павших – хуже доли не найти.

 

Но не следует считать Архилоха ни трусом, ни лохом. Поэт в своём творчестве лишь подчёркивает незыблемую для эллина, как бы сейчас сказали, скрепу: священную меру, отступать от которой что исключительно в разгул, что исключительно в казарменную суровость одинаково неблагоразумно. В эпоху любой политической раздробленности судьба отдельно взятого человека всегда чрезвычайно непредсказуема. Не является исключением здесь и древнегреческая раздробленность с постоянными войнами между полисами, когда сегодняшний аристократ завтра мог пасть на поле битвы, а его жена с детьми проданы в рабство. Спартанцы ответили на эту опасность построением предельно милитаризированного общества-муравейника, потому впредь об их нравах, житейском укладе, ценностях и мечтах мы будем узнавать лишь от сторонних свидетелей; остальная же Греция вооружилась священной мерой – Архилох вовсе не боится перспективы военного конфликта:

 

Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой.

Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!

Пусть везде кругом засады - твердо стой, не трепещи.

Победишь - своей победы напоказ не выставляй,

Победят - не огорчайся, запершись в дому, не плачь.

В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.

Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

 

Но не стоит упускать из внимания и дарящие радость и усладу аспекты скоротечной мирной жизни, даже если что-то идёт не так, как запланировано, или вовсе выходит из-под контроля:

 

Я ничего не поправлю слезами, а хуже не будет,

Если не стану бежать сладких утех и пиров.

 

Архилоху здесь вторит другой поэт (Алкей) с другого острова (Лесбос):

 

К чему раздумьем сердце мрачить, друзья?

Предотвратим ли думой грядущее?

Вино — из всех лекарств лекарство

Против унынья. Напьемся ж пьяны!

 

И, наряду с мерой, этот момент впредь становится неотъемлемой частью греческого искусства и национального характера, например, в ХХ веке воплотившись в образе Алексиса Зорбаса, того самого знаменитого грека Зорбы, что дивится каждому новому дню с его маленькими, но столь удивительными же повседневными радостями этой совершенно непредсказуемой жизни. Однако такие радости, хоть и услаждают тело и душу эллина, но совершенно не заслоняют от него тщету любой отдельно взятой человеческой жизни:  

 

Внимай, дитя, над всем - один властитель: Зевс.

Как хочет, так вершит гремящий в небесах.

Не смертным разум дан. Наш быстротечен день,

Как день цветка, и мы в неведенье живем:

Чей час приблизил бог, как жизнь он пресечет.

Но легковерная надежда всех живит,

Напрасно преданных несбыточной мечте.

Один: считает дни: «Вот, вот...», другой - года.

«Едва минует год, - мнит каждый, - и ко мне

Богатства притекут и прочие дары».

Но вот один в когтях у старости - конец!

А цель - все впереди.

 

Эти строки уроженца острова Парос Семонида Аморгского (VII-VI вв. до н. э.) вполне мог бы произнести в ХХI веке весьма колоритный и влиятельный мыслитель Растин Коул, чьё учение ранее рассматривалось в этом журнале (https://kapetan-zorbas.livejournal.com/46070.html)

«В нас всех таится эдакая житейская ловушка. Непоколебимая уверенность, что всё изменится. Что мы переедем в другой город и встретим друзей на всю оставшуюся жизнь. Что влюбимся, реализуем себя, что бы это ни значило. Что всё будет хорошо. Это всё как пустые сосуды для хранения сплошного потока дерьма. Никто себя не реализует. Разве что сдохнув. Тоже мне, «хорошо». Нет, нет-нет. Ничего никогда не будет хорошо»

Но не все поэты, осознающие тщету жизни, столь пессимистичны. В целом, разделяя воззрения Семонида, уже афинский поэт Симонид (556 до н. э. - 468 до н. э.) спустя почти столетие после вышеуказанные безотрадных строк находит всё же в этой концепции некоторую надежду, попутно приводя знаменитый и, можно сказать, каноничный гомеровский образ людей-листьев:    

Нет у людей ничего долговечного. Истину эту

Выразил лучше всего славный хиосец, сказав:

«Так же, как листья деревьев, сменяются роды людские».

Редко, однако же, кто, слушая эти слова,

Воспринимает их сердцем своим — потому что надежда

В каждом живет, с юных лет укореняясь в груди.

Каждый, пока не увял еще цвет его юности милой,

Много несбыточных дум носит в незрелом уме;

Мысли о старости, смерти грозящей его не тревожат,

Нет до болезней ему дела, пока он здоров.

Жалок, чей ум так настроен, кто даже подумать не хочет,

Сколь ненадолго даны смертному юность и жизнь!

Ты же, постигнувший это, ищи до конца своей жизни

Благ, от которых душе было б отрадно твоей.

 

Ибо светлый, вечно залитый солнцем эллинский мир даже в самые мрачные свои моменты стоит того, чтобы жить. Именно по этой причине проклинать земную обитель – отнюдь не в греческой национальной традиции, которая, несмотря на некоторые спартанские исключения, в целом чрезвычайно высоко ставит житейские радости – даже самые, на первые взгляд, мелкие, привычные, само-собой разумеющиеся… С наивной простотой воспетые Праксиллой (V в. до н. э.):

 

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — блестящие звезды

С месяцем; третье же — яблоки, спелые дыни и груши. 

***

Мы уже отмечали, что жизнь на греческих островах отличалась, в целом, меньшей суровостью в сравнении с Аттикой или Пелопоннесом. Так, например, на более расслабленном Лесбосе местный поэт Алкей на стыке VII и VI веков уже вполне может живописать себе природу, в частности, прелести весны сугубо личностно, без всяких отсылок к вездесущим богам или общественной пропаганде:

 

И звенят и гремят

вдоль проездных дорог

За каймою цветов

многоголосые

Хоры птиц на дубах

с близких лагун и гор;

Там вода с высоты

льется студеная,

Голубеющих лоз —

всходов кормилица.

По прибрежью камыш

в шапках зеленых спит.

Чу! Кукушка с холма

гулко-болтливая

Все кукует: весна.

Ласточка птенчиков

Под карнизами крыш

кормит, по улицам

Хлопотливо мелькнет

в трепете быстрых крыл,

Чуть послышится ей

тонкое теньканье.

 

Весна для Алкея, как и для любого грека, куда приятнее зимы, с мрачностью которой можно бороться одним лишь способом:

 

Дождит Отец-Зевс с неба ненастного,

И ветер дует стужею севера;

‎И стынут струйки дождевые,

‎И замерзают ручьи под вьюгой.

Как быть зимой нам? Слушай: огонь зажги,

Да, не жалея, в кубки глубокие

‎Лей хмель отрадный, да теплее,

‎По уши в мягкую шерсть укройся.

 

Летом в мире Алкея, впрочем, происходит ровно то же самое, что и зимой:

 

Сохнет, други, гортань, -

Дайте вина!

Звездный ярится Пес.

Пекла летнего жар

Тяжек и лют;

Жаждет, горит земля.

Не цикада – певец!

Ей нипочём

Этот палящий зной:

Все звенит, да звенит

В чаще ветвей,

Стрекотом жестких крыл,

Все гремит, – а в лугах

Злою Звездой

Никнет сожженный цвет.

 

Однако современные греки малопьющие. А вот лирический герой Алкея временами похож на чисто русского поэта-алкоголика, живописуя – ярко, образно и со знанием дела – известное всем прожигателям жизни пропойное раскаяние:

 

Мнится: все бы нам пить да пить!

Сладко в голову бьет вино, -

А там – хоть плачь!

Тяжким облаком ляжет хмель.

В мыслях – чад, на душе – тоска.

Себя коришь,

Сожалеешь – невесть о чем,

И веселый невесел зов:

«Ну, пей же! пей!»

 

Но это, конечно, перебор – пить так достойному мужу непозволительно. А как надо? Разумеется, в меру! Вот юное поколение поучает мегарский поэт Феогнид (570 до н.э. – 485 до н.э.), который хоть и считается певцом древней аристократии и потому большим снобом, но всё равно являет собой плоть от плоти эллинского мира и потому знает толк в пирушках, что играют центральную роль в досуге свободного человека:

 

Пить прекращаю, когда от вина наибольшая радость.

Трезвым я быть не люблю, но и сверх меры не пью.

Тот же, кто всякую меру в питье переходит, не властен

Ни над своим языком, ни над рассудком своим,

Речи срамные ведет, за которые трезвый краснеет,

Дел не стыдится своих, совесть вином замутив.

Прежде разумный, теперь он становится глупым. Об этом

Помни всегда и вина больше, чем нужно, не пей.

Из-за стола поднимайся, пока допьяна не напился,

Чтоб не блевать за столом, словно поденщик иль раб.

Или сиди и не пей. А ты, передышки не зная,

Только твердишь: «Наливай!» Вот отчего ты и пьян.

То за любовь, то для спора, то в честь небожителей выпьешь,

То потому, что с вином чаша стоит под рукой.

«Нет» же сказать не умеешь. Совсем для тебя недостижен

Тот, кто и выпить горазд, но не теряет ума.

Добрые речи ведите, за чашей веселою сидя,

И избегайте душой всяческих ссор и обид.

Пусть и застольные песни звучат — в одиночку и хором.

Так вот бывают для всех очень приятны пиры.

 

Вторит ему и, пожалуй, самый известный древнегреческий воспеватель вина и чувственных удовольствий Анакреонт (570/559 — 485/478 до н. э):

 

На пиру за полной чашей

Мне несносен гость бесчинный:

Охмеленный, затевает

Он и спор, и бой кровавый.

Мил мне скромный собеседник,

Кто, дары царицы Книда

С даром муз соединяя,

На пиру беспечно весел. 

***

Уже отмечавшаяся нами большая суровость Аттики и Пелопоннеса в сравнении с греческими островами проявлялась и в отношении к женщинам: если в первых господствовала доктрина, отчётливо напоминающая отечественный «Домострой», то на некоторых островах, в частности, на Лесбосе женщинам предоставлялась весьма значительная свобода, одним из проявлений которой стало появление на том же стыке VII и VI веков до н.э. женского поэтического кружка, возглавляемого знаменитой Сапфо, чьё мастерство в изображении, например, греческого пейзажа достигает поразительной зрелости (особенно отметим вполне современную метафору, выделенную ниже):

 

Вы сюда к пещере, критяне, мчитесь,

К яблоневой роще, к священным нимфам,

Где над алтарями клубится облак

Смол благовонных,

Где звенит в прохладе ветвей сребристых

Гулкий ключ, где розы нависли сенью

И с дрожащих листьев струится сонно

Томная дрема.

Там на луговине цветущей — стадо.

Веет ароматами трав весенних,

Сладостным дыханьем аниса, льется

Вздох медуницы.

 

Но, разумеется, в обществе, охваченном бесконечными войнами – как с внешним общим врагом, так и междоусобными – роль мужчины-воина совершенно приоритетна, и главная задача женщины здесь – быть безропотным и верным помощником мужчине. Ни о какой любви в браке речь не идёт даже в стихотворениях поэтов: брак для тогдашнего эллина это серьёзное дело сугубо экономического характера, и перспектива сделать неверный выбор чрезвычайно неприятна, вот почему в следующих строках уже знакомый нам Семонид Аморгский предостерегает ещё не женатого мужчину, попутно выводя чрезвычайно забавную классификацию женщин:

 

Различно женщин нрав сложил вначале Зевс:

Одну из хрюшки он щетинистой слепил -

Все в доме у такой валяется в грязи,

Разбросано кругом, - что где, не разберешь.

Сама ж - немытая, в засаленном плаще,

В навозе дни сидит, нагуливая жир.

 

Другую из лисы коварной создал бог -

Все в толк берет она, сметлива хоть куда,

Равно к добру и злу ей ведомы пути,

И часто то бранит, то хвалит ту же вещь,

То да, то нет. Порыв меняется что час.

 

Иной передала собака верткий нрав.

Проныра - ей бы все разведать, разузнать,

Повсюду нос сует, снует по всем углам,

Знай лает, хоть кругом не видно ни души.

И не унять ее: пусть муж угрозы шлет,

Пусть зубы вышибет булыжником в сердцах,

Пусть кротко, ласково упрашивает он -

Она и у чужих в гостях свое несет.

Попробуй одолеть ее крикливый нрав!

 

… Иной дал нрав осел, облезлый от плетей;

Под брань, из-под кнута, с большим трудом она

Берется за дела - кой-как исполнить долг.

Пока же ест в углу подальше от людей -

И ночью ест и днем, не свят ей и очаг,

А вместе с тем, гляди, для дел любовных к ней

Приятелю-дружку любому вход открыт.

 

Иная род ведет от пышного коня:

Заботы, черный труд - ей это не под стать,

Коснуться мельницы, взять в руки решето,

Куда там! - труд велик из дому выместь сор.

К печи подсесть - ни-ни! От копоти бежит.

Насильно мил ей муж. Привычку завела

Купаться дважды в день и трижды, коль досуг.

А умащениям - ни меры, ни числа.

Распустит локонов гривастую волну,

Цветами обовьет и ходит целый день.

Пожалуй, зрелище прекрасное жена,

Как эта, для иных; для мужа - сущий бич!

Конечно, если он не царь или богач,

Чтоб тешиться такой ненужной мишурой.

 

… Иную - из пчелы. Такая - счастья дар.

Пред ней одной уста злословия молчат:

Растет и множится достаток от нее;

В любви супружеской идет к закату дней,

Потомство славное и сильное родив.

Средь прочих жен она прекрасней, выше всех,

Пленяя прелестью божественной своей,

И не охотница сидеть в кругу подруг,

За непристойными беседами следя.

Вот лучшая из жен, которых даровал

Мужчинам Зевс-отец на благо, вот их цвет.

А прочие - увы! - по промыслу его

И были бедствием, и будут для мужей.

 

Знакомые человеческие типажи и ситуации в этих стихах, не правда ли? Но не каждый эллин готов найти в женщине хоть что-то хорошее. Вот Семониду оппонирует эфесец Гиппонакт (2-я пол. VI в. до н. э.):

 

Два дня всего бывают милы нам жены:

В день свадьбы, а потом в день выноса тела.

 

Впрочем, столь бескомпромиссное женоненавистничество, скорее всего, связано с бедностью поэта, который совершенно не стесняется предъявлять свои материальные претензии богам:

 

Богатства бог, чье имя Плутос, - знать, слеп он!

Под кров певца ни разу не зашел в гости

И не сказал мне: «Гиппонакт, пока тридцать

Мин серебра тебе я дам; потом – больше».

Ни разу так он не зашел в мой дом: трус он. 

***

Мы уже рассмотрели отношение эллинов к непредсказуемости жизни, а также к браку и досугу. Пора поговорить и о материальном достатке – выше мы видели стенания Гиппонакта на бедность. А какое в эллинском мире вообще было отношение к деньгам и богатству? Нет сомнений, что мера будет царствовать и здесь. Но это не догма ради догмы – уже упоминаемый нами мегарец Феогнид готов тщательно обосновать приоритет такой меры:

 

Кто расходы свои со своим соразмерил богатством,

Верх добродетели в том умный найдет человек.

Если б нам знать наперед, какова продолжительность жизни,

Сколько лет проживешь, прежде чем вступишь в Аид, —

Тем из людей, конечно, что дольше пробудут на свете,

Средства бы к жизни пришлось больше, чем прочим, беречь.

Но ведь этого нет, и мучусь я тяжким сомненьем,

Душу изводит оно, дни отравляет мои.

Я на распутье стою. Мне две открыты дороги.

Но какую избрать — это вопрос для меня.

То ли мне денег не тратить, убогой довольствуясь жизнью,

То ли весело жить, долгих не зная трудов?

Я ведь богатых встречал, которые вдосталь ни разу

Даже поесть не могли, все берегли про запас.

Так и спустились в Аид, не успев израсходовать деньги.

Хоть норовили всегда деньги отнять у людей.

Зря трудились они и себе не давали свободы.

Я знавал и других. Чреву в угоду они

Все промотали вконец, повторяя: «Умрем, насладившись».

Эти просят всегда, стоит им встретить друзей.

Лучше всего, Демокл, свои приспособить расходы

К деньгам своим и всегда счет и порядок блюсти.

Так ты другим не отдашь плодов чрезмерных усилий,

Но и не станешь рабом, ибо не будешь просить,

Да и на старости лет не останешься вовсе без денег.

Право же, лучше всего с деньгами так поступать.

Если в достатке живешь — немало друзей. Обеднеешь —

Мало, и сам по себе ты уж тогда нехорош.

 

Обратим внимание на поразительную честность поэта перед самим собой: будучи номинально ментором для молодого поколения, он откровенно признаёт, что сам частенько испытывает муки выбора в отношении, как бы сейчас сказали, инвестиций в себя. Копить ли средства впрок с риском так и не получить отдачи от свои накоплений? Или же жить сегодняшним днём, а потомкам завещать одни лишь долги? Среднее арифметическое в условиях экономической нестабильности выступает не идеальной, но максимально разумной стратегией.

 

Феогнид прекрасно понимает, что не в деньгах счастье. Пусть и современники его (а заодно и наши с вами):

 

Только одну признает большинство людей добродетель —

Быть богатым. В другом смысла не видят они.

 

Но этот певец аристократии ни за что не променяет свои принципы (незыблемое) на деньги (преходящее), ибо:

 

Множество низких богато, и в бедности много достойных.

Все же у подлых людей мы бы не стали менять

Качества наши на деньги. Надежна всегда добродетель,

Деньги же нынче один, завтра другой загребет.

 

Нарушение священной меры в эллинском мире, пожалуй, главный порок. Мы уже отмечали неодобрение великих умов как в отношении воздержания от алкоголя, так и касательно безудержного его потребления. Сребролюбие также может выступать разновидностью вредной привычки, сродни алкоголизму:

 

Нет в богатстве предела, который бы видели люди.

Тот, кто имеет уже множество всяческих благ,

Столько же хочет еще. И всех невозможно насытить.

Деньги для нас, для людей, — это потеря ума.

Так ослепленье приходит. Его посылает несчастным

Зевс, и сегодня один, завтра другой ослеплен.

 

Но Феогнид отнюдь не идеалист-бессребреник и в совершенном отсутствии средств не видит ничего хорошего, поскольку оно способно погрузить в самые низкие пороки даже самую благородную душу:

 

… Все-таки, горя не зная, богаты. А тем, что душою

Низких поступков чужды, правду и право блюдут,

Бедность, отчаянья мать, достается. Она к преступленью,

Силой жестокой нужды душу в груди повредив,

Часто ведет человека. И он соглашается часто

Воле своей вопреки вынести страшный позор.

Он уступает нужде. А та уж научит дурному —

Спорам, что гибель несут, низким обманам и лжи —

Даже того, кто не хочет, кому не пристало дурное.

Ясное дело: нужда тяжкую крайность родит.

 

Каков же оптимальный удел? Думаю, вы уже догадались:

 

Лучше всего человеку не быть чрезмерно богатым,

Лучше всего для него бедности крайней не знать.

 

Вроде бы избитая банальность. Однако не так давно мне на глаза попалась статья психологического характера в одном весьма популярном издании, где автор отстаивает ту точку зрения, что в современном обществе избыток материальных средств у человека не только не упрощает, но лишь усложняет ему жизнь, увеличивая стрессы и неврозы. Автор даже математически рассчитал «золотой стандарт» – заработная плата или ежемесячный доход в 5 раз выше среднего по региону, а дальше уже начинаются сопутствующие с большими деньгами жизненные неудобства. Т.е. современные психологи только-только подошли к официально-научному открытию этой нехитрой мудрости, сформулированной интуитивно ещё тьму веков назад.

Вслед за Гесиодом Феогнид призывает трезво смотреть на вещи и не увлекаться прожектёрством:

 

Есть невозможные вещи. О них никогда и не думай,

То, чего сделать нельзя, сделать не сможешь вовек.

 

Но нехороши и авралы со штурмовщиной:

 

Ни в чем не усердствуй. Во всем выбирай середину.

Тот же увидишь успех, что и трудясь тяжело.

 

Нелюбовь и современных греков к трудоголизму, вполне возможно, проистекает именно из подобных, часто невероятно здравых, концепций. Главное же жизненное достижение эллина не в суете и стяжательстве, но в обретении доблести, что является залогом славы в веках. Резюмируем же вопросы материального характера строками Вакхилида (ок. 516 — ок. 450 до н. э.):

 

Я твержу и буду твердить:

Только в доблести — величайшая слава;

А богатство — спутник и худших людей,

И оно лишь вздувает гордыню в муже.

Угода богам

Лелеет нам сердце вернейшею иных надежд;

А кому далось здоровье в удел,    

А кому довелось жить от своего добра,

Тот поспорит меж людей и с первейшими.

Всякая радостна людская жизнь,

Коль чужда болезней и бессильной бедности!   

Хоть равно жадны

Богатый до многого, бедный до немногого, —

Но не сладко для смертных всеобилие,   

И всегда они ловят, чего не уловить:

Легковейные заботы им зыблют дух,

И не дольше их честь, чем жизнь.

А доблесть

Многотрудна,

Но кто тверд в ней до самого конца,

Тому и по смерти

Встанет она

Вожделенным памятником яркой славы. 

***

Итак, наш идеальный эллин возмужал на полных умных речей попойках, выгодно женился, обеспечил себе достаток, оставляющий ему время на необходимый досуг, и, если он не пал в одной из регулярно происходящих между полисами стычек, то со временем встречает старость. Каково же было отношение к ней в том обществе? Поразительно сходным с нашей эпохой, с её культом моложавости и спортивного тела. Конечно, старость подразумевает некую мудрость и накопление практичных знаний, но рассматриваемый нами исторический период есть становление древнегреческой цивилизации, т.е. её юность, которой, в целом, отвратительны проявления увядания. С самого зарождения эллинской лирики до нас доходят эти проклятия возрастной немощи:  

 

Что за жизнь, что за радость, коль нет золотой Афродиты!

Смерти я жаждать начну, если мне скажут «прости»

Прелести тайной любви, и нежные ласки, и ложе.

Только ведь юности цвет людям желанен и мил;

Старость же горе несет, красавца с уродом равняя.

Стоит приблизиться ей, сразу томиться начнет

Черными думами сердце, и солнца лучи золотые

Старца не радуют взор, старцу не нужны они:

Юношам он опостылел и девам внушает презренье.

Вот сколь тяжелым ярмом старость ложится на нас.

 

С уроженцем Малой Азии Мимнермом (VII век до н. э.) в этом вопросе полностью согласен уже упоминаемый нами мегарец Феогнид – хоть и аристократ, но, будучи уже в возрасте, всё равно не испытывающий какого-либо пиетета перед преклонными летами: 

 

Пот обильный с меня начинает катиться ручьями,

Я от волненья дрожу, стоит мне только взглянуть,

Как чудесно и пышно цветет быстротечная юность.

Дольше бы ей процветать! Милая эта пора

Быстро, как сон, улетает. Увы, безобразная старость

Вот уж висит над тобой, вот уже ждет за углом.

 

В унисон с Екклесиастом, Феогнид рекомендует юноше веселиться в юности своей:

 

В юности можно всю ночь провести со сверстницей милой,

Сладких любовных трудов полную меру неся,

Или во время пиров распевать под музыку флейты —

Нет ничего на земле этих занятий милей

Всем до единого смертным. И что мне почет и богатство,

Если милее всего — в радостях весело жить.

 

И люди весьма неразумны в том, что оплакивают умерших, а не гибнущий цвет юности:

 

Те дураки и глупцы, которые плачут о мертвых.

Юности вянет цветок — надо бы плакать о нем.

 

Какова же тогда оптимальная продолжительность жизни человека? Пессимист Мимнерм здесь бескомпромиссен:

 

Если бы в мире прожить мне без тяжких забот и страданий

Лет шестьдесят, — а потом смерть бы послала судьба!

 

С ним не согласен один из семи мудрецов древности афинянин Солон (между 640 и 635 до н. э. — около 559 до н. э.), выводящий 10 седмиц человеческой жизни:

 

Маленький мальчик, еще неразумный и слабый, теряет,

Чуть ему минет семь лет, первые зубы свои;

Если же бог доведет до конца седмицу вторую,

Отрок являет уже признаки зрелости нам.

В третью у юноши быстро завьется, при росте всех членов,

Нежный пушок бороды, кожи меняется цвет.

Всякий в седмице четвертой уже достигает расцвета

Силы телесной, и в ней доблести явствует знак.

В пятую — время подумать о браке желанном мужчине,

Чтобы свой род продолжать в ряде цветущих детей.

Ум человека в шестую седмицу вполне созревает

И не стремится уже к неисполнимым делам.

Разум и речь в семь седмиц уже в полном бывают расцвете,

Также и в восемь — расцвет длится четырнадцать лет.

Мощен еще человек и в девятой, однако слабеют

Для веледоблестных дел слово и разум его.

Если ж десятое бог доведет до конца семилетье,

Ранним не будет тогда смертный конец для людей.

 

В этих строках, по сути, кратко расписана вся жизнь типичного уроженца той эпохи. А мы же, со своей стороны отметим, что современная медицина часто весьма безосновательно ставит себе в заслугу высокую продолжительность нынешней жизни. В самом деле, из строк выше явственно видно, что 70 лет – это вполне реальный срок тогдашней жизни, причём не максимальный, а предельно желательный – в той части, что за ним уже следует совсем уж отвратительная немощь. Гораздо более низкая средняя продолжительность жизни у древних в первую очередь связана исключительно с обилием военных конфликтов. Да, заслуги современной медицины неоспоримы в плане сокращения детской смертности, что, однако, неоднозначно для благополучия генофонда в целом. В эллинском же мире, выживший в почти первобытных с нашей точки зрения условиях младенец, очевидно, был здоров настолько, что даже в отсутствие базовой медицины легко мог дожить до самой глубокой старости.  

Резюмируем же жизненный цикл отдельной личности той эпохи законченной формулой житейского счастья от Вакхилида, в которой уже ясно видятся зачатки более позднего стоицизма:

 

Одна есть мера, один есть путь для смертных к счастью:

Суметь прожить жизнь, не омрачая духа.

А у кого на уме несчетные заботы,

Кто день и ночь ранит душу мыслью о грядущем, —

Тот мучится бесплодно…

…Что пользы

Волновать праздно стенающее сердце?..

Всем назначил бог труды, но каждому по-разному. 

***

Однако греческий национальный характер – что тогда, что ныне – не исчерпывается готовностью отдать жизнь за родину, любовью к вину, застольным беседам, созерцаниям природных красот и афоризмами умеренной житейской мудрости; общественно-политические нотки в древнегреческой поэзии также тянутся буквально с первых дней её рождения. Некоторые стихотворения чисто политического характера встречаются почти у всех цитируемых здесь поэтов, что неудивительно: в тех небольших образованиях, что звались полисами, человек, живущий сам по себе и не принимавший участия в общественной жизни – по-гречески ίδιος (идиос), т.е. «сам» – считался странным настолько, что транслитерация этого «идиота» стала расхожим понятием. Потому у некоторых поэтов личная тема вообще неразрывно связана с общественной – в первую очередь, речь здесь о крупном политическом деятеле Афин и одном из легендарных семи мудрецов древности Солоне, который, несмотря на всё своё уважение к богам, провозглашает личную ответственность граждан за их судьбу:

 

Наша страна не погибнет вовеки по воле Зевеса

И по решенью других присно-блаженных богов.

Ибо хранитель такой, как благая Афина Паллада,

Гордая грозным отцом, длани простерла над ней.

Но, уступая корысти, объятые силой безумья,

Граждане сами не прочь город великий сгубить.

 

Лучшим средством общественной гармонии он, вдогонку древнему Гесиоду, считает, как бы мы сейчас сказали, правовое государство:

 

Благозаконье же всюду являет порядок и стройность,

В силах оно наложить цепь на неправых людей,

Сгладить неровности, наглость унизить, ослабить кичливость,

Злого обмана цветы высушить вплоть до корней,

Выправить дел кривизну, и чрезмерную гордость умерить,

И разномыслья делам вместе со злобной враждой

Быстрый конец положить навсегда, и тогда начинает

Всюду, где люди живут, разум с порядком царить.

 

Солон прекрасно понимает, что, обладая властью, вполне можно стать тираном, но благородно отвергает подобного рода искусы:

 

Если ж родину свою

Я щадил, не стал тираном и насилий над страной

Не творил, своей же славы не позорил, не сквернил,

В том не каюсь: так скорее я надеюсь превзойти

Всех людей.

 

Со следующих его строк начинается ещё одна литературная традиция Европы – описание воздвигнутых себе нерукотворных памятников:

 

Моей свидетельницей пред судом времен

Да будет черная земля, святая мать

Богов небесных! Я убрал с нее позор

Повсюду водруженных по межам столбов.

Была земля рабыней, стала вольною.

 

О каких это столбах, знаменующих позор для земли, говорит Солон? Древние греки из числа малоимущих часто брали кредит под залог своей земли, и тогда на границе земельного участка заёмщика ставили столб с надписью, гласившей, что эта земля обеспечивает его долг. А как, собственно, назывался такой столб? Погружение куда-либо в греческом языке почти всегда носит приставку υπo (ипо), само же помещение чего-либо куда-либо передаётся посредством θήκη (тики)  – так в греческий, а много лет спустя и русский язык вошло столь печально знакомое большинству из нас понятие «ипотека». Таким образом, основными реформами Солона стали спасение афинян от долгового рабства и судебная реформа:   

 

И многих в стены богозданной родины

Вернул афинян, проданных в полон чужой

Кто правосудно, кто неправдой. Я домой

Привел скитальцев, беглецов, укрывшихся

От долга неоплатного, родную речь

Забывших средь скитаний по чужим краям.

Другим, что здесь меж ними, обнищалые,

В постыдном рабстве жили, трепеща владык,

Игралища их прихотей, свободу дал.

Законной властью облеченный, что сулил,

С насильем правду сочетав, — исполнил я.

Уставы общих малым и великим прав

Я начертал; всем равный дал и скорый суд.

 

Но далеко не все посчитали благом эти реформы, что размывали сословные границы и способствовали формированию, как бы сейчас сказали, среднего класса:

 

Город все тот же, мой Кирн, да не те же в городе люди.

Встарь ни законов они не разумели, ни тяжб.

Козьими шкурами плечи покрыв, за плугом влачились,

Стадо дубравных лосей прочь от ворот городских

В страхе шарахалось… Ныне рабы — народ-самодержец,

Челядь — кто прежде был горд доблестных предков семьей.

 

С обилием «понаехавших» нуворишей, вызванным, среди прочего, реформами Солона, не может примириться уже цитируемый здесь певец аристократии, мегарец Феогнид, что порой в своих виршах доходит натурально до дарвиновских концепций:  

 

Кирн! Выбираем себе лошадей мы, ослов и баранов

Доброй породы, следим, чтобы давали приплод

Лучшие пары. А замуж ничуть не колеблется лучший

Низкую женщину брать, — только б с деньгами была!

Женщина также охотно выходит за низкого мужа, —

Был бы богат! Для нее это важнее всего.

Деньги в почете всеобщем. Богатство смешало породы.

Знатные, низкие — все женятся между собой.

 

Неудивительно, что автор теории эволюции знал и ценил Феогнида, «который ясно сознавал, какую важность имел бы для облагорожения человеческой природы заботливо проведенный половой подбор». Но далеко не он один: работы Феогнида пристально изучал и Фридрих Ницше, видевший в мегарце архетип подлинного аристократа, что в эпоху социальных перемен подвергается гонению черни. Профессор Ницше легко мог бы сделать вот эти строки эпиграфом для любого своего произведения:

 

Нет, голова раба никогда не держится прямо,

Вечно она склонена, шея кривая под ней.

Как гиацинтов и роз из лука морского не выйдет,

Так и свободных детей чрево рабы не родит.

 

Однако любая «чёрно-белая» концепция, делящая людей строго на две категории, испытывает огромные трудности при проведении столь жёсткой категоризации. Подобно Ницше, Феогнид также путается с тем, кого относить в категории «добрых» и «дурных» (у Ницше та же неопределенность с градацией высших и низших). По идее, залогом благородства должно выступать только происхождение, однако реальность всегда сложнее самых идеальных концепций, и Феогниду хватает здравомыслия это признать:  

 

Смертного легче родить и вскормить, чем вложить ему в душу

Дух благородный. Никто изобрести не сумел,

Как благородными делать дурных и разумными глупых.

Если бы нашим врачам способы бог указал,

Как исцелять у людей их пороки и вредные мысли,

Много бы выпало им очень великих наград.

Если б умели мы разум создать и вложить в человека,

То у хороших отцов злых не бывало б детей:

Речи разумные их убеждали б. Однако на деле,

Как ни учи, из дурных добрых людей не создашь.

 

Противоречив поэт и в своём отношении к ненавистному ему демосу. Вот он даёт похожие на современный троллинг советы по управлению обществом – как и полагается любому недовольному действительностью аристократу (или человеку с претензией на аристократичность), худшего народа, нежели современников такого аристократа, просто не существовало в природе: 

 

Смело ногами топчи, стрекалом коли, не жалея,

Тяжким ярмом придави эту пустую толпу!

Право, другого народа с такою же рабской душою

Нет среди тех, на кого солнце глядит с высоты.

 

Но эта мизантропия чередуется с нравственностью поразительно высокого для той эпохи уровня: 

 

Радость не в том, чтобы вред причинять чужестранцам и нашим

Гражданам. В правых делах ты научись находить

Радость для сердца. Конечно, жестокий тебя не похвалит,

Но у хороших зато будешь на лучшем счету.

 

Что тогда, что сейчас позиция традиционалиста, не желающего идти ни на какие компромиссы с текущей изменчивостью окружающего его мира, обречена. Потому и Феогнид подхватывает начатую ещё Гесиодом (и продолжающуюся и поныне) традицию видеть в современности черты приближающегося апокалипсиса:

 

Людям одно божество благое осталось — Надежда.

Прочие все на Олимп, смертных покинув, ушли.

Скромность ушла от людей. Богиня великая — Верность

Тоже оставила нас вместе с харитами, друг.

Клятвам верить нельзя. Они даются нечестно.

Нет на земле никого, кто бы боялся богов.

Род благочестных людей прекратился. О праведной жизни

Знать не желает никто, нет благочестья ни в ком.

 

Я столь подробно здесь останавливаюсь на творчестве Феогнида не только по причине наилучшей сохранности его трудов, но и из-за его поистине огромного влияния на философскую мысль. Выше мы уже видели, что его стихами зачитывались аж Дарвин с Ницше. Однако не стоит видеть в Феогниде только желчного сноба и мизантропа, что подарил миру лишь поэтическое обоснование евгеники. Мы также отмечали и полные поразительного для той эпохи гуманизма строки; кроме того, мне бы хотелось коснуться ещё одного, крайне важного момента, в котором Феогнид обнаруживает своё нравственное превосходство над последующими поэтами древнегреческой классики. Речь о наследственной вине.

Согласно представлениям доклассической, да и классической эпохи тоже, кара богов может обрушиться на преступника как сразу, так и позднее; сами виновные даже могут избегнуть наказания, но в таком случае наказание не минует их детей или потомков – расхожий сюжет практически любой древнегреческой трагедии.

 

Если от Зевса богат человек, справедливо и чисто

Нажил достаток, тогда прочно богатство его.

Если ж, стяжательный духом, неправедно он и случайно

Или же ложно клянясь, средства свои приобрел,

Сразу как будто и выгода есть, но в конце торжествует

Разум богов и бедой делает счастье его.

Вот что, однако, сбивает людей: человеку не тотчас

Боги блаженные мстят за прегрешенья его.

Правда, бывает, и сам он поплатится тяжко за грех свой.

И наказанье не ждет милых потомков его,

Но иногда беспощадная смерть, приносящая гибель,

Веки смыкает ему раньше, чем кара придет.

 

Очень редко, но эта концепция наследственной вины осторожно оспаривалась древними, например, Солоном, но один лишь Феогнид не боится выступить вообще с критикой действий богов, – вещь неслыханная, – открыто обвиняя Зевса в установлении несправедливого миропорядка:

 

Милый Зевс! Удивляюсь тебе я: всему ты владыка,

Все почитают тебя, сила твоя велика,

Перед тобою открыты и души и помыслы смертных,

Высшею властью над всем ты обладаешь, о царь!

Как же, Кронид, допускает душа твоя, чтоб нечестивцы

Участь имели одну с теми, кто правду блюдет,

Чтобы равны́ тебе были разумный душой и надменный,

В несправедливых делах жизнь проводящий свою?

В жизни бессмертными нам ничего не указано точно,

И неизвестен нам путь, как божеству угодить.

 

Феогнид высказывает пожелание, чтобы сам преступный человек терпел беды за свои проступки и чтобы неправедные поступки отца не оборачивались бедой для его детей:

 

Зевс-повелитель, пусть боги пошлют невоздержность бесчестным,

Пусть бы устроила так воля бессмертных богов:

Кто ужасные вещи творил, не ведая в сердце

Страха, богов позабыв, кары ничуть не страшась, —

Сам и платится пусть за свои злодеянья, и после

Пусть неразумье отца детям не будет во вред.

Дети бесчестных отцов, но честные в мыслях и в деле,

Те, что боятся всегда гнева, Кронид, твоего,

Те, что выше всего справедливость ценили сограждан,

Пусть за проступки отцов кары уже не несут.

Это да будет угодно блаженным богам. А покамест —

Грешник всегда невредим, зло постигает других.

 

Последующие греческие трагики и философы в своих произведениях будут ловко находить постфактум-объяснения практически любой очевидной несправедливости, списывая её на наследную вину. Феогнид же в этом вопросе менее зашорен догматически и признает исключительно индивидуальную ответственность каждого за свое поведение и неправомерность взысканий с потомков за то, что творили предки. И в этом моменте он одним из первых в человеческой истории закладывает краеугольный камень современного права. А для нас будет важно отметить, что большая древность далеко не всегда означает большее варварство, и нравственный прогресс отнюдь не линеен: некоторые из воззрений Феогнида с нашей точки зрения оказались куда прогрессивней догматов последующих веков и литературных памятников. 

***

Итак, нами кратко рассмотрены следующие смысловые блоки доклассической поэзии и стоящего за ней быта: родина, радости юности, брак, благосостояние, старость, вовлеченность в политику. Неохваченным остался лишь ещё один важнейший момент, определивший лицо древнегреческой цивилизации, и это, конечно, игры, у которых не было лучшего певца, нежели Пиндар (Фивы, 522/518 до н. э. — Аргос, 448/438 до н. э.).

 

Сердце мое,

Ты хочешь воспеть наши игры?

Не ищи в полдневном пустынном эфире

Звезд светлей, чем блещущее солнце,      

Не ищи состязаний, достойней песни,

Чем Олимпийский бег.

 

По одним только этим строкам можно сделать вывод о натуральной сакральности атлетических соревнований для тогдашнего эллина, одним из идеалов которого была гармония между разумом и телом. Объяснений причины появления этого культа человечеством предложено великое множество; лично мне ближе всего следующее, озвученное – что немаловажно – греком (Казандзакис):

«Никакой другой народ не постиг в таком совершенстве скрытого и явного достоинства игр. Когда жизни удается одержать победу в повседневной борьбе с окружающими ее врагами – стихийными силами и животными, голодом, жаждой, болезнями, иногда у нее остается избыток сил. Этот избыток сил она стремится израсходовать в игре. Цивилизация начинается с того момента, с которого начинается игра. Пока жизнь ведет борьбу за самосохранение, защищая себя от врагов, цивилизация не может возникнуть. Она возникает в тот момент, когда жизнь, удовлетворив свои самые насущные потребности, начинает наслаждаться коротким отдыхом. Как использовать этот отдых, как распределить его между различными социальными классами, как умножить и облагородить его в меру возможного? Решение, которое находит для этих вопросов та или иная нация в ту или иную эпоху, определяет достоинство и сущность ее цивилизации».

Греки выбрали игры, и нам ни в коем случае не стоит относиться к этому как к непонятной праздной блажи. Выдающийся эллинист М.Л. Гаспаров в своём блестящем очерке о поэзии Пиндара отстаивает следующую мысль:

«Греческие состязательные игры обычно представляются человеком наших дней не совсем правильно. В обширной литературе о них (особенно в популярной) часто упускается из виду самая главная их функция и сущность. В них подчеркивают сходство с теперешними спортивными соревнованиями; а гораздо важнее было бы подчеркнуть их сходство с такими явлениями, как выборы по жребию должностных лиц в греческих демократических государствах, как суд божий в средневековых обычаях, как судебный поединок или дуэль. Греческие состязания должны были выявить не того, кто лучше всех в данном спортивном искусстве, а того, кто лучше всех вообще – того, кто осенен божественной милостью. Спортивная победа – лишь одно из возможных проявлений этой божественной милости; спортивные состязания – лишь испытание, проверка обладания этой божественной милостью».

Пиндар озвучивает это следующим образом:

 

А в битвах игр

Вожделенную обретает славу

Густо увенчанный победитель

В мощи мышц, в скорости ног.    

Людская сила метится божеством.

Два лишь блага взметают пух цветущего обилия —

Хорошее дело и добрая молва.

Если выпали они тебе на долю —

Не рвись быть Зевсом: у тебя есть все.

Смертному — смертное!

 

Пышные пиндаровские оды чаще всего отличаются следующей структурой: начинаются они с констатации той или иной спортивной победы, но за этим всегда следует отсылка к некоему известному мифу, который географически связан с родиной победителя и который метафорически объяснял, что одержанная победа отнюдь не случайна, но демонстрирует расположение богов к носителю подобной доблести или к обитателям данного города. Именно из такого символизма – когда современные драматургу события отражаются не простым реалистичным описанием, но посредством авторской интерпретации подходящего по сюжету мифа – и проистекает античная драма. Переиначивает по своему разумению древние мифы и Пиндар. Например, из предыдущего очерка об «Одиссее» мы помним совершенное безотрадную концепцию Гомера в части посмертного воздаяния. Для Пиндара же, как и последующих трагиков, догма заключается лишь в мифологическом обрамлении произведения – интерпретация же всегда преследует авторские цели, потому Ахиллес, жалующийся у Гомера на печальный удел в Аиде, по Пиндару оказывается в натуральном раю: 

 

 О, если бы знал человек грядущее!

Если бы знал он,

Как, миновавши смерть,

Презренные души тотчас постигаются карами!

За вину в этом царстве Зевса

Некто в преисподней изрекает роковые приговоры.                

Лишь достойные мужи

Обретают беструдную жизнь

Там, где под солнцем вечно дни — как ночи и ночи — как дни.

Силой рук своих

Они не тревожат ни землю, ни морские воды,

Гонясь за прожитком;         

Радостные верностью своей,

Меж любимцев богов

Провожают они беспечальную вечность;

А для остальных —

Муки, на которые не подъемлется взор.

Но те, кто трижды

Пребыв на земле и под землей,

Сохранили душу свою чистой от всякой скверны,

Дорогою Зевса шествуют в твердыню Крона

Остров Блаженных…

 

Тут Пиндаром предлагается совершенно иная концепция загробного существования: у него появляется ад в нашем понимании этого слова («муки, на которые не подъемлется взор»), рай (Острова Блаженных) и между ними чистилище, где души ведут «беструдную жизнь» и со временем могут оказаться в раю. Точно неясен, правда, принцип попадания в рай, но раз там оказался Ахиллес, то, скорее всего, на основании воинской доблести. Мы же не можем не отметить сходство этой трехчастной структуры с последующими христианскими воззрениями.

Но вернемся к играм. Кроме четырех общегреческих состязаний (Олимпийских, Пифийских, Немейских, Истмийских) у Пиндара упоминается около 30 состязаний областных и местных. Таким образом, вся Греция той поры была покрыта настоящей сетью соревнований. И снова немного из Гаспарова: «Фантастический почет, который воздавался в Греции олимпийским, пифийским и прочим победителям, стремление городов и партий в любой борьбе иметь их на своей стороне, – все это объяснялось именно тем, что в них чтили не искусных спортсменов, а любимцев богов. Спортивное мастерство оставалось личным достоянием атлета, но милость богов распространялась по смежности на его родичей и сограждан. Идя на войну, граждане рады были иметь в своих рядах олимпийского победителя не потому, что он мог в бою убить на несколько вражеских бойцов больше, чем другие, а потому, что его присутствие сулило всему войску благоволение Зевса Олимпийского. Исход состязаний позволял судить, чье дело боги считают правым, чье нет. Греки времен Пиндара шли на состязания с таким же чувством и интересом, с каким шли к оракулу. Не случайно цветущая пора греческой агонистики и пора высшего авторитета дельфийского оракула так совпадают».

И вдогонку превосходные строки Пиндара, вскрывающие саму суть подобного рода состязаний:

 

Счастье победы

Смывает труд состязанья.

Богатство, украшенное доблестью,

Ведет мужа от удачи к удаче, от заботы к заботе,

Сияет звездой,         

И нет сияния, свойственнее человеку…

 

Так что всевозрастающая популярность нынешних звёзд спорта – отнюдь не беспрецедентное событие в мировой истории. Практично настроенные умы часто видят, например, в футболе лишь отвлечённое соревнование 22 миллионеров за ещё большие материальные блага, что есть лишь один из аспектов многогранной правды. Эти состязания немало дают и стороннему наблюдателю, предоставляя ему возможность увидеть на арене квинтэссенцию людских страстей, модели самых разнообразных жизненных ситуаций, как то: борьба с равным или даже превосходящим противником, борьба с самим собой и даже преодоление самого себя, реализация или крушение наиболее чаемых надежд, в том числе часто и из-за простой случайности, и способность (или неспособность) справиться с таким крушением – словом, всю жизнь в миниатюре и мечты относительно возможности своими силами эту жизнь изменить (например, неофициальным названием домашнего стадиона одной из самых популярных футбольных команд в мире является «Театр мечты»). Происхождение античной трагедии к нашему времени также получило мириады самых разнообразных объяснений, включая незабвенные «аполлонические» и «дионисийские» начала, но на примере игр мы можем предположить, что она обусловлена той же любовью древних эллинов к неосознанному построению наглядных моделей различных жизненных ситуаций. Моделей, призванных продемонстрировать место человека в этом мире. И, несмотря на неизбежный финал и тщету любой жизни, мотивировать человека на штурм новых высот:      

 

Есть племя людей,

Есть племя богов,

Дыхание в нас — от единой матери,

Но сила нам отпущена разная:

Человек — ничто,

А медное небо — незыблемая обитель

Во веки веков.

Но нечто есть

Возносящее и нас до небожителей, —     

Будь то мощный дух,

Будь то сила естества, —

Хоть и неведомо нам, до какой межи

Начертан путь наш дневной и ночной

Роком.

 

Даже по приведённым отрывкам читатель наверняка отметил, среди прочих достоинств, ещё и поразительную самобытность поэзии Пиндара, полной буйства самых причудливых образов и метафор. Поэзии абсолютно зрелой и часто поразительно современной:   

 

Порою людям надобен ветер,

Порою — небесный дождь, исчадие облаков;

Но кто преуспеет, трудясь,

Тем родятся песни медового сока,

Первины вершащих похвал,         

Верный залог великих доблестей.

Недоступная зависти,

Хвала эта ждет олимпийских победителей.

Пастырем ее хочет быть мой язык…

 

Воспеть победителя – дело чрезвычайной важности, ибо если событие не нашло своего поэта, то оно попросту забывается:

 

Только в песнях — увековечение доблести,

Но немногим оно дано.

 

Потому и в Греции тоже поэт больше чем поэт; он что-то вроде «пророка наоборот», предсказывающего прошлое, творящего и запечатлевающего такое прошлое, и задача эта фундаментальной важности, ибо:

 

Что сказано хорошо —       

То звучит, не умирая,

И ложится на всеродящую землю и море

Красных дел

Негаснущий луч. 

***

Целью этого очерка было показать мастерство и временами поразительную актуальность лучших из эллинских поэтов доклассического периода, которые по этим причинам заслуживают внимания даже современного читателя. Но, несмотря на ряд бросающихся в глаза сходств и параллелей, их время, разумеется, имело и фундаментальные отличия от нашей эпохи. В основном, это отличия технологического характера: та цивилизация, открыв для себя рабский труд, посчитала проблему технологий исчерпанной, переключившись на вопросы сугубо гуманитарного характера, в которых достигла практически современных высот. Те, кто до сих пор в этом не убедились, могут почитать тогдашние тексты нехудожественного характера (по этой причине они в настоящей серии очерков игнорируются), например, Фукидида, цитирующего, среди прочего, речи афинских и спартанских послов, полные такого логичного и доходчивого слога, которому позавидовали бы многие выпускники МГИМО. Да и внутренний мир эллина доклассической эпохи, описанный современными ему поэтами, во многих аспектах чрезвычайно близок и понятен нам. Правда, описания эти полны мифологических сюжетов, но это уже те характерные особенности, что наличествуют в любой культуре. Мифологическая оболочка любого поэтического и драматического произведения той поры есть лишь установившийся канон – форма, используемая каждым художником для наполнения её своим собственным оригинальным содержанием.

Обошёл я стороной и щекотливый аспект сексуальной жизни того времени, снискавшей себе сомнительную славу в веках. Безусловно, у цитируемых здесь поэтов встречаются строки бисексуального характера, а у авторов нехудожественных текстов (от Геродота до Плутарха) такой вариант сексуальной активности указывается как само собой разумеющийся в среде элиты, что считала это показателем своего рода «продвинутости» в сравнении с традиционно-зашоренными обывателями – даже здесь знакомая ситуация, не правда ли? Но отсутствие освещения этого момента в настоящем очерке связано лишь с тем, что какой-либо значимой роли он в древнегреческих литературных сюжетах – т.е. именно в том, что и сформировало интересующую нас Грекоманию – не играл вообще. Просто в обществе того времени сексуальные отклонения от некоей нормы не считались ни преступлением против нравственности, ни предметом повышенного внимания поэта или драматурга.  «Мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады, хотя и безвредной, но все же удручающей другого» – так озвучивает Перикл одну из норм древнегреческой общественной жизни, демонстрируя такую степень толерантности, до которой современному обществу ещё очень и очень далеко.   

Ну и в качестве традиционного бонуса предлагаю свой доклад касательно творчества Анакреонта и его связи с русской поэзией, что был мной подготовлен почти 20 лет назад в рамках институтского семинара по древнегреческой литературе https://kapetan-zorbas.livejournal.com/41856.html


kapetan_zorbas: (Default)
Возможно самое известное произведение мировой литературы, получившее несчётное количество осмыслений и интерпретаций. Но, несмотря на это (а скорее – даже благодаря этому), сама поэма в наши дни мало кем читается, поскольку основная её сюжетная линия  посредством таких осмыслений и интерпретаций известна, пожалуй, каждому, даже само её название давно уже стало именем нарицательным. Тем не менее она также способна преподнести немало сюрпризов современному читателю и является обязательной к прочтению для всех тех, кто желает приобщиться к греческой культуре.

Для одного из первых литературных памятников Европы «Одиссея» отличается поразительно сложной структурой, превосходя этим даже «Илиаду»: первые её четыре песни повествуют о событиях, преимущественно связанных с уже взрослым Телемахом, т.е. через 20 лет после окончания Троянской войны; с 5-й песни появляется Одиссей, коротающий время в плену у нимфы Калипсо, которая по прямому приказу Зевса отпускает его на волю; с 9-й по 12-ю песню Одиссей, выброшенный морем на берега дружелюбных феаков, рассказывает на местном пиру о своих приключениях, растянувшихся на целых 10 лет, и здесь прежде более-менее реалистичная поэма превращается в настоящую сказку странствий, являя собой ещё и первый образец столь впоследствии востребованного жанра, как путешествия в неведомые края, населённые страшными чудищами, а то и схождение в мир иной. Только с началом второй половины поэмы повествование становится последовательным: Одиссей возвращается на Итаку и убивает всех тех, кто посмел посвататься за время его отсутствия к его супруге Пенелопе, но практически в каждой из 24 песен поэмы нередки отступления, отбрасывающие нас как назад во времени (например, в эпоху Троянской войны, в частности, именно из «Одиссеи» мы узнаём про эпизод с Троянским конём), так и вообще непосредственно не связанные с общим повествованием (например, песнь аэда Демодока про интрижку Ареса с Афродитой и месть им со стороны Гефеста). Некоторые изобразительные приёмы достигают ещё большей зрелости: например, Одиссей иногда объясняет, откуда ему известны те или иные речи богов («Это мне было открыто Калипсой божественной; ей же все рассказал вестоносец крылатый Кронионов, Эрмий»), тогда как диалоги богов в «Илиаде» передаются всеведущим автором. Кроме того, в «Одиссее» чрезвычайно мало смакования физиологических подробностей при описании сцен насилия и убийств, даже избиение женихов в сравнении с «Илиадой» практически «бескровно». Отсутствует в поэме и тема судьбы, и даже боги отодвинуты здесь на второй план – их помощь (или противодействие) главному героя носит чисто номинальный характер, потому «Одиссея», в первую очередь, есть гимн человеческой воле и смекалке, позволяющим выпутаться из самых безнадёжных передряг; да и мораль её, прославляющая возвращение к семейному очагу и семейные ценности, здорово отличается от вселенских страстей «Илиады». Словом, многое даёт основания приписать авторство этой поэмы другому поэту, однако компьютерный анализ вроде бы подтвердил наличие у двух произведений единого автора, так что поверим умным машинам, хотя произведения эти и впрямь очень и очень разные.

***

«Одиссея» начинается с так называемой «Телемахии», где всё внимание уделено Одиссееву сыну и положению, сложившемуся на Итаке спустя двадцать лет после отплытия главного героя на Троянскую войну. Под личиной заезжего гостя во дворец Одиссея является сама богиня Афина и интересуется у Телемаха:

 «Что здесь у вас происходит? Какое собранье? Даешь ли

Праздник иль свадьбу пируешь? Не складочный пир здесь, конечно.

Кажется только, что гости твои необузданно в вашем

Доме бесчинствуют: всякий порядочный в обществе с ними

Быть устыдится, позорное их поведение видя».

 

Телемах печально обрисовывает ситуацию:

 

«Все, кто на разных у нас островах знамениты и сильны,

Первые люди Дулихия, Зама, лесного Закинфа,

Первые люди Итаки утесистой мать Пенелопу

Нудят упорно ко браку и наше имение грабят;

Мать же ни в брак ненавистный не хочет вступить, ни от брака

Средств не имеет спастись; а они пожирают нещадно

Наше добро и меня самого напоследок погубят».

 

Вкратце, вся окрестная знать спустя много лет после пропажи без вести царя Итаки  сватается к его жене, не желая покидать дворец до тех пор, пока последняя не сделает свой выбор. Про главное преступление женихов – разграбление имущества Одиссея – поговорим позднее, а пока зададимся вопросом: почему ни Пенелопа, ни сын царя Телемах не могут попросту выгнать всю эту публику? Каков вообще социальный статус царицы и её сына от сгинувшего царя? Вот Антиной, наиболее непочтительный из всей этой пришлой братии, в ответ на замечание Телемаха отзывается:

 

«Сами боги, конечно, тебя, Телемах, научили

Быть столь кичливым и дерзким в словах, и беда нам, когда ты

В волнообъятой Итаке, по воле Крониона, будешь

Нашим царем, уж имея на то по рожденью и право!»

 

С одной стороны, это вроде бы говорит о наследном характере царской власти. С другой, Телемах уже вполне взрослый, но власти выгнать женихов из дома у него нет, поскольку роль царя на Итаке, да и в древнегреческом мире вообще подразумевает не абсолютную власть, ибо есть ещё и народное собрание (к помощи которого Телемах скоро и прибегнет), но скорее должность верховного главнокомандующего, которая должна здесь и сейчас достаться не неопытному юноше, не дряхлому отцу Одиссея и даже не вдовствующей царице, но наиболее достойному и сильному зрелому мужу. И это не является неожиданностью даже для самого Одиссея, который, спустившись в Аид и встретив там умершую мать, вопрошает (здесь и далее – курсив мой):

 

«Также скажи об отце и о сыне, покинутых мною:

Царский мой сан сохранился ли им? Иль другой уж на место

Избран мое и меня уж в народе считают погибшим?»

 

Именно по этой причине видные мужи из самых знатных родов Итаки и всего окрестного архипелага сватаются к женщине, чья красота в «Одиссее» может объясняться лишь законами эпической поэзии – поскольку Одиссей покинул Итаку 20 лет назад, то Пенелопе должно быть уже под сорок, причём все эти годы она, по законам всё того же жанра, неустанно льёт слёзы и чахнет в тоске, что вряд ли пошло на пользу её красоте. Нет, должность военного вождя, которую можно заполучить через брак с царицей (аналогичным образом власть в Микенах захватывает Эгисф, женившись на Клитемнестре, или Эдип в Фивах, женившись на Иокасте), – вот что их интересует, а вовсе не богатства Одиссеевого дома (о коих мы ещё упомянем). Отчаявшийся Телемах просит народное собрание прогнать женихов, но получает отповедь Антиноя:

 

«Что ты сказал, Телемах, необузданный, гордоречивый?

Нас оскорбив, ты на нас и вину возложить замышляешь?

Нет обвинять ты не нас, женихов, пред ахейским народом

Должен теперь, а свою хитроумную мать, Пенелопу.

Три совершилося года, уже наступил и четвертый

С тех пор, как, нами играя, она подает нам надежду

Всем, и каждому порознь себя обещает, и вести

Добрые шлет к нам, недоброе в сердце для нас замышляя.

Знайте, какую она вероломно придумала хитрость:

Стан превеликий в покоях поставя своих, начала там

Тонко широкую ткань и, собравши нас всех, нам сказала:

“Юноши, ныне мои женихи, – поелику на свете

Нет Одиссея, – отложим наш брак до поры той, как будет

Кончен мой труд, чтоб начатая ткань не пропала мне даром;

Старцу Лаэрту покров гробовой приготовить хочу я

Прежде, чем будет он в руки навек усыпляющей смерти

Парками отдан, дабы не посмели ахейские жены

Мне попрекнуть, что богатый столь муж погребен без покрова”.

Так нам сказала, и мы покорились ей мужеским сердцем.

Что же? День целый она за тканьем проводила, а ночью,

Факел зажегши, сама все натканное днем распускала.

Три года длился обман, и она убеждать нас умела;

Но когда обращеньем времен приведен был четвертый –

Всем нам одна из служительниц, знавшая тайну, открыла;

Сами тогда ж мы застали ее за распущенной тканью;

Так и была приневолена нехотя труд свой окончить.

Ты же нас слушай; тебе отвечаем, чтоб мог ты все ведать

Сам и чтоб ведали все равномерно с тобой и ахейцы:

Мать отошли, повелев ей немедля, на брак согласившись,

Выбрать меж нами того, кто отцу и самой ей угоден.

… Мы, говорю, не пойдем от тебя ни домой, ни в иное

Место, пока Пенелопа меж нами не выберет мужа».

 

И народное собрание, выслушав обе стороны, принимает сторону женихов; это показывает, что способы принуждения Пенелопы к замужеству быть может и слегка навязчивы, но совершенно точно не представляются общественности каким-то серьёзным преступлением. В самом деле, Пенелопа годами водит женихов за нос своей пряжей, но когда обман раскрывается, для неё это никаких последствий не имеет. Жив-здоров и сам Телемах, правда, его претензии в адрес местной элиты начинают этих лучших мужей несколько утомлять, и со временем они даже сподабливаются на заговор с целью его убийства, но как-то лениво, без огонька:

 

«Замысел наш умертвить Телемаха, друзья, по желанью

Нам не удастся исполнить. Подумаем лучше о пире».

 

Факт же остаётся фактом: за 20 лет отсутствия царя его сын жив, и ничего ему свыше сотни лучших мужей региона не сделали, да и к матери его обращение со стороны этой ненавидимой Гомером братии предельно корректное. Вот выступает некто Агелай:

 

«Я ж Телемаху и матери светлой его дружелюбно

Добрый и, верно, самим им угодный совет предложу здесь:

В сердце своем вы доныне питали надежду, что боги,

Вашим молитвам внимая, домой возвратят Одиссея;

Было доныне и нам невозможно на медленность вашу

Сетовать, так поступать вам советовал здравый рассудок

(Мог после брака внезапно в свой дом Одиссей возвратиться);

Ныне ж сомнения нет нам: мы знаем, что он невозвратен

Матери умной своей ты теперь, Телемах благородный,

Должен сказать, чтоб меж нами того, кто щедрей на подарки,

Выбрала. Будешь тогда ты свободно в отеческом доме

Жить; а она о другом уж хозяйстве заботиться станет».

 

Более того, один из женихов, например, вовсю отстаивает святость династической монархии:

 

«Тут, обратяся к собранью, сказал Амфином благородный,

Нисов блистательный сын, от Аретовой царственной крови;

Злачный Дулихий, пшеницей богатый, покинув, в Итаке

Он отличался от всех женихов и самой Пенелопе

Нравился умною речью, благими лишь мыслями полный.

Так, обратяся к собранью, сказал Амфином благородный:

“Нет! Посягать я на жизнь Телемаха, друзья, не желаю;

Царского сына убийство есть страшно безбожное дело…»

 

О переводческом кредо Жуковского и его вольностях при расстановке акцентов поговорим чуть ниже, а пока что отметим, что женихи хоть и публика не слишком приятная, но точно не головорезы, которых стоит перебить всех до единого. 

 

Потерпев поражение в собрании, Телемах отправляется в путешествие по пелопонесским городам с целью выяснить что-либо о своём отце от боевых товарищей последнего – Нестора и Менелая, и в этих песнях нас ждут многочисленные отступления, описывающие удел ведущих участников Троянской войны, в том числе Агамемнона, рассказ о троянском коне и о послевоенных скитаниях Менелая, когда морской старец Протей пророчествует Менелаю следующее:

 

«Но для тебя, Менелай, приготовили боги иное:

Ты не умрешь и не встретишь судьбы в многоконном Аргосе;

Ты за пределы земли, на поля Елисейские будешь

Послан богами – туда, где живет Радамант златовласый

(Где пробегают светло беспечальные дни человека,

Где ни метелей, ни ливней, ни хладов зимы не бывает;

Где сладкошумно летающий веет Зефир, Океаном

С легкой прохладой туда посылаемый людям блаженным),

Ибо супруг ты Елены и зять громовержца Зевеса».

 

Это очень любопытный фрагмент, сближающий Гомера с Гесиодом, у которого первые поколения людей не сходят в Аид, а остаются на земле в виде духов, либо оказываются в некоем подобии рая, каким являются Елисейские поля. Однако далее в «Одиссее» (о чём мы ещё поговорим) приводится совершенно иная концепция загробного существования, никакого посмертного блаженства не подразумевающая, из чего мы снова можем сделать вывод о наличии в «Одиссее» многочисленных сторонних вставок.

 

***

С пятой песни повествование, наконец, смещается на самого Одиссея, пребывающего в плену у нимфы Калипсо. Зевс, правда, вначале вещает:

 

«Эрмий, наш вестник заботливый, нимфе прекраснокудрявой

Ныне лети объявить от богов, что отчизну увидеть

Срок наступил Одиссею, в бедах постоянному; путь свой

Он совершит без участия свыше, без помощи смертных;

Морем, на крепком плоту, повстречавши опасного много,

В день двадцатый достигнет он берега Схерии тучной,

Где обитают родные богам феакийцы; и будет

Ими ему, как бессмертному богу, оказана почесть:

В милую землю отцов с кораблем их отплыв, он в подарок

Меди, и злата, и разных одежд драгоценных получит

Много, столь много, что даже из Трои подобной добычи

Он не привез бы, когда б беспрепятственно мог возвратиться.

Так, напоследок, по воле судьбы, он возлюбленных ближних,

Землю отцов и богато украшенный дом свой увидит».

 

В этом, так сказать, анонсе последующих приключений открыто говорится, что Одиссей путь свой совершит «без участия свыше, без помощи смертных». Роль судьбы или богов в приключениях Одиссея вообще минимальна, герой вынужден почти всегда полагаться на самого себя. Даже Афина, за исключением превращения Одиссея в старого нищего, дабы оставаться неузнанным для женихов, во всём остальном помогает герою исключительно советом. Все поступки Одиссея продиктованы его собственной волей и разумением.

 

Вскоре появляется и сам Одиссей, на семь лет попавший в натуральное сексуальное рабство:

 

«Он одиноко сидел на утесистом бреге, и очи

Были в слезах; утекала медлительно капля за каплей

Жизнь для него в непрестанной тоске по отчизне; и, хладный

Сердцем к богине, с ней ночи свои он делил принужденно

В гроте глубоком, желанью ее непокорный желаньем.

Дни же свои проводил он, сидя на прибрежном утесе,

Горем, и плачем, и вздохами душу питая и очи,

Полные слез, обратив на пустыню бесплодного моря».

 

В «Одиссее» не меньше чем в «Илиаде» суровые мужи льют и льют себе слёзы. В предыдущем очерке мы уже согласились считать это особенностями эпического жанра, иначе навязчивое влечение нимфы к столь равнодушно-слезливому любовнику несколько странно. Впрочем, узнав, что Калипсо готова подчиниться воле богов и отпустить Одиссея, наш герой исправляется:

 

« … Тем временем солнце зашло, и ночная

Тьма наступила. Во внутренность грота они удалившись,

Там насладились любовью, всю ночь проведя неразлучно».       

 

Одиссей отплывает на плоту от нимфы и достигает острова феаков (некоторые отождествляют его с современным Корфу), что пребывают в неисчислимом достатке. Достатке, впрочем, по меркам древних, ибо царская дочь Навсикая встречает нашего героя, отправившись со своими служанками… стирать бельё. Царевна сразу же признаёт благородное происхождение потерпевшего крушение – скорее всего, по его длинным волосам, что в те времена служили отличительным признаком мужчины из высших социальных слоёв. Да и Одиссей, моля Навсикаю о помощи, выражается чрезвычайно галантно, что только подчёркивает его знатность:

 

«С словом приятно ласкательным он обратился к царевне:

“Руки, богиня иль смертная дева, к тебе простираю.

Если одна из богинь ты, владычиц пространного неба,

То с Артемидою только, великою дочерью Зевса,

Можешь сходна быть лица красотою и станом высоким;

Если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих,

То несказанно блаженны отец твой и мать, и блаженны

Братья твои, с наслаждением видя, как ты перед ними

В доме семейном столь мирно цветешь, иль свои восхищая

Очи тобою, когда в хороводах ты весело пляшешь.

Но из блаженных блаженнейшим будет тот смертный, который

В дом свой тебя уведет, одаренную веном богатым.

Нет, ничего столь прекрасного между людей земнородных

Взоры мои не встречали доныне; смотрю с изумленьем.

 … Сжалься, царевна; тебя, испытавши превратностей много,

Первую здесь я молитвою встретил; никто из живущих

В этой земле не знаком мне; скажи, где дорога

В город, и дай мне прикрыть обнаженное тело хоть лоскут

Грубой обвертки, в которой сюда привезла ты одежды.

О, да исполнят бессмертные боги твои все желанья,

Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме,

С миром в семье! Несказанное там водворяется счастье,

Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,

Муж и жена, благомысленным людям на радость, недобрым

Людям на зависть и горе, себе на великую славу”.

 

Одиссей так рассыпается в комплиментах, явно побаиваясь местных, что неудивительно: несмотря на столь воспеваемый в эллинском мире обычай гостеприимства, отношение к чужакам здесь повсеместно весьма настороженное, ибо каждый купеческий чужеземный корабль всегда готов превратиться в пиратский, если обнаружит, что местных выгоднее обобрать, нежели торговать с ними, подтверждение чему – приключения самого Одиссея, в которых он не брезгует мародёрством. Навсикая соглашается помочь Одиссею, так последний оказывается в пышном царском дворце:

 

«Было в палатах любезного Зевсу царя Алкиноя;

Медные стены во внутренность шли от порога и были

Сверху увенчаны светлым карнизом лазоревой стали;

Вход затворен был дверями, литыми из чистого злата;

Притолки их из сребра утверждались на медном пороге;

 

… Стены кругом огибая, во внутренность шли от порога

Лавки богатой работы; на лавках лежали покровы,

Тканные дома искусной рукою прилежных работниц;

Мужи знатнейшие града садилися чином на этих

Лавках питьем и едой наслаждаться за царской трапезой.

 

… Жило в пространном дворце пятьдесят рукодельных невольниц:

Рожь золотую мололи одни жерновами ручными,

Нити сучили другие и ткали, сидя за станками

Рядом, подобные листьям трепещущим тополя; ткани ж

Были так плотны, что в них не впивалось и тонкое масло.

Сколь феакийские мужи отличны в правлении были

Быстрых своих кораблей на морях, столь отличны их жены

 

… Был за широким двором четырехдесятинный богатый

Сад, обведенный отвсюду высокой оградой; росло там

Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных,

Яблонь, и груш, и гранат, золотыми плодами обильных,

Также и сладких смоковниц и маслин, роскошно цветущих;

Круглый там год, и в холодную зиму, и в знойное лето,

Видимы были на ветвях плоды; постоянно там веял

Теплый зефир, зарождая одни, наливая другие;

Груша за грушей, за яблоком яблоко, смоква за смоквой,

Грозд пурпуровый за гроздом сменялися там, созревая.

Там разведен был и сад виноградный богатый; и грозды

Частью на солнечном месте лежали, сушимые зноем,

Частию ждали, чтоб срезал их с лоз виноградарь; иные

Были давимы в чанах; а другие цвели иль, осыпав

Цвет, созревали и соком янтарно густым наливались.

Саду границей служили красивые гряды, с которых

Овощ и вкусная зелень весь год собирались обильно.

Два там источника были; один обтекал, извиваясь,

Сад, а другой перед самым порогом царева жилища

Светлой струею бежал, и граждане в нем черпали воду.

Так изобильно богами был дом одарен Алкиноев.

Долго, дивяся, стоял перед ним Одиссей богоравный…»

  

Столь длинный отрывок я привожу лишь за тем, чтобы обозначить понятие роскоши в Гомеровских поэмах: Одиссей с изумлением взирает на золотые двери в царский дворец, который плавно переходит в лёгкопромышленную мануфактуру и сад с плодовыми деревьями и проточной водой. Для сравнения, на его родной Итаке сватающиеся к Пенелопе женихи «расхищают» Одиссеево имущество, т.е. пожирают его коров, овец и свиней и пьют его вино – больше у этого царя, в мирной жизни являвшегося самым обычным скотоводом (фактически воспитателем его Телемаха становится свинопас Евмей), расхитить и нечего. А если вспомнить, что в «Илиаде» даже предводитель ахейцев Агамемнон не прочь снять с убитых доспехи, то можно сделать вывод, что к моменту сложения этих песен уровень достатка даже знатных семей древнегреческого мира был весьма и весьма невысок.

 

Читатель, уже начавший ориентироваться в древнегреческих бытовых реалиях, не может не заметить, что временами «Одиссея» начинает походить на древнерусские былины, например, в этом отрывке: 

 

«Мужи знатнейшие града садилися чином на этих

Лавках питьем и едой наслаждаться за царской трапезой».

 

Понятие «табеля о рангах» Гомеру, в отличие от Жуковского, ведомо не было – в оригинале речь идёт просто о феакской знати; отсебятиной являются и лавки, словно взятые из сказок про Садко (в оригинале θρόνοι, в латинской транскрипции thronoi, множественное число от thronos, т.е. «кресло» – так в русском языке появилось слово «трон»). И это далеко не единственная неточность канонического перевода, выполненного не с оригинала, а с немецкого подстрочника. Жуковскому приписывают замечание, что переводчик в прозе – раб, переводчик же в стихах – соперник, и его «Одиссея» и в самом деле часто прямо соперничает с Гомером: помимо обычных неточностей, когда коварный убийца Агамемнона Эгисф называется почему-то беспорочным, циклоп Полифем оказывается Одиссеем то ослеплён, то умерщвлён, во дворцах появляется неизвестный в ту эпоху шёлк и какие-то «покрытые коврами пуховые постели», Жуковский, что было отмечено его современниками, усилил, а то и вовсе добавил от себя акценты, воспевающие милый его сердцу монархический абсолютизм. В качестве примера, вернёмся к вышеупомянутой реплике одного из женихов, благородного Амфинома. Ниже я привожу исходный Гомеровский текст, его перевод на новогреческий (который и знаком большему числу людей ныне, да его и просто можно в Google Translate кинуть, чтобы понять, о чём идет речь) и перевод Жуковского.

 

Древнегреческий исходник

Перевод на новогреческий

Перевод Жуковского

«ὦ φίλοι, οὐκ ἂν ἐγώ γε κατακτείνειν ἐθέλοιμι
Τηλέμαχον: δεινὸν δὲ γένος βασιλήϊόν ἐστιν
κτείνειν: ἀλλὰ πρῶτα θεῶν εἰρώμεθα βουλάς.
εἰ μέν κ᾿ αἰνήσωσι Διὸς μεγάλοιο θέμιστες,
αὐτός τε κτενέω τούς τ᾿ ἄλλους πάντας ἀνώξω:

εἰ δέ κ᾿ ἀποτρωπῶσι θεοί, παύσασθαι ἄνωγα

«Θάνατο, φίλοι, στον Τηλέμαχο δε θα 'θελα να δώσω 
είναι φριχτό γενιάς να χύνεται βασιλικιάς το γαίμα.
Κάλλιο πιο πρώτα να ρωτήσουμε και των θεών τη γνώμη'
κι αν οι χρησμοί το καλοδέχουνται του Δία του τρισμεγάλου, 
ατός μου θα του δώσω θάνατο και σας μαζί θα σπρώξω.

Μα αν οι θεοί δε θέλουν, θα 'λεγα τούτη η δουλειά να λείψει

“Нет! Посягать я на жизнь Телемаха, друзья, не желаю;

Царского сына убийство есть страшно‑безбожное дело;

Прежде богов вопросите, чтоб сведать, какая их воля;

Если Зевесом одобрено будет намеренье наше,

Сам соглашусь я его поразить и других на убийство

Вызову; если ж Зевес запретит, мой совет: воздержитесь”.

 

 

В оригинале речь лишь о том, что пролить царственную кровь дело страшное, на которое можно пойти, лишь заручившись поддержкой богов. Т.е. нельзя, но если очень хочется, то можно – убийство царской поросли в гомеровском мире вообще является делом рутинным и уж совсем точно не «безбожным», поскольку боги регулярно дают согласие на подобные штучки, да и царский наследник не такая уж и большая величина в этом мире, поскольку, как мы помним, присутствует ещё и народное собрание. В переводе же вышеприведённых строк выходит противоречие: этот акт становится делом «безбожным» (т.е. категорически запретным), но спустя пару строк уже обсуждается его возможность при условии одобрения богами. Жуковский в «Одиссее» не просто добавляет от себя сентиментальности и романтизма, что являлись его поэтическим кредо, но прямо извращает смысловую составляющую отдельных строк, регулярно подчёркивая сакральность царской власти – актуальную для его эпохи, в которой истовый монархист Жуковский воспитывал наследника абсолютной власти и бранился в адрес «безбожных» преступлений Французской революции, но весьма далёкую от реалий гомеровской поры.

 

Перечень неточностей и вольностей перевода Жуковского чрезвычайно обширен и выходит за рамки настоящего очерка; вышесказанным я лишь ещё раз хочу подчеркнуть, что делать выводы исторического характера из художественных произведений и вообще неблагодарное занятие, а русский непрямой перевод поэмы, записанной как минимум через два века после её сложения и полной собственных противоречий, представляет собой предельный случай сложности интерпретации, потому рассматривать её правомерно лишь как литературное произведение, представляющее собой ту или иную художественную ценность.

 

***

Прослезившись на пиру у феаков от песен тамошнего аэда, воспевающих героев Троянской войны, Одиссей раскрывает инкогнито, и с 9-й по 12-ю песнь нас ждёт рассказ о его поразительных приключениях. С этого момента «Одиссея» из эпической поэмы превращается в первый в европейской литературной традиции цикл о странствиях по сказочным землям и знакомстве с их не менее сказочными обитателями. Приключения эти и в самом деле чрезвычайно занимательны, потому рекомендую читателю ознакомиться с ними самостоятельно, от себя в очередной раз подчеркнув: практически во всех них Одиссей выпутывается из беды самостоятельно, полагаясь лишь на собственное хитроумие.

(Одиссей и его спутники ослепляют циклопа. Роспись амфоры, ок. 670 до н.э., Элевсинский археологический музей)

(Одиссей, привязанный к животу барана. Бронзовый рельефный орнамент, ок. 575-525 гг. до н.э., Дельфийский археологический музей – а теперь представьте, какие только выводы может сделать из этого какой-нибудь современный озабоченный фрейдист, кому не доводилось прежде прочесть конкретно этот фрагмент о приключениях Одиссея. Увы, большинство жареных «сенсаций» рождаются в результате либо небрежного прочтения древних текстов, либо просто чрезвычайно вольного их толкования)

 

Придя в восторг от рассказов Одиссея о своих приключениях, царь феаков распоряжается:

 

«Если мой дом меднокованый ты посетил, благородный

Царь Одиссей, то могу уповать, что препятствий не встретишь

Ныне, в отчизну от нас возвращаясь, хотя и немало

Бед испытал ты. А я обращуся теперь, феакийцы,

К вам, ежедневно вино искрометное пьющим со мною

В царских палатах, внимая струнам золотым песнопевца.

Все уж в ковчеге лежит драгоценном; и данные гостю

Ризы, и чудной работы златые сосуды, и много

Разных подарков других от владык феакийских; пускай же

К ним по большому котлу и треножнику прочной работы

Каждый прибавит…»

 

Впрочем, не стоит так уж восхищаться его щедростью, ибо она продиктована бюджетной политикой, подозрительно смахивающей на современную российскую: «себя ж наградим за убытки богатым сбором с народа».

 

Поскольку фокус в «Одиссее» в сравнении с «Илиадой» смещён с вселенских страстей на бытовые, то и чисто художественных отступлений в ней не слишком много, однако собственно поэтические достоинства этой поэмы, разумеется, обильны. Вот, например, Одиссей на пиру у феаков ностальгирует:

 

«Все они в царских палатах потом учредили обед свой.

Тут собирателю туч, громоносцу Крониону Зевсу,

В жертву быка принесла Алкиноева сила святая.

Бедра предавши огню, насладились роскошною пищей

Гости; и, громко звуча вдохновенною лирой, пред ними

Пел Демодок, многочтимый в народе. Но голову часто

Царь Одиссей обращал на всемирно светящее солнце,

С неба его понуждая сойти, чтоб отъезд ускорить свой.

Так помышляет о сладостном вечере пахарь, день целый

Свежее поле с четою волов бороздивший могучим

Плугом, и весело день провожает он взором на запад –

Тащится тяжкой стопою домой он готовить свой ужин».

 

Описание путешествия от феаков на родную Итаку столь ярко и образно, что читателя буквально подхватывает свежий морской бриз, а в лицо хлещут соленые брызги:

 

«И вступил Одиссей на корабль быстроходный; и молча

Лег он на мягко широкий ковер. И на лавки порядком

Сели гребцы и, канат отвязав от причального камня,

Разом ударили в весла и взбрызнули темную влагу.

Тою порой миротворно слетал Одиссею на вежды

Сон непробудный, усладный, с безмолвною смертию сходный.

Быстро (как полем широким коней четверня, беспрестанно

Сильным гонимых бичом, поражающим всех совокупно,

Чуть до земли прикасаясь ногами, легко совершает

Путь свой) корабль, воздвигая корму, побежал, и, пурпурной

Сзади волной напирая, его многошумное море

Мчало вперед; беспрепятственно плыл он; и сокол, быстрейший

Между пернатыми неба, его не догнал бы в полете…»

 

Присутствуют в поэме подлинно Гомеровские размышления о мимолетности счастья:

 

«Все на земле изменяется, все скоротечно; всего же,

Что ни цветет, ни живет на земле, человек скоротечней;

Он о возможной в грядущем беде не помыслит, покуда

Счастием боги лелеют его и стоит на ногах он;

Если ж беду ниспошлют на него всемогущие боги,

Он негодует, но твердой душой неизбежное сносит:

Так суждено уж нам всем, на земле обитающим людям,

Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных

и смертных».

 

К тринадцатой песне Одиссей возвращается на Итаку. Остров суров, скуден, но всё равно обладает определённым шармом:

 

«Видно, что ты издалека пришелец иль вовсе бессмыслен,

Если об этом не ведаешь крае? Но он не бесславен

Между краями земными, народам земным он известен

Всем, как живущим к востоку, где Эос и Гелиос всходят,

Так и живущим на запад, где область туманныя ночи;

Правда, горист и суров он, коням неприволен, но вовсе ж

Он и не дик, не бесплоден, хотя не широк и полями

Беден; он жатву сторицей дает, и на нем винограда

Много родится от частых дождей и от рос плодотворных;

Пажитей много на нем для быков и для коз, и богат он

Лесом и множеством вод, безущербно год целый текущих».

На родине Одиссей поначалу следует совету, полученному им ещё в Аиде от горемычного Агамемнона:

 

«Скрой возвращенье свое и войди с кораблем неприметно

В пристань Итаки: на верность жены полагаться опасно».

 

На Итаке Одиссея, наконец, встречает Афина, которая готовит адский план мести:

 

«Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен

Мной и тогда, как приступим мы к делу; и, думаю, скоро

Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом

Многих из них, беззаконных, твое достоянье губящих.

Прежде, однако, тебя превращу я, чтоб не был никем ты

Узнан: наморщу блестящую кожу твою на могучих

Членах, сниму с головы злато темные кудри, покрою

Рубищем бедным плеча, чтоб глядел на тебя с отвращеньем

Каждый, и струпом глаза, столь прекрасные ныне, подерну;

В виде таком женихам ты, супруге и сыну (который

Дома тобой был оставлен), неузнанный, будешь противен.

Прежде, однако, отсюда ты должен пойти к свинопасу,

Главному здесь над стадами свиными смотрителю; верен

Он и тебе, и разумной твоей Панелопе, и сыну…»

 

Под такой личиной Одиссей является в лачугу к свинопасу Евмею, который за свою верность к покинувшему ещё 20 лет назад острова царю и с тех пор пропавшему без вести, именуется не иначе как «свинопас богоравный», а то и «божественный». Дальнейший сюжет известен практически всем: Одиссей поочерёдно открывается сыну и самым верным слугам и в итоге убивает всех женихов, число которых превышает сотню. Далее в настоящем очерке я бы хотел коснуться не сюжетных перипетий, но мотива и обоснования автором столь масштабной резни.   

 

***

Рассмотрим ещё раз преступления женихов. Вот Афина взывает к Телемаху, уговаривая его поскорей вернуться из путешествия по Пелопоннесу:

 

«Сын Одиссеев, напрасно так долго в чужой стороне ты

Медлишь, наследье отца благородного бросив на жертву

Дерзких грабителей, жрущих твое беспощадно; расхитят

Все, и без пользы останется путь, совершенный тобою.

Встань; пусть немедля отъезд Менелай, вызыватель в сраженье,

Вам учредит, чтоб еще без порока застать Пенелопу

Мог ты: ее и отец уж и братья вступить понуждают

В брак с Евримахом; числом и богатством подарков он прочих

Всех женихов превзошел и приносит дары беспрестанно».

 

Хороши грабители! Сватаясь ко взрослой женщине, чей муж сгинул лет так двадцать назад, они заваливают её дарами, от себя же требуя только размещения в стиле all inclusive, т.е. ночлега и кормёжки с выпивкой, да симпатичной служанки иногда – большего у Одиссея и расхитить-то нечего. Но, конечно, мы понимаем, что под «грабителями» в поэме неявно подразумевается другое – женихи посягают на царскую власть, которая, по мнению автора, должна являться прерогативой лишь одного Одиссея или, в крайнем случае, его сына. Но почему? Среди женихов немало весьма славных мужей, достоинства которых очевидны даже самому Телемаху:

 

«То Евримах благородный, Полибия умного сын; на него же

Смотрит в Итаке народ, как на бога, с почтеньем великим.

Он, без сомнения, лучший меж ними; усердней других он

С матерью брака, чтоб место занять Одиссеево, ищет;

Но лишь единый в эфире живущий Зевес Олимпиец

Ведает, что им судьбой предназначено – брак иль погибель?»

 

Но собеседник Телемаха в этом диалоге, некто Феоклимен, возражает царевичу:

 

«Царственней вашего царского рода не может в Итаке

Быть никакой; навсегда вам владычество там сохранится».

 

Вот и всё обоснование. Возможно, поэтому он также удостаивается эпитета «богоравный», наряду со свинопасом Евмеем, чьё негодование в отношении женихов, на первый взгляд, несколько нелогично, ведь в отличие от Телемаха он искренне верит в смерть Одиссея. Но это только на первый взгляд. Красной линией в поэме и особенно в её русскоязычном переводе (дополнительные акценты которого на незыблемость самодержавия мы уже отмечали) проходит следующее: царская власть священна и может передаваться лишь династическим, а не выборным путём, а её слуги должны хранить рабскую верность даже в отношении давно сгинувших царей. Неудивительно, что перевод Жуковского был прохладно встречен русской интеллигенцией, но ошибочно будет приписать весь этот монархический дух одному лишь переводчику: в заключении мы отметим и весьма прохладное отношение самих греков эпохи классики, уже переросших мораль сурово-дикой архаики, к произведениям Гомера.

 

А Одиссей тем временем бродит неузнанным по своему дворцу:

 

«Начали вновь женихи бушевать; но богиня Афина,

Тайно приближась к Лаэртову сыну, ему повелела

Встать и ходить вкруг столов их, прося подаянья: хотела

Видеть она, кто из них благодушен и кто беззаконник;

В мыслях же всех без изъятия смерти предать назначала».

 

Увы, с этого момента «Одиссея» превращается в наивную и довольно злобную сказку про супергероя, налево и направо разящего своих реальных и мнимых обидчиков, часто лишённых даже минимально положительных качеств, в чистое и беспримесное столкновение добра со злом – возможно, в этом, прямо скажем, «попсовом» моменте и заключается её большая по сравнению с «Илиадой» популярность. Впрочем, даже у Гомера иногда находится в отношении женихов пара добрых слов. Вот, например, Антиной, главный злодей поэмы, позволяет себе неслыханное – кидается скамейкой в самого Одиссея, который, впрочем, искусно выдаёт себя за побирушку. Но «дерзко-надменные» женихи внезапно оказываются на стороне нищего гостя:

 

«Ты, Антиной, поступил непохвально, обиду нанесши

Этому нищему; что же, когда он один из бессмертных?

Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных,

Входят в земные жилища, чтоб видеть своими очами,

Кто из людей беззаконствует, кто наблюдает их правду».

 

Отметим ещё раз: подобные оскорбительные выпады Антиноя и некоторых других нетрезвых женихов обращены к грязному нищему, который и сам, будучи побирушкой, при этом за словом в карман не лезет. Почему по Гомеру читатель вслед за Одиссеем должен начать, подобно Пенелопе, сокрушаться, что

 

«В целом свете, нигде посреди земнородных неможно

Встретить людей, столь неистовых, столь беззаконно–развратных»,

 

мне не ведомо. Нам всем ещё из «Илиады» памятен «блистательный подвиг» сына Лаэрта, совершенный в отношении Терсита. И неужели он сам как-нибудь по-другому отреагировал бы на выпады незваного попрошайки? Впрочем, да, он отреагировал бы по-другому – о том, как Одиссей разделается с «неверными» слугами, немного позднее. Просто Гомер здесь пытается хоть как-то оправдать грядущую резню, но получается у него это не слишком убедительно. Пока же, привлечённая шумной разборкой, к пирующим спускается царица. По законам сказок Пенелопа, чей возраст приближается к сорока годам и которая последние лет двадцать непрестанно и в духе эпического жанра льёт горючие слёзы, оказывается прекраснейшей из смертных, даже будучи закутанной с головы до пят:

 

« … по лестнице вниз Пенелопа сошла; вслед за нею

Обе служанки сошли, и она, божество красотою,

В ту палату вступив, где ее женихи пировали,

Подле столба, потолок там высокий державшего, стала,

Щеки закрывши свои головным покрывалом блестящим;

Справа и слева почтительно стали служанки. Колена

Их задрожали при виде ее красоты, и сильнее

Вспыхнуло в каждом желание ложе ее разделить с ней».

 

Пенелопа спускается к женихам не просто так. Сначала она вспоминает своё расставание с Одиссеем:

 

«В самый тот час, как отчизну свою он готов был покинуть,

Взявши за правую руку меня, он сказал на прощанье:

“Думать не должно, чтоб воинство меднообутых ахеян

Все без урона из Трои в отчизну свою возвратилось;

Слышно, что в бое отважны троянские мужи, что копья

Метко бросают; в стрелянии из лука зорки; искусно

Грозно летучими, часто сраженье меж двух равносильных

Ратей решащими разом, конями владеют. Наверно

Знать не могу я, позволит ли Дий возвратиться сюда мне

Или погибель я в Трое найду. На твое попеченье

Все оставляю. Пекись об отце и об матери милой

Так же усердно, как прежде, и даже усердней: понеже

Буду не здесь я; когда же наш сын возмужает, ты замуж

Выдь, за кого пожелаешь, и дом наш покинь».

 

Даже из этого отрывка видно, что притязания женихов более чем обоснованы, и убивать их всех скопом за такие намерения решительно неправомерно. Но Пенелопа сокрушается не только перспективе нежеланного брака:

 

« … На сердце моем несказанное горе.

В прежнее время обычай бывал, что, когда начинали

Свататься, знатного рода вдову иль богатую деву

Выбрав, один пред другим женихи отличиться старались;

В дом приводя к нареченной невесте быков и баранов,

Там угощали они всех друзей; и невесту дарили

Щедро; чужое ж имущество тратить без платы стыдились».

 

Женихи быстро поняли намёк:

 

«Ей отвечая, сказал Антиной, сын Евпейтов надменный:

О многоумная старца Икария дочь, Пенелопа,

Всякий подарок, тебе от твоих женихов подносимый,

Ты принимай: не позволено то отвергать, что дарят нам.

Мы же, ты знай, не пойдем от тебя ни домой, ни в иное

Место, пока ты из нас по желанью не выберешь мужа”.

Так говорил Антиной; согласилися все с ним другие.

Каждый потом за подарком глашатая в дом свой отправил».

 

А что же Одиссей, наблюдавший за этой сценой под личиной нищего?

 

« … В грудь Одиссея проникло веселье, понеже

Было приятно ему, что от них пожелала подарков,

Льстя им словами, душою же их ненавидя, царица».

 

Воля ваша, но мне при прочтении этих строк вспоминается народная греческая поговорка, гласящая, что там, где прошёл грек, еврею делать нечего. Но меркантильная радость Одиссея быстро сменяется какой-то просто звериной яростью:

 

«Там Одиссей, женихам истребление в мыслях готовя,

Глаз не смыкая, лежал. В ворота, он увидел, служанки,

Жившие в тайной любви с женихами, толпой побежали,

С хохотом громким, болтая, шумя и крича непристойно.

Вся его внутренность пламенем гнева зажглась несказанным.

Долго не знал он, колеблясь рассудком и сердцем, что делать, –

Встать ли и, вслед за бесстыдными бросившись, всех умертвить их?

Или остаться, дав волю в последний им раз с женихами

Свидеться? Сердце же злилось его; как рычит, ощенившись,

Злобная сука, щеняток своих защищая, когда их

Кто незнакомый берет, и за них покусаться готовясь,

Так на бесстыдниц его раздраженное сердце роптало».

 

Ну вот какое ему дело до сексуальной жизни своих служанок? Что это за ревнитель непонятно какой нравственности (до христианской морали с её неприятием случайных половых связей ещё почти тысяча лет)? Здесь сложно не согласиться с гомеровской метафорой, которая, правда, не подразумевает никакой негативной коннотации.

 

***

Испробовав всевозможные увёртки, вроде своей знаменитой пряжи (и этот обман ей, как мы уже отмечали, невозбранно сошёл с рук), Пенелопа готова, наконец, выйти за того, кто преодолеет следующее её испытание:

 

«Слушайте все вы, мои женихи благородные: дом наш

Вы разоряете, в нем на пиры истребляя богатство

Мужа, давно разлученного с милой отчизною; права

Нет вам на то никакого; меня лишь хотите принудить

Выбрать меж вами, на брак согласясь ненавистный, супруга.

Можете сами теперь разрешить вы мой выбор. Готова

Быть я ценою победы. Смотрите, вот лук Одиссеев;

Тот, кто согнет, навязав тетиву, Одиссеев могучий

Лук, чья стрела пролетит через все (их не тронув) двенадцать

Колец, я с тем удалюся из этого милого дома,

Дома семейного, светлого, многобогатого, где я

Счастье нашла, о котором и сонная буду крушиться».

 

На этом состязании ни один из женихов, естественно, не может повязать тетиву на луке, а Телемах с подручными пастухами втихомолку вынес из зала состязания всё оружие, после чего луком завладевает Одиссей и начинается бойня.

 

«А! Вы, собаки! Вам чудилось всем, что домой уж из Трои

Я не приду никогда, что вольны беспощадно вы грабить

Дом мой, насильствуя гнусно моих в нем служанок, тревожа

Душу моей благородной жены сватовством ненавистным,

Правду святую богов позабыв, не страшася ни гнева

Их, ни от смертных людей за дела беззаконные мести!

В сеть неизбежной погибели все наконец вы попали».

 

В этих словах удивительно всё: почему спустя двадцать лет жители острова не вправе были выбрать себе нового военного вождя? Почему Одиссей так сокрушается о домогательствах женихов в отношении служанок, которых он сам же желает перебить всех без разбору? Почему женихи не вправе свататься к Пенелопе, когда сам Одиссей в своё время дал ей на это благословение? О каких вообще страшных беззакониях говорит сей мужеубийца, замысливший натуральную опричнину? В переговоры пытается вступить Евримах:

 

«Если ты подлинно царь Одиссей, возвратившийся в дом свой,

Праведны все обвиненья твои. Беззаконного много

В доме твоем и в твоих областях совершилось; но здесь он,

Главный виновник всего, Антиной, пораженный тобою,

Мертвый лежит. Он один, зломышлений всегдашний зачинщик,

Нас поджигал: не о браке одном он с твоей Пенелопой

Думал; иное, чего не позволил Кронион, таилось

В сердце его: похищение власти царя; Телемаха,

Власти державной наследника, смерти предать замышлял он.

Ныне судьбой он постигнут; а ты, Одиссей, пощади нас,

Подданных; после назначишь нам цену, какую захочешь

Сам, за вино, за еду и за все, что истрачено нами;

То, что здесь стоят откормленных двадцать быков, даст охотно

Медью и золотом каждый из нас, чтоб склонить на пощаду

Гнев твой; теперь же твой праведен гнев; на него мы не ропщем».

 

То есть Евримах открыто отказывается от притязаний на трон и готов с лихвой покрыть все Одиссеевы убытки – уже одно это делает последующую бойню вопиющим беззаконием, что совершенно не останавливает Одиссея:

 

«Нет, Евримах, – и хотя бы вы с вашим сполна все богатства

Ваших отцов принесли мне, прибавя к ним много чужого, –

Руки мои вас губить не уймутся до тех пор, покуда

Кровию вашей обиды моей дочиста не омою».

 

Начинается разборка, впрочем, не столь яркая, как некоторые откровенно садистские сцены в «Илиаде». Мы помним благородного Амфинома – похоже, зря он вступался за Телемаха:

 

« … Тогда Амфином благородный, вскочив, устремился

В бой; уповая, что против него Одиссей не замедлит

Выйти, сошедши с порога, свой меч обнажил он; но сзади

Бросил копье Телемах, заощренное медью; вонзилось

Между плечами и грудь прокололо оно; застонавши,

Треснулся об пол лицом Амфином…»

 

В отличие от сурово-реалистичных боёв в «Илиаде» избиение женихов в «Одиссее» носит совершенно невероятный характер: в ходе бойни часть женихов успевает получить от рабов доспехи – теперь они вооружены и их свыше сотни против четверых заговорщиков (Одиссей, Телемах и два пастуха – Евмей и Филойтий), причём последние не только не подавлены таким обилием противников, но вовсю делятся соображениями касательно ведения боя, двоим из них так вообще удаётся метнуться из зала и обезвредить помогающего женихам раба, после чего вернуться обратно и продолжить схватку. Один из женихов вроде бы разумно отмечает:

 

«Разом всех копий своих медноострых, друзья, не бросайте;

Бросьте сначала вы шесть; и великая будет нам слава,

Если его поразим, ненавистного, с помощью Зевса;

С прочими ж сладить нетрудно, лишь только б сломить Одиссея”.

Так он сказал, и, ему повинуясь, пустили другие

Разом шесть копий; но сделала тщетным удар их Афина:

Вкось полетевши, глубоко вонзилося в притолку гладкой

Двери одно; а другое в одну из дверных половинок

Втиснулось; третье воткнулось в дощатую стену; когда же

Всех женихами в них брошенных копии они избежали,

Так, обратяся к своим, Одиссей хитроумный сказал им:

“Очередь наша теперь; приступите, товарищи, к делу,

Копья нацельте и бросьте в толпу женихов, уничтожить

Нас замышляющих, прежде столь много обид нам нанесши”.

Так он сказал и, прицелясъ, они медноострые копья

Кинули разом; и Димоптолема сразил многосильный

Сам Одиссей, Телемах – Евриада, Филойтий – Писандра,

Старый Евмей свинопас поразил Элатопа; и разом

Все повалились они, с скрежетанием стиснувши зубы».

 

И такому сценарию следует вся разборка: тотальный промах женихов и страшный ответный удар. В современном кинематографе сей штамп называется «эффектом штурмовика» (отсылка к «Звёздным войнам»), когда плохие парни, обладая просто немыслимым численным превосходством, не в состоянии даже задеть главных героев, тогда как последние каждым ударом/выстрелом сражают противника наповал. И ладно бы ещё речь шла об Одиссее, но чудеса удали и ловкости против, напомним, лучших (то есть наиболее зрелых и доблестных) мужей Итаки и окрестных островов демонстрируют никогда прежде не принимавший участия в боевых действиях Телемах, а также хоть богоравный, но всё-таки свинопас Евмей и «криворогих быков сторожитель» Филойтий. 

 

Со времён Троянской войны Одиссей привычен пленных не брать:

 

« … К Одиссею тогда подбежал Леодей, и колена

Обнял его, и, трепещущий, бросил крылатое слово:

«Ноги целую твои, Одиссей; пощади и помилуй.

В доме твоем ни одной из рабынь, в нем живущих, ни словом

Я не обидел, ни в дело не ввел непристойное; сам я

Многих, напротив, удерживать здесь от постыдных поступков

Тщился – напрасно! От зла не отвел я их рук святотатных,

Страшною участью все неизбежно постигнуты ныне

Я же, их жертвогадатель, ни в чем не повинный, ужели

Лягу здесь мертвый? Такое ли добрым делам воздаянье?

Мрачно взглянув исподлобья, сказал Одиссей богоравный:

“Если ты подлинно жертвогадателем был между ними,

То, без сомнения, часто в жилище моем ты молился

Дию, чтоб мне возвратиться домой запретил, чтоб с тобою

В дом твой моя удалилась жена и чтоб с нею детей ты

Прижил, – за это теперь и людей ужасающей смерти

Ты не избегнешь”. Сказал. И, могучей рукою схвативши

Меч, из руки Агелая в минуту его умерщвленья

Выпавший, им он молящею сильно ударил по шее;

Крикнул он – в крике неконченом с плеч голова покатилась».

 

Потрясающе! Т.е. здесь Одиссей карает даже не за какое-то реальное, но за гипотетическое мыслепреступление. Но и это ещё не всё! Закончив бойню, Одиссей зовёт верную кормилицу Евриклею:

 

«Ты же теперь назови мне рабынь, здесь живущих, дабы я

Мог отличить развращенных от честных и верных меж ними».

 

И старушка не подкачала:

 

«Все я, мой сын, объявлю, ничего от тебя не скрывая;

В доме теперь пятьдесят мы имеем служанок работниц

Разного возраста; заняты все рукодельем домашним;

Дергают волну; и каждая в доме свою отправляет

Службу. Двенадцать из них, поведеньем развратных, не только

Против меня, но и против царицы невежливы были».

 

Прежде Одиссей сокрушался, что в своём дворце ему довелось:

 

« … свидетелем быть там бесчинных поступков и видеть,

Как в нем они обижают гостей, как рабынь принуждают

Их угождать вожделениям гнусным в обителях царских…»

 

Но теперь явился настоящий царь, «меж людьми самый разумный и добрый» по выражению его дражайшей супруги, и потому:

 

«“Честною смертью, развратницы, вы умереть недостойны,

Вы, столь меня и мою благородную мать Пенелопу

Здесь осрамившие, в доме моем с женихами слюбившись”.

Кончив, канат корабля черноносого взял он и туго

Так натянул, укрепивши его на колоннах под сводом

Башни, что было ногой до земли им достать невозможно.

Там, как дрозды длиннокрылые или как голуби, в сети

Целою стаей – летя на ночлег свой – попавшие (в тесных

Петлях трепещут они, и ночлег им становится гробом),

Все на канате они голова с головою повисли;

Петлями шею стянули у каждой; и смерть их постигла

Скоро: немного подергав ногами, все разом утихли».

 

Одиссей и его сын лишь на основании одного своего происхождения вольны убивать сограждан по какому угодно поводу, не будучи сдерживаемыми никакими ограничениями, таким образом, «Одиссея» по сути своей представляет гимн абсолютной монархии, что было отмечено современниками Жуковского, часто в своём переводе усиливающим эти акценты. Но не менее прохладно к нравственной составляющей Гомеровских эпосов относились и сами греки уже более демократических периодов, перешедшие к выборности архонтов: от Гераклита, считавшего, что Гомер заслуживает изгнания из общественных собраний и наказания розгами, до Платона, утверждавшего, что Гомер умеет хорошо изображать жизнь, но ничего в ней не понимает и ничему не может в ней научить, так что никто не сделает его своим законодателем, полководцем или воспитателем. В самом деле, мораль «Одиссеи» поистине варварская, восходящая к самой глубокой древности, чему свидетельством хотя бы пользующееся в этой поэме почётом птицегадание, к которому в «Илиаде», например, отношение пренебрежительное. Отсутствует в этой поэме и какой-то намёк на гражданскую законность – даже в современной Гомеру Беотии, сельской и простоватой, Гесиодом в «Трудах и днях» отмечается чрезвычайная важность построения, как сейчас бы сказали, правового государства. Но совсем не так в «Одиссее», с её правом сильного на осуществление фактически опричнины:

 

«Мы ж погубили защитников града, знатнейших и лучших

Юношей в целой Итаке: об этом должны мы подумать».

 

Замечательно самораскрытие Одиссея, который по окончании бойни всё-таки признаёт, что им были вырезаны не просто какие-то пропойные обжоры, но вся верхушка его царства. А подумать ему нужно о том, как бы ещё замести следы и по-тихому смыться из собственного дворца, дабы избежать мести родственников убитых: 

 

«Слушай же; вот что мне кажется самым удобным и лучшим:

Все вы, омывшись, оденьтесь богато, как будто на праздник;

Так же одеться должны и рабыни домашние наши;

С звонкою цитрой в руках песнопевец божественный должен

Весть хоровод, управляя шумящею пляской, чтоб, слыша

Струны и пение в доме, соседи и всякий идущий

Мимо по улице думать могли, что пируют здесь свадьбу.

Должно, чтоб в городе слух не прошел о великом убийстве

Всех женихов многославных до тех пор, пока не уйдем мы

За город на поле наше, в наш сад плодовитый; там можем

Все на просторе устроить, на помощь призвав олимпийцев».

 

Однако вскоре известие об этой резне всё-таки достигает местных жителей, вызывая справедливое негодование:

 

«На площадь стали потом все печально сбираться; когда же

На площадь все собрались и собрание сделалось полным,

Первое слово к народу Евпейт обратил благородный;

В сердце о сыне своем, Антиное прекрасном, который,

Первый застреленный, первою жертвою был Одиссея,

Он сокрушался; и так, сокрушенный, сказал он народу:

“Граждане милые, страшное зло Одиссей нам, ахейцам,

Всем приключил. Благороднейших некогда в Трою увлекши

Вслед за собой, корабли и сопутников всех погубил он;

Ныне ж, домой возвратясь, умертвил кефалленян знатнейших.

Братья, молю вас – пока из Итаки не скрылся он в Пилос

Или не спасся в Элиду, священную землю эпеян, –

Выйти со мной на губителя; иначе стыд нас покроет…»

 

И без того сказочная «Одиссея» завершается совсем уж бестолково: лидера возмущённой общественности наповал поражает… дряхлый отец Одиссея Лаэрт:

 

«Он, помоляся владыке Зевесу и грозной Палладе,

Вышел вперед и копье длиннотенное бросил, не целясь.

В медноланитный Евпейтов шелом он попал, и, защиту

Меди пробивши, расколотый череп копье просадило;

Грянулся навзничь Евпейт, и на нем загремели доспехи».

 

После чего уже настоящую гражданскую войну предотвращает своим криком свыше богиня Афина – только с помощью «бога из машины» автору удаётся хоть как-то свести концы с концами в этой истории, поскольку никакими естественными средствами примирения между возмущёнными беспричинной резнёй местными и Одиссеевой шайкой добиться просто немыслимо. Концовку поэмы подытоживает Зевса:

 

« … отмстил женихам Одиссей богоравный – имел он

Право на то; и царем он останется; клятвой великой

Мир утвердится; а горькую смерть сыновей их и братьев

В жертву забвению мы предадим; и любовь совокупит

Прежняя всех; и с покоем обилие здесь водворится».

 

Вот так вот просто. Теперь-то все на Итаке забудут мелкие недоразумения, вроде массового убийства «защитников града, знатнейших и лучших», и заживут в согласии под властью мудрого царя. Столь бесхитростный и незамутнённый хэппи-энд способен породить у читателя чувство недоумения и какой-то недосказанности, именно поэтому в греческой литературе весьма сильна традиция осмыслений и переосмыслений «Одиссеи», и одной из наиболее монументальных попыток, временами куда более убедительной с точки зрения психологизма, является продолжение Гомеровского эпоса, написанное одним из величайших писателей ХХ века Никосом Казандзакисом. Подробнее об этом – в бонусе.

 

***

Несмотря на высказанные выше упрёки в отношении менее тонкой в сравнении с «Илиадой» прорисовки характеров и их поступков, «Одиссея» также способна поражать современного читателя, и один из наиболее ярких в этой поэме фрагментов находим в одиннадцатой песне, когда Одиссей спускается в царство мёртвых, тем самым закладывая ещё одну литературную традицию – путешествия по кругам ада. Поскольку путь на Итаку с острова Цирцеи ведом лишь уже покойному прорицателю Тиресию, волшебница наставляет Одиссея:   

 

«Прежде, однако, ты должен, с пути уклоняся, проникнуть

В область Аида, где властвует страшная с ним Персефона.

Душу пророка, слепца, обладавшего разумом зорким,

Душу Тиресия фивского должно тебе вопросить там.

Разум ему сохранен Персефоной и мертвому; в аде

Он лишь с умом; все другие безумными тенями веют».

 

Первая отличительная черта Гомеровского ада: души здесь теряют память. Впрочем, мы уже отмечали неоднородность «Одиссеи», которая представляет собой самый натуральный плавильный котёл из самых разнообразных верований и суеверий своего времени. Неоднородны и описания потустороннего мира: в последней XXIV песне сцена сошествия женихов в Аид близка к традиционно мифологической – их души оказываются в царстве мёртвых ещё до погребения (вопреки важности этого процесса для загробного упокоения), всех их ведёт туда Гермес, и все они, а также встречающие их обитатели Аида, сохраняют память. Одиссей же спускается в Аид отличным от традиционного для древнегреческой мифологии способом, не пересекая Стикс на лодке Харона, но найдя какой-то другой вход в подземную обитель. Там он строго следует указаниям Цирцеи:

 

«Дав Перимеду держать с Еврилохом зверей, обреченных

В жертву, я меч обнажил медноострый и, им ископавши

Яму глубокую, в локоть один шириной и длиною,

Три совершил возлияния мертвым, мной призванным вместе:

Первое смесью медвяной, второе вином благовонным,

Третье водой и, мукою ячменною все пересыпав,

Дал обещанье безжизненно веющим теням усопших:

В дом возвратяся, корову, тельцов не имевшую, в жертву

Им принести и в зажженный костер драгоценностей много

Бросить; Тиресия ж более прочих уважить, особо

Черного, лучшего в стаде барана ему посвятивши.

Дав обещанье такое и сделав воззвание к мертвым,

Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал;

Черная кровь полилася в нее, и слетелись толпою

Души усопших, из темныя бездны Эреба поднявшись:

Души невест, малоопытных юношей, опытных старцев,

Дев молодых, о утрате недолгия жизни скорбящих,

Бранных мужей, медноострым копьем пораженных смертельно

В битве и брони, обрызганной кровью, еще не сложивших.

Все они, вылетев вместе бесчисленным роем из ямы,

Подняли крик несказанный; был схвачен я ужасом бледным.

Кликнув товарищей, им повелел я с овцы и с барана,

Острой зарезанных медью, лежавших в крови перед нами,

Кожу содрать и, огню их предавши, призвать громогласно

Грозного бога Аида и страшную с ним Персефону.

Сам же я меч обнажил изощренный и с ним перед ямой

Сел, чтоб мешать приближаться безжизненным теням усопших

К крови, пока мне ответа не даст вопрошенный Тиресий».

 

Это первое в европейской литературной традиции описание потустороннего мира, которое явно восходит корнями ко временам куда более древним, нежели Гомеровская эпоха, ибо подчёркивает магические свойства крови, перед которыми согласно описаниям антропологов благоговели практически все примитивные народы Земли. А мы здесь ещё и подчеркнём определённую непрерывность традиции греческой – несколько тысячелетий спустя образ мертвецов, слетающихся напиться крови живых (чтобы на время вновь обрести жизнь – разумеется, метафорически), станет одним из основных в творчестве, на мой взгляд, лучшего из писателей этой славной страны, Никоса Казандзакиса.

 

Первым Одиссею является душа совсем недавно погибшего его спутника Ельпенора:

 

«Бедный, еще не зарытый, лежал на земле путеносной.

Не был он нами оплакан; ему не свершив погребенья,

В доме Цирцеи его мы оставили: в путь мы спешили.

Слезы я пролил, увидя его; состраданье мне душу проникло.

Голос возвысив, я мертвому бросил крылатое слово:

“Скоро же, друг Ельпенор, очутился ты в царстве Аида!

Пеший проворнее был ты, чем мы в корабле быстроходном”.

Так я сказал; простонавши печально, мне так отвечал он:

“О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей многославный,

Демоном злым погублен я и силой вина несказанной;

Крепко на кровле заснув, я забыл, что назад надлежало

Прежде пойти, чтоб по лестнице с кровли высокой спуститься;

Бросясь вперед, я упал и, затылком ударившись оземь,

Кость изломал позвоночную; в область Аида мгновенно

Дух отлетел мой. Тебя же любовью к отсутственным милым,

Верной женою, отцом, воспитавшим тебя, и цветущим

Сыном, тобой во младенческих летах оставленным дома,

Ныне молю (мне известно, что, область Аида покинув,

Ты в корабле возвратишься на остров Цирцеи) – о! вспомни,

Вспомни тогда обо мне, Одиссей благородный, чтоб не был

Там не оплаканный я и безгробный оставлен, чтоб гнева

Мстящих богов на себя не навлек ты моею бедою.

Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,

Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;

В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомков

В землю на холме моем то весло водрузите, которым

Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил”.

 

Обратим внимание на поразительно холодное и лишенное всяческих иллюзий мировоззрение греков периода архаики: можно быть неистовым мясником вроде Агамемнона и Ахиллеса, можно быть самой обыкновенной тихой женщиной вроде матери Одиссея, можно просто по пьяни свернуть себе шею вроде Ельпенора – вне зависимости от прижизненных поступков в «безотрадной обители мертвых», печальном (и безумном) царстве теней оказываются абсолютно все. Кроме того, в этом фрагменте подчёркивается важность надлежащих похорон, ибо душа непогребённого не может попасть в Аид и обрести успокоение, хотя, как мы уже отмечали, в конце поэмы женихи оказываются в Аиде и без всякого погребения. Вклад в эту неоднородность добавляет и Жуковский: его эпитет «безгробный» полностью противоречит приводимому в этом же отрывке обряду кремации.

 

Тиресий, напившись чёрной крови, указывает Одиссею путь на Итаку. Правда, Жуковского совсем не смущает, что, если Одиссей или его спутники поднимут руку на священных быков Гелиоса, то «пророчу погибель всем вам: тебе, кораблю и сопутникам; сам ты избегнешь смерти…» Но в этой части самое интересное представляет собой не трудности перевода, а описание дальнейших скитаний Одиссея даже после возвращения на Итаку:

 

« … Но когда ты,

Праведно мстя, женихов, захвативших насильственно дом твой,

В нем умертвишь иль обманом, иль явною силой – покинув

Царский свой дом и весло корабельное взявши, отправься

Странствовать снова и странствуй, покуда людей не увидишь,

Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих,

Также не зревших еще ни в волнах кораблей быстроходных,

Пурпурногрудых, ни весел, носящих, как мощные крылья,

Их по морям, – от меня же узнай несомнительный признак:

Если дорогой ты путника встретишь и путник тот спросит:

“Что за лопату несешь на блестящем плече, иноземец?” –

В землю весло водрузи – ты окончил свое роковое,

Долгое странствие. Мощному там Посейдону принесши

В жертву барана, быка и свиней оплодителя вепря,

В дом возвратись и великую дома сверши гекатомбу

Зевсу и прочим богам, беспредельного неба владыкам,

Всем по порядку. И смерть не застигнет тебя на туманном

Море; спокойно и медленно к ней подходя, ты кончину

Встретишь, украшенный старостью светлой, своим и народным

Счастьем богатый. И сбудется все, предреченное мною».

 

Удивительно, но этот момент по-настоящему осмыслен был лишь в ХХ веке, в первую очередь, классиками новогреческой  литературы, Константиносом Кавафисом, в чьей «Итаке» явно подчёркивается бесконечность скитаний героя, и Никосом Казандзакисом, что вывел сюжет своего сиквела поэмы «Одиссея», в котором странствия Одиссея не прекращаются до самой его смерти (подробнее об этой грандиозной поэме – в бонусе).

 

Несмотря на то, что души умерших теряют в Аиде память, Одиссею посредством жертвенной крови  удаётся со многими там побеседовать:

 

«Так говорил мне Тиресий; ему отвечая, сказал я:

“Старец, пускай совершится, что мне предназначили боги.

Ты же теперь мне скажи, ничего от меня не скрывая:

Матери милой я вижу отшедшую душу; близ крови

Тихо сидит неподвижная тень и как будто не смеет

Сыну в лицо поглядеть и завесть разговор с ним. Скажи мне,

Старец, как сделать, чтоб мертвая сына живого узнала?”

Так я его вопросил, и, ответствуя, так мне сказал он:

“Легкое средство на это в немногих словах я открою:

Та из безжизненных теней, которой приблизиться к крови

Дашь ты, разумно с тобою начнет говорить; но безмолвно

Та от тебя удалится, которой ты к крови не пустишь”.

 

Даже по сравнению с нашей эпохой, вроде бы провозглашающей реализм, но нет-нет да уповающей на некое посмертное блаженство, в этой поразительной и необычайно суровой и безотрадной концепции души по сути уходят в небытие – Одиссею лишь хитростью удаётся пробудить в них ненадолго память, т.е. оживить. Вот как описывает свой загробный опыт мать Одиссея:

 

«Но такова уж судьбина всех мертвых, расставшихся с жизнью.

Крепкие жилы уже не связуют ни мышц, ни костей их;

Вдруг истребляет пронзительной силой огонь погребальный

Все, лишь горячая жизнь охладелые кости покинет:

Вовсе тогда, улетевши, как сон, их душа исчезает».

 

Вторит ей и Ахиллес, ставящий земное существование неизмеримо выше печального потустороннего удела:

 

«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;

Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый».

 

И иного жребия нельзя заслужить никакими земными поступками – Елисейские поля для Менелая с Еленой являются единичным исключением, словно угодившим в Гомеровские эпосы из каких-то других сказаний (например, Гесиодовых). За своё недолгое пребывание в Аиде Одиссей встречает чуть ли ни всех героев древнегреческой мифологии: Кастора и Полидевка, Эдипа, Тесея с Ариадной, Агамемнона, Ахилесса, Аякса… «Всех их, однако, я счесть не могу; мне не вспомнить, какие там мне явилися жены и дочери древних героев», т.е. Гомер здесь снова прибегает к незаконченному, потенциально бесконечному списку. И удел всех этих славных мужей и жён печален – именно с «Одиссеи» начинается ещё одна традиция, что, подобно главной теме симфонии, проходит сквозь всю литературу хоть Древней, хоть Новой Греции: воспевание радостей жизни, ибо они скоротечны и преходящи, а надеяться на какие-то блага в каком-то ином мире нет никаких оснований. 

 

Хотя мёртвым по Гомеру не светит никакое блаженство, они всё же могут несколько повлиять на тяжесть своего загробного удела, поскольку:

 

«В аде узрел я Зевесова мудрого сына Миноса;

Скипетр в деснице держа золотой, там умерших судил он,

Сидя; они же его приговора, кто сидя, кто стоя,

Ждали в пространном с вратами широкими доме Аида».

 

Я даже не буду заострять акцент на том, на кого здесь так подозрительно похож Минос (плавный переход одних мифов в другие – процесс естественный и, похоже, вечный). Лучше зададимся вопросом, какое воздаяние может светить тем, кто навсегда оказался в этом и без того уж мрачном месте?

 

«Тития также увидел я, сына прославленной Геи;

Девять заняв десятин под огромное тело, недвижим

Там он лежал; по бокам же сидели два коршуна, рвали

Печень его и терзали когтями утробу. И руки

Тщетно на них подымал он. Латону, супругу Зевеса,

Шедшую к Пифию, он осрамил на лугу Панопейском.

Видел потом я Тантала, казнимого страшною казнью:

В озере светлом стоял он по горло в воде и, томимый

Жаркою жаждой, напрасно воды захлебнуть порывался.

Только что голову к ней он склонял, уповая напиться,

С шумом она убегала; внизу ж под ногами являлось

Черное дно, и его осушал во мгновение демон.

Много росло плодоносных дерев над его головою,

Яблонь, и груш, и гранат, золотыми плодами обильных,

Также и сладких смоковниц, и маслин, роскошно цветущих.

Голодом мучась, лишь только к плодам он протягивал руку,

Разом все ветви дерев к облакам подымалися темным.

Видел я также Сизифа, казнимого страшною казнью;

Тяжкий камень снизу обеими влек он руками

В гору; напрягши мышцы, ногами в землю упершись,

Камень двигал он вверх; но, едва достигал до вершины

С тяжкою ношей, назад устремленный невидимой силой,

Вниз по горе на равнину катился обманчивый камень.

Снова силился вздвинуть тяжесть он, мышцы напрягши,

Тело в поту, голова вся покрытая черною пылью».

 

Из этого отрывка можно сделать осторожный вывод, что души умерших в Аиде разделяются на две категории: те, что теряют память, по сути уходя в небытие, и те, что своим совсем уж возмутительным прижизненным поведением заслуживают поистине адских мук. Но никакого райского воздаяния в мире Гомера не существует: в мрачном Аиде оказывается даже величайший из греков Геракл. Одиссей, правда, оговаривается:

 

«Видел я там, наконец, и Гераклову силу, один лишь

Призрак воздушный; а сам он с богами на светлом Олимпе

Сладость блаженства вкушал близ супруги Гебеи, цветущей

Дочери Зевса от златообутой владычицы Геры».

 

Но концепция какого-то двойника, мучающегося в Аиде вместо самого Геракла, выглядит совершенно надуманной. Некоторые исследователи видят в ней позднейшую вставку, сделанную с той целью, чтобы как-то согласовать более поздние представления о вознёсшимся на небо Гераклом. Представления, что начали появляться у более утончённых эллинов, у которых просто не хватило сил примириться со столь безотрадной философией.

 

***

Бонус. В 22-й песне гомеровской «Одиссеи», после того как Одиссей с помощью своего сына Телемаха убил женихов своей жены, его старая кормилица застаёт среди трупов: 

 

Взорам ее Одиссей посреди умерщвленных явился,

Потом и кровью покрытый; подобился льву он, который,

Съевши быка, подымается, сытый, и тихо из стада —

Грива в крови и вся страшная пасть, обагренная кровью, —

В лог свой идет, наводя на людей неописанный ужас.

Кровию так Одиссей с головы был до ног весь обрызган.

 

Именно здесь классик новогреческой литературы Никос Казандзакис отбрасывает две последние гомеровские песни и начинает свою собственную поэму: его первая песнь начинается с резкого  «И…», словно он продолжает предыдущее предложение у Гомера, когда Одиссей отправляется принять ванну, чтобы омыть своё окровавленное тело. Некоторые моменты из последних двух песен Гомера, как, например, сцена воссоединения с Пенелопой, полностью опущены, другие же изменены, как, например, рассказ о его приключениях, встреча с отцом, восстание против него соотечественников.

 

Жестокость Одиссея ужасает Пенелопу, он же, в свою очередь, не испытывает при её виде никаких чувств. Телемаху также отец теперь кажется грубым, жестоким и кровожадным незнакомцем, который лучше бы никогда не возвращался из Трои. Сам же неукротимый Одиссей, проживший несколько спокойных дней на Итаке, внезапно осознаёт, что его родной остров являет собой самую страшную маску Смерти, тюрьму со стареющей женой и благоразумным сыном, и вскоре навсегда покидает Итаку. В последующих песнях сиквела перечисляются все политические, философские и этические концепции в истории человечества. Одиссей в своих новых странствиях встречает египетских фараонов и революционных лидеров (списанных с Ленина, Троцкого и Сталина), а также Фауста и Дон Кихота, Будду и Христа. С каждым он ведёт беседы, каждого сравнивает с собой, но каждого и покидает, всякий раз продолжая свой собственный путь. 

 

«Одиссей, – сказал Казандзакис однажды в газетном интервью, – это человек, который освободился от всего – от религий, философий, политических систем – который оборвал все связи. Он хочет испытать все проявления жизни, свободный от всяких планов и систем и держа в уме мысль о смерти в качестве стимула. Не делать всякое удовольствие ещё более острым, а всякий преходящий миг ещё более приятным в своей быстротечности, но возбудить свой аппетит к жизни, дабы в большей степени объять и исчерпать все вещи, чтобы когда, наконец, настала смерть, ей нечего было бы отнять у него, чтобы она нашла лишь полностью растратившего себя Одиссея». И если «Одиссея» Гомера это энциклопедия древнегреческой жизни во множестве её аспектов то «Одиссея» Казандзакиса это энциклопедия культурологических и цивилизационных вех в истории человечества, политическое произведение анархиста, продиктованное отчаянием и абсолютным нигилизмом.

 

В поэтизированной автобиографии Казандзакис описывает процесс создания своей «Одиссеи» – как ему, склонившемуся над пока еще чистым бумажным листом, явился его герой: «В островерхой шапке, с ненасытным недюжинным умом, который создает мифы и радуется лжи как произведению искусства, хищный и упрямый, мастерски сочетающий человеческое благоразумие с божественным безумием, вот уже сколь тысяч лет и еще сколько тысяч лет не выпуская из рук кормило, ты стоял и будешь стоять на корабле Эллады».

 

«Грозное путешествие всколыхнулось в мыслях моих, море загремело в пространстве между висками, память взмыла, и я увидел, – снова увидел и снова возрадовался, – как покинули мы сына, жену, благоустроенность и родину, оставили позади добродетель и правду, как прошли, не разбив корабля, между Скиллой и Харибдой Божьими, гордо подняли парус на вольном море и отважно повернули к бездне».

 

Он признается, что для него Одиссей – архетип. Думаю, не погрешу против истины, утверждая, что Казандзакис видел в Одиссее символ неукротимой силы человеческого духа.

 

Вообще же трудно переоценить роль и значение гомеровского героя в мировой культуре, масштаб влияния, парадоксальность восприятия, и уж без трактовки этого образа Джойсом тут никак не обойтись. А потому предлагаю более подробно ознакомиться с грандиозной «Одиссеей» Казандзакиса, а также её сравнением с грандиознейшим же «Улиссом» Джойса по следующим ссылкам:

 

https://kapetan-zorbas.livejournal.com/40148.html

https://kapetan-zorbas.livejournal.com/40267.html

https://kapetan-zorbas.livejournal.com/41118.html

https://kapetan-zorbas.livejournal.com/41232.html

https://kapetan-zorbas.livejournal.com/41544.html

 

 

kapetan_zorbas: (Default)

В отличие от «Теогонии», в которой Гесиод приводит перечень основных легенд и преданий, ходивших в его время в народе, в центре поэмы «Труды и дни» – жизненный уклад этого народа, свойственный не только жителям Беотии, но и всем обитателям северной части Греции. Как и «Теогония», поэма «Труды и дни» также представляет собой мешанину из самого разнообразного материала, вновь поданного, в отличие от эпопей Гомера, без какого-либо сюжета или даже определённой системы. За обращением к музам следует мифологический блок (легенда о Прометее и Пандоре, легенда о пяти поколениях людей), но здесь он здорово разбавлен назидательными советами, в том числе о полевых работах (отсюда в названии «труды) и удачных и неудачных для этих работ днях.

«Труды и дни» также знаменательны тем, что являются первым в истории европейской литературы произведением, написанным от имени конкретного автора и по личному поводу. Предыстория такова: Гесиодов отец поделил между двумя своими сыновьями наследство, но брат Гесиода Перс с помощью нечистоплотных судей сумел заполучить себе большую часть (потому немалая часть поэмы посвящена важности справедливого суда); судя по всему, будучи непутёвым бездельником, Перс быстро спустил свою долю и обратился к брату за помощью, которую Гесиод и предложил, правда, то были не ожидаемые Персом средства, а поэма о том, как правильно прожить жизнь своим собственным трудом.  

Зачином «Трудов и дней» выступают уже знакомые легенды о Прометее и Пандоре, и здесь поэма перекликается с «Теогонией». Далее же следует чрезвычайно любопытная концепция пяти поколений людей.

 

«Создали прежде всего поколенье людей золотое

Вечноживущие боги, владельцы жилищ олимпийских,

Был еще Крон-повелитель в то время владыкою неба.

Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,

Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость

К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны

Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили.

А умирали, как будто объятые сном. Недостаток

Был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный

Сами давали собой хлебодарные земли. Они же,

Сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатства.

Стад обладатели многих, любезные сердцу блаженных.

После того, как земля поколение это покрыла,

В благостных демонов все превратились они наземельных

Волей великого Зевса: людей на земле охраняют,

Зорко на правые наши дела и неправые смотрят».

 

Легенда о первом поколении людей представляет собой явно что-то очень древнее, в духе синтоизма, про наблюдающих за нами духов. В современной Гесиоду Беотии рощи, источники и реки были чтимы простыми поселянами, ибо там жили те существа, что были ближе богов к людям. Из «Теогонии» мы видим, что расстояние между богами и людьми огромно, между ними, в отличие от гомеровских эпопей, почти нет ничего общего, боги живут далеко, на небе; духи же, витая в горах, рощах, над деревьями и реками, были частью повседневной жизни. Ничего похожего мы у Гомера не встретим по понятным причинам – слишком уж велика была ментальная разница между более продвинутой гомеровской Ионией, где скоро появятся первые философские учения целиком светского характера, и более простой, сельской и первобытной гесиодовской Беотией. Снова отметим важность в этом вопросе масштабирования: Гомер и Гесиод считаются почти современниками и, для современного человека, уж точно соотечественниками, но на деле у них чрезвычайно мало общего, кроме того, что оба они черпали вдохновение из песен древнейших аэдов и народных преданий, часто совершенно различных.

Но вернёмся к началу «Трудов и дней». За первым поколением людей следует второе, серебряное, несколько уступающее своими качествами первому:

 «Жили лишь малое время, на беды себя обрекая

Собственной глупостью: ибо от гордости дикой не в силах

Были они воздержаться, бессмертным служить не желали,

Не приносили и жертв на святых алтарях олимпийцам,

Как по обычаю людям положено. Их под землею

Зевс-громовержец сокрыл, негодуя, что почестей люди

Не воздавали блаженным богам, на Олимпе живущим».

 

Тем не менее, люди второго поколения также превратились в духов, витающих на земле и мало чем отличных от первого поколения – «хоть и на месте втором, но в почете у смертных и эти». Отметим, что судьбами уже второго поколения людей и далее ведает Зевс. Третье же поколение получилось у царя богов поистине зверским:

 

«Третье родитель Кронид поколенье людей говорящих

Медное создал, ни в чем с поколеньем не схожее с прежним.

С копьями. Были те люди могучи и страшны. Любили

Грозное дело Арея, насильщину. Хлеба не ели.

Крепче железа был дух их могучий. Никто приближаться

К ним не решался: великою силой они обладали,

И необорные руки росли на плечах многомощных.

Были из меди доспехи у них и из меди жилища,

Медью работы свершали: никто о железе не ведал.

Сила ужасная собственных рук принесла им погибель.

Все низошли безыменно; и, как ни страшны они были,

Черная смерть их взяла и лишила сияния солнца».

 

За третьим поколением следует четвертое, отличие которого от третьего снова не вполне очевидно, ибо оно также было одержимо и погублено войной:

 

«Снова еще поколенье, четвертое, создал Кронион

На многодарной земле, справедливее прежних и лучше —

Славных героев божественный род. Называют их люди

Полубогами: они на земле обитали пред нами.

Грозная их погубила война и ужасная битва.

В Кадмовой области славной одни свою жизнь положили,

Из-за Эдиповых стад подвизаясь у Фив семивратных;

В Трое другие погибли, на черных судах переплывши

Ради прекрасноволосой Елены чрез бездны морские.

Многих в кровавых боях исполнение смерти покрыло;

Прочих к границам земли перенес громовержец Кронион;

Дав пропитание им и жилища отдельно от смертных.

Сердцем ни дум, ни заботы не зная, они безмятежно

Близ океанских пучин острова населяют блаженных».

 

Это поколение героев Гомера, ахейцев, ставших легендой для захвативших их земли дорийцев. Себя же и своих современников Гесиод с явным сожалением причисляет к пятому поколению людей:

 

«Если бы мог я не жить с поколением пятого века!

Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.

Землю теперь населяют железные люди. Не будет

Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя,

И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им».

 

Это, впрочем, не прямые потомки людей четвёртого века, что именовались полубогами, а новый вид людей, заменивший собой четвёртое поколение героев, воевавших под Фивами и под Троей. Так, Гесиод проводит черту между полумифическими ахейскими героями и эпохой, с которой, собственно, и начинается история. Нельзя не отметить, что каждое поколение людей находится под знаком определённого металла, и «железные люди» есть, вне всякого сомнения, дорийцы, с которыми Греция вступила в эпоху уже реального Железного века. В целом, концепция пяти поколений совершенно не связана с «Теогонией» и её тремя поколениями богов, последнее из которых временами совокупляется со смертными, рождая героев – героев по «Теогонии», но в «Трудах» они уже именуются четвёртым поколением людей.

Подобно всем прочим мыслителям древности, Гесиод рисует историческую картину как цепь сплошной деградации. С каждым новым поколением человечество выглядит всё менее цельным, а последнее, пятое поколение так вообще ждёт настоящий апокалипсис. Не раз, впрочем, воспетый представителями иных культур на схожей стадии развития, с тревогой смотрящих в будущее:

 

«Дети — с отцами, с детьми - их отцы сговориться не смогут.

Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю — хозяин,

Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.

Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;

Будут их яро и зло поносить нечестивые дети

Тяжкою бранью, не зная возмездья богов; не захочет

Больше никто доставлять пропитанья родителям старым.

Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью.

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.

Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые

Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.

Следом за каждым из смертных бессчастных пойдет неотвязно

Зависть злорадная и злоязычная, с ликом ужасным.

Скорбно с широкодорожной земли на Олимп многоглавый,

Крепко плащом белоснежным закутав прекрасное тело,

К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,

Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет».

 

Только ближе к середине поэмы Гесиод переходит к практическим советам и наставлениям житейской мудрости и не оставляет без внимания ни один из аспектов современной ему беотийской жизни, как то: все виды сельскохозяйственных работ, мореплавание (это, конечно, для самых безрассудных), общественное поведение, юриспруденция и даже сексуальная жизнь и отправление естественных надобностей. Простодушный беотийский селянин, этакий «крепкий хозяйственник», учит брата буквально всему на свете, с бесхитростной честностью, прямотой и всегда для убедительности руководствуясь соображениями непосредственной выгоды. Во всех этих наставлениях нет пока ещё ни тени философии, ни даже намёка на попытку что-либо изменить в сложившихся правилах социума – напротив, высшей добродетелью является жить согласно этим правилам.

Из «Трудов и дней» видно, что жизнь Гесиодовых беотийцев не слишком отличалась от жизни последующих поколений греков вплоть до наступления новейших времён, что неудивительно, ибо обычаи сельского народа всюду и везде крайне консервативны и с течением времени меняются весьма незначительно. И в отличие от гомеровских эпосов, это произведение изливает на нас просто море информации касательно жизненных правил и общественного уклада той поры, в чём и заключается главная его ценность. Итак, что же это были за правила жизни и каким было это общество?  

Несмотря на отдельные не слишком привлекательные моменты, в целом жизнь беотийцев явно была основана на началах добра и правды. Беотиец, да и грек вообще, очень боялся дурной молвы:

«Так поступай: от ужасной молвы человеческой бегай.

Слава худая мгновенно приходит, поднять ее людям

Очень легко, но нести тяжеленько и сбросить непросто».

 

Перечень некоторых преступлений показывает, что нравственный уровень общества, описываемого Гесиодом, был весьма высок:

«С теми людьми, у которых стремлением жадным к корысти

Ум отуманен и вытеснен стыд из сердца бесстыдством, —

Боги легко человека такого унизят, разрушат

Дом, — и лишь краткое время он тешиться будет богатством.

То же случится и с тем, кто обидит просящих защиты

Иль чужестранцев, кто к брату на ложе взойдет, чтобы тайно

Совокупиться с женою его, — что весьма непристойно!

Кто легкомысленно против сирот погрешит малолетних,

Кто нехорошею бранью отца своего обругает,

Старца, на грустном пороге стоящего старости тяжкой.

Истинно, вызовет гнев самого он Кронида, и кара

Тяжкая рано иль поздно постигнет его за нечестье!»

 

Уже отмечается важность суда, что впоследствии станет краеугольным камнем древнегреческой цивилизации. Хочу ещё раз подчеркнуть этот момент: на дворе VIII век до н.э., а Гесиод уже воспевает правовое государство:

 

«Там же, где суд справедливый находят и житель туземный,

И чужестранец, где правды никто никогда не преступит,

Там государство цветет, и в нем процветают народы;

Мир, воспитанью способствуя юношей, царствует в крае;

Войн им свирепых не шлет никогда Громовержец-владыка,

И никогда правосудных людей ни несчастье, ни голод

Не посещают…»

 

В плане этики Гесиод исповедует, по сути, гуманизм.

 

«Перс! Хорошенько запомни душою внимательной вот что:

Слушайся голоса правды и думать забудь о насилье.

Ибо такой для людей установлен закон Громовержцем:

Звери, крылатые птицы и рыбы, пощады не зная,

Пусть поедают друг друга: сердца их не ведают правды.

Людям же правду Кронид даровал — высочайшее благо.

Если кто, истину зная, правдиво дает показанья,

Счастье тому посылает Кронион широкоглядящий.

Кто ж в показаньях с намереньем лжет и неправо клянется,

Тот, справедливость разя, самого себя ранит жестоко».

 

Это гуманизм практически светского толка. Светского в том смысле, что Гесиод хоть и поминает на каждом шагу Зевса, но ничего не говорит о жрецах. Жертвоприношения животных, воскурения и возлияния в его мире совершаются каждым частным лицом, вернее, отцами семейств, без организованного института религии. И ещё обратим внимание, что всей уйме разного рода божеств, педантично перечисленных в «Теогонии», в «Трудах и днях» часто встречается самое настоящее единобожие:

 

«Слава ль кого посетит, неизвестность ли, честь иль бесчестье —

Все происходит по воле великого Зевса-владыки.

Силу бессильному дать и в ничтожество сильного ввергнуть,

Счастье отнять у счастливца, безвестного вдруг возвеличить,

Выпрямить сгорбленный стан или спину надменному сгорбить —

Очень легко громовержцу Крониду, живущему в вышних». 

 

И мы снова видим, что на фоне могущества Зевса роль Мойр по сути оказывается номинальной.

 

После катастрофы, привнесённой людям Пандорой, они, в отличие от первых поколений, вынуждены трудиться. Но по ходу поэмы труд из тяжкой необходимости превращается в богоугодное дело:

 

«Голод, тебе говорю я, всегдашний товарищ ленивца.

Боги и люди по праву на тех негодуют, кто праздно

Жизнь проживает, подобно безжальному трутню, который,

Сам не трудяся, работой питается пчел хлопотливых.

Так полюби же дела свои вовремя делать и с рвеньем —

Будут ломиться тогда у тебя от запасов амбары».

 

Двигателем личного успеха в «Трудах и днях» выступает Эрида – здесь она уже не олицетворение Раздора-Распри, как у Гомера, да и в самой «Теогонии»:

 

«Знай же, что две существуют различных Эриды на свете,

А не одна лишь всего. С одобреньем отнесся б разумный

К первой. Другая достойна упреков. И духом различны:

Эта — свирепые войны и злую вражду вызывает,

Грозная. Люди не любят ее. Лишь по воле бессмертных

Чтут они против желанья тяжелую эту Эриду.

Первая раньше второй рождена многосумрачной Ночью;

Между корнями земли поместил ее кормчий всевышний,

Зевс, в эфире живущий, и более сделал полезной:

Эта способна понудить к труду и ленивого даже;

Видит ленивец, что рядом другой близ него богатеет,

Станет и сам торопиться с посадками, с севом, с устройством

Дома. Сосед соревнует соседу, который к богатству

Сердцем стремится. Вот эта Эрида для смертных полезна.

Зависть питает гончар к гончару и к плотнику плотник;

Нищему нищий, певцу же певец соревнуют усердно».

 

По сути, это вполне протестантская этика, воспевающая конкуренцию, упорный труд и бережливость:

 

«Нет никакого позора в работе: позорно безделье,

Если ты трудишься, скоро богатым, на зависть ленивцам,

Станешь. А вслед за богатством идут добродетель с почетом».

 

Разумеется, это этика не гомеровского героя-полубога, но маленького человека, зато человека реального:

 

«Вот что однажды сказал соловью пестрогласному ястреб,

Когти вонзивши в него и неся его в тучах высоких.

Жалко пищал соловей, пронзенный кривыми когтями,

Тот же властительно с речью такою к нему обратился:

«Что ты, несчастный, пищишь? Ведь намного тебя я сильнее!

Как ты ни пой, а тебя унесу я куда мне угодно,

И пообедать могу я тобой, и пустить на свободу.

Разума тот не имеет, кто мериться хочет с сильнейшим:

Не победит он его — к униженью лишь горе прибавит!»

Вот что стремительный ястреб сказал, длиннокрылая птица.

Слушайся голоса правды, о Перс, и гордости бойся!

Гибельна гордость для малых людей. Да и тем, кто повыше,

С нею прожить нелегко; тяжело она ляжет на плечи,

Только лишь горе случится. Другая дорога надежней:

Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно

Праведный. Поздно, уже пострадав, узнаёт это глупый».

 

В своих дидактических наставлениях поэт часто прибегает к языку аллегорий. Например, клятва на суде (Оркос) или голод (Лимос) облекаются в формы самостоятельных божеств, которых Гесиод фактически изобретает. Впрочем, можно смотреть на это и как на предвосхищение Платоновых идей, благо, как мы уже отмечали, с творчеством Гесиода афинский философ был прекрасно знаком.

Для сельского жителя брак был (да и остаётся) делом первостепенной важности, потому Гесиод, несмотря на всю свою неприязнь к женщинам, предлагает сначала разузнать о девушке, чтобы «не жениться на потеху соседям»:

«В дом свой супругу вводи, как в возраст придешь подходящий.

До тридцати не спеши, но и за тридцать долго не медли:

Лет тридцати ожениться — вот самое лучшее время.

Года четыре пусть зреет невеста, женитесь на пятом».

 

Вполне разумное соображение, не потерявшее актуальности и для современности. «Четыре года зреет» – здесь речь о четырёх годах с первой менструации.

 

«Женщин беги вертихвосток, манящих речей их не слушай.

Ум тебе женщина вскружит и живо амбары очистит.

Верит поистине вору ночному, кто женщине верит!

Единородным да будет твой сын. Тогда сохранится

В целости отческий дом и умножится всяким богатством».

 

Из этих сетований Гесиода на женщин видно, что домашняя тирания в его обществе отсутствует. Но важно не только выгодно жениться, но и обзавестись хорошими соседями:

 

«Друга зови на пирушку, врага обходи приглашеньем.

Тех, кто с тобою живет по соседству, зови непременно:

Если несчастье случится, — когда еще пояс подвяжет

Свойственник твой! А сосед и без пояса явится тотчас.

Истая язва — сосед нехороший; хороший — находка».

 

Маленькому человеку ни к чему строить воздушные замки, нужно прочно стоять на земле:

 

«Брать — хорошо из того, что имеешь. Но гибель для духа

Рваться к тому, чего нет. Хорошенько подумай об этом.

Пей себе вволю, когда начата иль кончается бочка,

Будь на середке умерен; у дна же смешна бережливость».

 

Уже у Гесиода ярко проявляется эта часть национального характера, впоследствии воспетая философами: всему знать меру.

 

«Слыть нелюдимым не надо, не надо и слыть хлебосолом;

Бойся считаться товарищем злых, ненавистником добрых.

Также людей не дерзай попрекать разрушающей душу,

Гибельной бедностью: шлют ее людям блаженные боги.

Лучшим сокровищем люди считают язык неболтливый.

Меру в словах соблюдешь — и всякому будешь приятен;

Станешь злословить других — о себе еще хуже услышишь.

На многолюдном, в складчину устроенном пире не хмурься;

Радостей очень он много дает, а расход пустяковый».

 

В «Трудах и днях» немало и автобиографического. Из поэмы вырисовывается, что Гесиод и сам ведёт жизнь оседлого земледельца, практически никогда не покидая родных краёв, что отчасти обусловлено его очевидной водобоязнью, связанной с бесславным отцовским прошлым:

 

«В жизнь я свою никогда по широкому морю не плавал,

Раз лишь в Евбею один из Авлиды, где некогда зиму

Пережидали ахейцы, сбирая в Элладе священной

Множество войск против славной прекрасными женами Трои.

На состязание в память разумного Амфидаманта

Ездил туда я в Халкиду; заране объявлено было

Призов немало сынами его большедушными. Там-то,

Гимном победу стяжав, получил я ушатый треножник.

Этот треножник в подарок я Музам принес Геликонским,

Где они звонкому пенью впервые меня обучили».

 

Однако уже упоминаемый Г.Властов, вполне проникшись домовитостью рапсода, по этому поводу иронизирует: «Но имея в виду, что, насколько нам известно, особого храма на Геликоне не было ни при Гесиоде, ни позже, мы очень подозреваем, что после посвящения треножника Музам расчетливый Гесиод взял треножник к себе домой».

Домовитому и бережливому мужу негоже шататься по всяким злачным местам:

 

«Не заходи ни в корчму, разогретую жарко, ни в кузню

Зимней порою, когда человеку работать мешает

Холод: прилежный работу найдет и теперь себе дома».

 

Т.е. корчма и особенно кузница – это что-то вроде советских гаражей, место, где в холодную пору можно всласть потрепаться с мужиками за жизнь. Дискуссионным вопросом остаётся распространённость в Беотии рабского труда. В текстах Гесиода упоминаются, в основном, лишь батраки да слуги, а слово «раб» в переводе обусловлено скорее поэтическими причинами, либо идёт в контексте какой-то более поздней вставки, коих в обеих поэмах достаточно. Неоднозначен этот момент и у Гомера: в «Илиаде» воины берут пленных, как правило, из соображений выкупа, а в рабство забирают только женщин, годящихся для положения наложниц или служанок (часто два в одном); первые упоминания о самых настоящих рабах идут только в «Одиссее», и их могут позволить себе только очень богатые люди, коих в скромной Беотии в больших количествах просто не могло водиться.

 

«Мой бы совет — батраком раздобудься бездомным да бабой,

Но чтоб была без ребят! С сосунком неудобна прислуга.

Псом заведись острозубым, да с кормом ему не скупися, —

Спящего днем человека ты можешь тогда не бояться».

 

Но не вся мудрость древних одинаково мудра, часто чередуясь с чрезвычайно потешными для современного человека фрагментами, благо Гесиод – эксперт по всему на свете, и на советах касательно сельскохозяйственных работ и благоприятных для этого дней он, естественно, не может остановиться, делясь своим ценным опытом в отношении, не побоюсь сказать, всего сущего: ближе к концу поэмы через запятую идут поучения о том, как мыть руки при жертвоприношении, как правильно мочиться, когда лучше заниматься сексом…

 

«Также, не вымывши рук, не твори на заре возлияний

Черным вином ни Крониду, ни прочим блаженным, бессмертные

Так они слушать не станут тебя и молитвы отвергнут.

Стоя и к солнцу лицом обратившись, мочиться не гоже.

Даже тогда на ходу не мочись, как зайдет уже солнце,

Вплоть до утра — все равно по дороге ль идешь, без дороги ль;

Не обнажайся при этом: над ночью ведь властвуют боги.

Мочится чтущий богов, рассудительный муж либо сидя,

Либо — к стене подойдя на дворе, огороженном прочно».

 

Отправление естественных потребностей явно видится Гесиодом чрезвычайно важным делом, которое нельзя пускать, так сказать, на самотёк:

 

«Также, смотри, не мочись никогда ни в истоки, ни в устье

В море впадающих рек, — берегись и подумать об этом!

Не опоражнивай в них и желудка, — то будет не лучше».

 

Временами попытки Гесиода зарегламентировать всё на свете рождают ассоциации с Моисеевым Левитом:

 

«Также, не с похорон грустно-зловещих домой воротившись,

Сей потомство свое, а с пира пришедши бессмертных».

 

Забавны и врачебные указания:

 

«Мало хорошего, если двенадцатидневный ребенок

Будет лежать на могиле, — лишится он мужеской силы;

Или двенадцатимесячный: это нисколько не лучше.

Также не мой себе тело водою, которою мылась

Женщина: ибо придет и за это со временем кара

Тяжкая...»

 

В целом же, в отличие от Гомера, что рисует эпоху, к его временам давно канувшую в Лету, к тому же героизированную, мифологизированную, легендарную, и почти нигде не говорит о жизни своих современников, Гесиод как собиратель и систематизатор нравов и взглядов своего времени безыскусно (мастерство Гомера как поэта на порядок выше) предоставляет целый кладезь интереснейшей информации, крайне важной для дальнейшего понимания древнегреческого общества и его литературных традиций.  

Таким образом, для нас, современных людей, Гесиод с его «Трудами и днями» становится своего рода мостом, переброшенным к нам из глубины веков и позволяющим заглянуть в седое прошлое и почувствовать живой пульс подлинного, повседневного его бытия.

kapetan_zorbas: (Default)
 Знакомство практически каждого человека, родившегося в СССР, с греческой мифологией начиналось с легендарной книги Н.А. Куна «Легенды и мифы Древней Греции», и вся первая часть этой книги – о происхождении мира и богов – полностью взята из «Теогонии» Гесиода, что неслучайно. Именно Гесиод – автор первых в истории европейской литературы произведений, пытавшихся всеохватным образом объединить в цельную и непротиворечивую систему происхождение мира, богов, человека и место последнего на земле. «Откуда возникли боги, существовали ли они от вечности или нет, какой они имели образ, об этом греки не знали ничего, так сказать, до вчерашнего дня, ибо Гесиод и Гомер не более как на четыреста лет древнее меня. Они суть те, которые создали родословные богов и определили вид их». Эти слова Геродота, таким образом, задают исходную точку настоящей серии очерков. И несмотря на то, что в наши дни фигура Гомера видится несколько более древней, чем личность Гесиода, начать эту серию я бы хотел с последнего, благо влияние Гесиода ничуть не менее важно для формирования древнегреческой литературы, чем гомеровское, а отдельные легенды, сохранённые Гесиодом, куда лучше выражают религиозные воззрения современных ему греков, чем эпопеи Гомера.

В общих чертах обозначим временные рамки: это VIII век до н.э., когда от некогда яркой крито-микенской цивилизации остались лишь обрывочные легенды. Одолевшие славных ахейцев варвары-дорийцы с благоговением отнеслись к несоизмеримо более высокой культуре побеждённых, со временем наделив их статусом полубогов. В указанный исторический период среди уже осевшего и перешедшего к земледелию народа бродили сказители самых разнообразных (как туземного, так и пришлого происхождения) древних преданий, что пели свои песни и рассказывали свои легенды на пиршествах и собраниях богатых людей. Песни эти славили либо богов, описывая их генезис, либо известные царские и знаменитые роды, что и заказывали подобного типа музыку. Таким образом, производство генеалогии от богов и героев ахейского периода стало главным трудом певцов-сказителей по всей Греции в так называемый период архаики, предшествующий классическому периоду, – в современной России наблюдается схожая одержимость подлинной или мнимой генеалогией, восходящей к славным дворянским, а то и боярским родам.

Отец Гесиода занимался морской торговлей, но не слишком удачно, поскольку в итоге переселился в Беотию, что на юге граничит с Аттикой. Памятуя о связанных с морем отцовских неудачах, Гесиод вырос убеждённым домоседом и, по его собственному признанию, никогда не совершал поездки по морю. Лишь однажды он отважился отправиться на соседний с Беотией остров Эвбея для участия в состязании рапсодов (сказителей эпических произведений), на котором одержал победу. Несмотря на такой успех, Гесиод как поэт, на мой взгляд, слабее своего предшественника Гомера (впрочем, многие исследователи считают их современниками). В настоящей заметке я не буду касаться ни «гомеровского вопроса», ни знаменитого «Состязания Гомера с Гесиодом», приписываемого Александрийской школе, из которой вышло немало стилизаций под творчество древних писателей. Информации по этой теме море; кому интересно, тот может ознакомиться с ней самостоятельно.

Во время своих песнопений Гесиод, будучи рапсодом, пел без аккомпанемента и, скорее всего, держа в руках лавровую ветвь. Эта подробность, а также побудительный импульс к творчеству описан им так: некогда музы

«Песням прекрасным своим обучили они Гесиода

В те времена, как овец под священным он пас Геликоном.

Прежде всего обратились ко мне со словами такими

Дщери великого Зевса-царя, олимпийские Музы:

«Эй, пастухи полевые, — несчастные, брюхо сплошное!

Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду.

Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем!»

Так мне сказали в рассказах искусные дочери Зевса.

Вырезав посох чудесный из пышнозеленого лавра,

Мне его дали и дар мне божественных песен вдохнули,

Чтоб воспевал я в тех песнях, что было и что еще будет.

Племя блаженных богов величать мне они приказали,

Прежде ж и после всего — их самих воспевать непрестанно».

Таким образом, традиционное для каждого поэта обращение к Музам во вступлении своих произведений носит у Гесиода отнюдь не общий характер: он прямо заявляет, что передаёт информацию, так сказать, из первых уст. Кроме того, обратим вниманием во вступлении к «Теогонии» на чрезвычайно поэтическое обоснование любого творчества:

«Блажен человек, если Музы

Любят его: как приятен из уст его льющийся голос!

Если нежданное горе внезапно душой овладеет,

Если кто сохнет, печалью терзаясь, то стоит ему лишь

Песню услышать служителя Муз, песнопевца, о славных

Подвигах древних людей, о блаженных богах олимпийских,

И забывает он тотчас о горе своем; о заботах

Больше не помнит: совсем он от дара богинь изменился».

 

 «Теогония»

«Теогония» есть попытка создать из самого разнородного мифологического материала что-то вроде Всемирной истории, т.е. это скорее компиляция, нежели произведение со сквозным сюжетом в духе гомеровских поэм. Компиляция эта, впрочем, получилось не вполне гладкой, поскольку часто составляющие её легенды плохо связаны между собой, а нередко и вовсе противоречат друг другу, будучи заимствованными из совершенно разных источников. Что, впрочем, даёт обильную пищу для размышлений касательно того, откуда и какой материал поступал и становился первоосновой для древнегреческой мифологии. Как отмечает исследователь творчества рапсода Г.Властов, «при всех недостатках нашего великого собирателя преданий, его поэмы, в которые вошли почти все сказания старины, известные в его время, заставили забыть песни древнейших певцов, настолько заслонив их не только от нас, но и от древних греков, что во времена Перикла, т.е. к пятому веку до Р.Хр., древние песни были почти совершенно забыты и единственными источниками религиозного знания считались творения Гесиода и Гомера». Именно из Гесиода черпали свои знания мифографы (например, Аполлодор), трагики (например, Эсхил), философы… В частности, Платон в своём «Пире» сообщает следующее: «Гесиод говорит, что сначала возник Хаос, а следом широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный, с нею Эрот...». Т.е. вся философская конструкция самого его знаменитого диалога, по сути, базируется на «Теогонии». Таким образом, эта поэма представляет собой настоящий фундамент всей древнегреческой литературной традиции, и даже все противоречия «Теогонии», впоследствии перекочевавшие в другие труды, представляют собой огромный интерес хотя бы с точки зрения, как сейчас принято говорить, дрейфа мемов.

В центре внимания «Теогонии» – три поколения богов. Вначале появляются Хаос, Гея, Тартар, Эрос, Никта (Ночь) и их потомство, составляющее первое поколение богов, среди которого особое место занимает рожденное Геей (Землей) Небо-Уран:

«Гея же прежде всего родила себе равное ширью

Звездное Небо, Урана, чтоб точно покрыл ее всюду

И чтобы прочным жилищем служил для богов всеблаженных;

Нимф, обитающих в чащах нагорных лесов многотонных;

Также еще родила, ни к кому не всходивши на ложе,

Шумное море бесплодное, Понт. А потом, разделивши

Ложе с Ураном, на свет Океан породила глубокий…»

Обратим внимание, что космогония Гесиода не носит религиозного характера – Хаос, Земля и Эрос родились сами собой, и только постепенно первобытные стихии приобретают способность, подобно человеку, производить потомство (примечание: Понт – это океан в нашем понимании; Океан же Гесиода и Гомера – это поток, обтекающий землю, начало всех рек). Впрочем, потомство это, ставшее вторым поколением богов, не принесло счастья родителям:

«Дети, рожденные Геей-Землею и Небом-Ураном,

Были ужасны и стали отцу своему ненавистны

С первого взгляда. Едва лишь на свет кто из них появился,

Каждого в недрах Земли немедлительно прятал родитель,

Не выпуская на свет, и злодейством своим наслаждался.

С полной утробою тяжко стонала Земля-великанша.

Злое пришло ей на ум и коварно-искусное дело.

Тотчас породу создавши седого железа, огромный

Сделала серп и его показала возлюбленным детям,

И, возбуждая в них смелость, сказала с печальной душою:

«Дети мои и отца нечестивого! Если хотите

Быть мне послушными, сможем отцу мы воздать за злодейство

Вашему: ибо он первый ужасные вещи замыслил».

Так говорила. Но, страхом объятые, дети молчали.

И ни один не ответил. Великий же Крон хитроумный,

Смелости полный, немедля ответствовал матери милой:

«Мать! С величайшей охотой за дело такое возьмусь я.

Мало меня огорчает отца злоимянного жребий

Нашего. Ибо он первый ужасные вещи замыслил».

Так он сказал. Взвеселилась душой исполинская Гея.

В место укромное сына запрятав, дала ему в руки

Серп острозубый и всяким коварствам его обучила.

Ночь за собою ведя, появился Уран и возлег он

Около Геи, пылая любовным желаньем, и всюду

Распространился кругом. Неожиданно левую руку

Сын протянул из засады, а правой, схвативши огромный

Серп острозубый, отсек у родителя милого быстро

Член детородный и бросил назад его сильным размахом.

И не бесплодно из Кроновых рук полетел он могучих:

Сколько на землю из члена ни вылилось капель кровавых,

Все их Земля приняла. А когда обернулися годы,

Мощных Эриний она родила и великих Гигантов

С длинными копьями в дланях могучих, в доспехах блестящих,

Также и нимф, что Мелиями мы на земле называем».

 Из этого фрагмента видно, что нимфы, гиганты, Эринии суть более древние духи в сравнении с олимпийскими богами, и происхождение этих легенд вообще теряется во тьме веков, часто не являясь исключительно греческим (и уж точно не дорийским). Но что же случилось с урановым причиндалом?

 «Член же отца детородный, отсеченный острым железом,

По морю долгое время носился, и белая пена

Взбилась вокруг от нетленного члена. И девушка в пене

В той зародилась. Сначала подплыла к Киферам священным,

После же этого к Кипру пристала, омытому морем.

На берег вышла богиня прекрасная».

Вот из какого рода пены появилась на свет богиня любви. Также примечательно, что

«Эрос сопутствовал деве, и следовал Гимер прекрасный».

У Гесиода Эрот и Гимерот вовсе не дети Афродиты, коими они стали в более поздних мифах. Кроме того, нельзя не отметить, что во всей этой легенде об отрезанном детородном органе явно чувствуются отголоски самого примитивного культа плодородия. Столь страшное надругательство над отцом не сошло Крону с рук, и за отрезанный член Урана богиня

 «Ночь родила еще Мора ужасного с черною Керой.

Смерть родила она также, и Сон, и толпу Сновидений.

Мома потом родила и Печаль, источник страданий,

И Гесперид, — золотые, прекрасные яблоки холят

За океаном они на деревьях, плоды приносящих.

Мойр родила она также и Кер, беспощадно казнящих.

[Мойры — Клофо именуются, Лахесис, Атропос. Людям

Определяют они при рожденье несчастье и счастье.]

Тяжко карают они и мужей и богов за проступки,

И никогда не бывает, чтоб тяжкий их гнев прекратился

Раньше, чем полностью всякий виновный отплату получит».

Богиня Ночь, по сути, породила все ужасы этого мира – а что ещё может породить ночь с точки зрения первобытного человека, ужасающегося непроглядной тьме? Мы же отметим, что с воцарением второго поколения грозная Ночь попросту куда-то исчезает - в «Теогонии» такое исчезновение божества или его полное перевоплощение в более молодое божество далеко не редкость. И запомним, что знаменитые Мойры в начале «Теогонии» именуются именно детьми Ночи.

По вышеприведённому отрывку сложно не увидеть любовь Гесиода к составлению огромных, часто просто бесконечных списков. Вот, например, заходит речь об Океанидах:

 «Те Океановы дщери: Адмета, Пейфо и Электра,

Янфа, Дорида, Примно и Урания с видом богини,

Также Гиппо и Климена, Родеия и Каллироя,

Дальше - Зейксо и Клития, Идийя и с ней Пасифоя,

И Галаксавра с Плексаврой, и милая сердцу Диона,

Фоя, Мелобосис и Полидора, прекрасная видом,

И Керкеида с прелестным лицом, волоокая Плуто,

Также еще Персеида, Янира, Акаста и Ксанфа,

Милая дева Петрея, за ней — Менесфо и Европа,

Полная чар Калипсо, Телесто в одеянии желтом,

Асия, с ней Хрисеида, потом Евринома и Метис.

Тиха, Евдора и с ними еще — Амфиро, Окироя,

Стикс, наконец: выдается она между всеми другими.

Это — лишь самые старшие дочери, что народились

От Океана с Тефией. Но есть и других еще много.

Ибо всего их три тысячи, Океанид стройноногих».

Недаром Геродот писал, что Гесиод и Гомер (Гесиод куда в большей степени) «установили для эллинов родословную богов, дали имена и прозвища, разделили между ними почести и круг деятельности и описали их образы». Представляется, что педантичному Гесиоду так вообще не составило бы труда перечислить и все три тысячи Океанид, что делает его первым в европейской традиции систематизатором-энциклопедистом. В наши дни от такого рода песен или мелодекламаций публика наверняка бы заскучала, древним же подобный «списковый» подход был чрезвычайно по душе. Более подробно об этом – в заметке об «Илиаде».

Весьма любопытна в «Теогонии» и крупная вставка, посвящённая Гекате.  

«Гекату, — ее перед всеми

Зевс отличил Громовержец и славный удел даровал ей:

Править судьбою земли и бесплодно-пустынного моря.

Был ей и звездным Ураном почетный удел предоставлен,

Более всех почитают ее и бессмертные боги.

Ибо и ныне, когда кто-нибудь из людей земнородных,

Жертвы свои принося по закону, о милости молит,

То призывает Гекату: большую он честь получает

Очень легко, раз молитва его принята благосклонно.

Шлет и богатство богиня ему: велика ее сила».

Ничего подобного у Гомера мы не увидим. По Гесиоду же роль Гекаты просто огромна, в приводимых отрывках она видится чуть ли не Богиней-Матерью:

 «Хочет — в народном собранье любого меж всех возвеличит.

Если на мужегубительный бой снаряжаются люди,

Рядом становится с теми Геката, кому пожелает

Дать благосклонно победу и славою имя украсить.

Возле достойных царей на суде восседает богиня.

Очень полезна она, и когда состязаются люди:

Рядом становится с ними богиня и помощь дает им».

 Однако после этой вставки Геката в «Теогонии» попросту не упоминается, а её «функционал» разделяется между Герой и Афиной. Очевидно, что тут в поэму попало вообще некое инородное тело – легенда об очень древнем божестве, скорее всего, коренных жителей греческого Севера, в религиозных воззрениях которых большую роль играла магия, покровительницей которой также выступала Геката.

Вслед же за пожравшим, но не успевшим переварить своих детей Кроном приходит третье поколение богов - олимпийцы, правители современного Гомеру и Гесиоду мира. Греческая мифология вообще чрезвычайно выделяется из сказаний большинства других культур, но особенно следующим: у большинства народов чтимые ими боги претендовали на роль создателей мира, но главная заслуга олимпийцев состоит не в создании, а в завоевании мира. Возьмём на себя смелость предположить, что такая роль олимпийцев в «Теогонии» также может быть связана с чередой захватов Греции различными племенами.

 С воцарением третьего поколения богов и их лидера Зевса в прежде не всегда стройной «Теогонии» начинается ещё большая путаница. Один из многочисленных примеров тому – знаменитое оружие Зевса:

 «Братьев своих и сестер Уранидов, которых безумно

Вверг в заключенье отец, на свободу он вывел обратно.

Благодеянья его не забыли душой благодарной

Братья и сестры и отдали гром ему вместе с палящей

Молнией…»

 

Но несколькими страницами далее мы читаем:

 

«Также Киклопов с душою надменною Гея родила —

Счетом троих, а по имени — Бронта, Стеропа и Арга.

Молнию сделали Зевсу-Крониду и гром они дали».

 

Мы уже встречались с порождениями Ночи – Мойрами. Однако:

 

«Зевс же второю Фемиду блестящую взял себе в жены.

И родила она Ор - Евномию, Дику, Ирену

(Пышные нивы людей земнородных они охраняют),

Также и Мойр, наиболе почтенных всемудрым Кронидом.

Трое всего их: Клофо и Лахесис с Атропос. Смертным

Людям они посылают и доброе все и плохое».

 

Так, с воцарением Зевса Мойры оказываются уже не зловещими порождениями Ночи. По Гомеру власть Мойр (Рок, Судьба) превыше Зевсовой, в частности, увидев опустившийся до земли жребий Гектора в ходе поединка с Ахиллесом, царь богов бессилен помочь защитнику Трои. По Гесиоду же богини судьбы теперь оказываются Зевсовыми детьми, а значит, вряд ли сильнее отца. Впрочем, у Гомера также роль Мойр далеко не однозначна, что подводит нас к важнейшему вопросу: всё ли в мире предопределено или свобода воли всё-таки существует? На этот вопрос ни древние греки, ни даже мы не можем дать однозначный ответ. Противоречия, связанные с концепцией Судьбы, будут более подробно рассмотрены в заметке об «Илиаде», а пока отметим, что касательно происхождения и роли Мойр путается и Гесиод.

 Не проработана у Гесиода и концепция подземного мира. Зевс низринул Крона в Тартар - а что это, собственно говоря, такое по Гесиоду?

 

«И Титанов отправили братья

В недра широкодорожной земли и на них наложили

Тяжкие узы, могучестью рук победивши надменных.

Подземь их сбросили столь глубоко, сколь далеко до неба,

Ибо настолько от нас отстоит многосумрачный Тартар:

Если бы, медную взяв наковальню, метнуть ее с неба,

В девять дней и ночей до земли бы она долетела;

Если бы, медную взяв наковальню, с земли ее бросить,

В девять же дней и ночей долетела б до Тартара тяжесть.

Медной оградою Тартар кругом огорожен. В три ряда

Ночь непроглядная шею ему окружает, а сверху

Корни земли залегают и горько-соленого моря».

 

Это весьма напоминает преисподнюю. Однако для подземного царства у Гесиода есть Гадес (Аид), который непосредственно граничит с миром живых. Тартар же называется последними пределами, где сидят заточенными Крон, Япет и другие титаны. Иногда он видится неким олицетворением первобытного Хаоса, какой-то, как бы сейчас сказали, чёрной дыры:

 

«Бездна великая. Тот, кто вошел бы туда чрез ворота,

Дна не достиг бы той бездны в течение целого года:

Ярые вихри своим дуновеньем его подхватили б,

Стали б швырять и туда и сюда. Даже боги боятся

Этого дива».

 Для сравнения, у Гомера в «Илиаде» говорится: «Тартар, столь далекий от ада, как светлое небо от дола». В «Илиаде» властитель подземного мира, услышав гром битвы, испугался, как бы не треснула земля и солнце не осветило царство теней, что также говорит в пользу расположения его царства сразу же за миром живых, но при этом же один из воинов бахвалится отправить другого прямиком в Тартар (сиречь, убить). Таким образом, и эта концепция у отцов древнегреческой мифологии оказывается весьма противоречивой; кроме того, со временем часть функций Аида, связанных со всем ночным и потусторонним, в древнегреческой мифологии перенимает Дионис. Впрочем, такие метаморфозы касаются не только Аида, но и Деметры: у Гесиода она – дочь Кроноса и Реи, но по сути это всё та же мать-земля Гея, что возникла одновременно с Хаосом и роль которой с появлением в пантеоне Деметры сходит на нет. Аналогична и судьба гесиодовского Нерея из второго поколения богов, образ и роль которого впоследствии полностью сливается с Посейдоном. Т.е. в сущности, «Теогония» часто повествует не о трёх поколениях разных богов, как задумывалось Гесиодом, а о трёх стадиях метаморфоз одних и тех же божеств.

В подземном царстве течёт священная река Стикс, водами которой клянутся олимпийцы (третье поколение богов). Чрезвычайно забавными видятся последствия нарушения этой клятвы по Гесиоду:

«Эта ж одна из скалы вытекает, на горе бессмертным.

Если, свершив той водой возлияние, ложною клятвой

Кто из богов поклянется, живущих на снежном Олимпе,

Тот бездыханным лежит в продолжение целого года.

Не приближается к пище — к амвросии с нектаром сладким,

Но без дыханья и речи лежит на разостланном ложе.

Сон непробудный, тяжелый и злой, его душу объемлет.

Медленный год протечет — и болезнь прекращается эта…»

 

Олимпийцы бессмертны и погибнуть от клятвопреступления не могут. Зато могут целый год проваляться с тяжелейшим пищевым отравлением.

Очень большое место в «Теогонии» отводится мифу о Пандоре, созданной в качестве Зевсовой кары людям за преступления Прометея – в отличие от более поздней трактовки образа Прометея в позитивном ключе Эсхилом, похититель божественного огня не пользуется у Гесиода славой благодетеля человечества. Скорее, напротив: украв огонь, Прометей навлек на весь человеческий род гнев Зевса, результатом чему стало рождение Пандоры:

 

«Женщин губительный род от нее на земле происходит.

Нам на великое горе они меж мужчин обитают,

В бедности горькой не спутницы — спутницы только в богатстве.

Так же вот точно в покрытых ульях хлопотливые пчелы

Трутней усердно питают, хоть пользы от них и не видят;

Пчелы с утра и до ночи, покуда не скроется солнце,

Изо дня в день суетятся и белые соты выводят;

Те же все время внутри остаются под крышею улья

И пожинают чужие труды в ненасытный желудок.

Так же высокогремящим Кронидом, на горе мужчинам,

Посланы женщины в мир, причастницы дел нехороших.

Но и другую еще он беду сотворил вместо блага:

Кто-нибудь брака и женских вредительных дел избегает

И не желает жениться: приходит печальная старость —

И остается старик без ухода! А если богат он,

То получает наследство какой-нибудь родственник дальний!»

 

В общем, и с женщиной худо, и без неё как-то не очень. Однако в свете вышеизложенного возникает совершенно естественный вопрос: если Пандора и в самом деле первая женщина, созданная на погибель смертным, то означает ли это, что до её появления эти смертные размножались каким-то иным, отличным от общепринятого способом? На это «Теогония» не даёт ответа. Кроме того, отметим сюжет, когда первая женщина совершает нечто запретное – правда, не срывает яблоко, но открывает пифос со всякого рода несчастьями (которые, как мы уже отмечали, вообще-то давным-давно и так ходили по земле, будучи порождениями богини Ночи) и тем самым обрекает мужчин на самое тяжкое выживание в этом суровом мире. Впрочем, яблоки в «Теогонии» тоже присутствуют:

 

«Форкию младшего сына родила владычица Кето —

Страшного змея: глубоко в земле залегая и свившись

В кольца огромные, яблоки он сторожит золотые…»

 

Что-то очень знакомое слышится в этих легендах, не правда ли? Дрейф религиозных мемов, их мутация, слияние и дробление – вот, пожалуй, то, что ныне представляет в «Теогонии» максимальный интерес и из-за чего она и заслуживает право быть прочитанной.

Поэма заканчивается каталогом смертных мужчин, совокупившихся с богинями, и смертных женщин, совокупившихся с богами – систематизация вообще видится отличительной чертой Гесиода. Каталоги эти в полном виде не сохранились, но предназначение их явно состояло в том, чтобы обозначить непосредственную связь между героями древности, явившимися плодом таких союзов, и современниками Гесиода, охотно слушающими (и оплачивающими) такие генеалогические изыскания.

kapetan_zorbas: (Default)
Полтора года назад в этом журнале мною был начат цикл «Грекомания», посвящённый тем писателям ХХ века, что возродили в западном мире эллинофильство. Древнегреческой же литературе я прежде уделял здесь совсем мало внимания, ибо тема эта поистине необъятна, да и освещается практически всеми кому не лень и потому дополнительного освещения вроде бы не требует. Однако я давно замечал, что, несмотря на, в целом, высокую эрудицию образованных людей в отношении древнегреческого наследия, непосредственно исходные тексты мало кем читаются. Характерный пример из современности – фильм братьев Коэн «О, где же ты, брат?». Обладатели самых престижных кинематографических наград, Коэны с полным на то основанием могут считаться культурной элитой нынешней эпохи, однако они сами признают, что, снимая фильм, в основе которого лежит вольная интерпретация гомеровской «Одиссеи», саму «Одиссею» не читали. Её вообще целиком мало кто читал. Что совершенно не мешает множеству людей свободно оперировать смыслами и идеями из этой поэмы.

Но откуда берутся эти идеи и смыслы? Из работ академических специалистов, что в своих трудах переделывают исходные тексты в некие более удобочитаемые для современной им публики адаптации. Исходные древние тексты и в самом деле здорово отличаются от нынешней литературной традиции и потому часто требуют немало усилий от тех, кто изъявляет желание с ними ознакомиться, а в современной перенасыщенной информацией среде таких желающих с каждым годом становится всё меньше и меньше. Мы передоверяем тяжёлый труд прочтения славных поэм прошлого специально обученным экспертам и формируем наше представление о первых на основе видения вторых, но такое видение не защищено как от личных пристрастий специалиста, так и от желания привнести в исследование что-то своё – литературоведческими изучениями не могут заниматься люди, сами не чувствующие в себе творческих задатков, которые обязательно – вольно или невольно – будут проявляться в их трудах. При такого рода подходе часто оказывается, что условное «Рождение трагедии» Ницше пользуется большим вниманием в Западной Европе, формируя определённое отношение к древнегреческой цивилизации, но встречает весьма прохладный приём у самих греков – как нечто надуманное и чуждое. В результате, эллинист-немец далеко не всегда найдёт общий язык по профильной теме с эллинистом-греком.

В России также современные эллинофилы с большей охотой читают и горячо обсуждают то же самое «Рождение трагедии» Ницше, чем, собственно, сами древнегреческие трагедии. Вспоминается старый анекдот про немца, который, увидев две двери, на одной из которых написано «Рай», а на другой – «Лекция о рае», ни секунду не колеблясь, устремляется во вторую. Не первый год отмечая, в целом, неплохое знание «лекций о рае», я при этом вижу и неважное знание самого «рая», т.е. на греческую литературу часто ссылаются, но практически её не читают. Можно ли это исправить? Скорее всего, нет. Это объективный процесс, связанный с ежегодно увеличивающимся накопленным человечеством объёмом литературных произведений, что давно уже не позволяет отдельному человеку ознакомиться со всеми заметными произведениями мировой литературы, только с их синопсисом, а то и вовсе с парой цитат. Конечно, это редукционизм, но без него в нашу перегруженную информацией эпоху, к сожалению, никуда.

Но, несмотря на все различия, связанные с восприятием литературы древними и нами, масса древнегреческих авторов на самом деле заслуживает прочтения. Потому цель настоящего цикла – дать слово самим писателям, обходясь без излишней интерпретации их слов; показать по отобранным фрагментам, что их вполне возможно читать и ныне, причём не только с историческим интересом, но и с подлинным удовольствием; обойтись без каталогизирования их работ, без препарирования их стилей и техник, что уже давным-давно сделано. В одном из рассказов Рэя Брэдбери духи умерших писателей жили на другой планете и полностью исчезали, когда исчезал их последний читатель. Я не уверен, что многочисленные литературоведческие исследования и препарирования добавляют такой «жизни» славным древним грекам, потому предлагаю в «Грекомании» эдакое возвращение к корням – освещение наиболее знаковых сохранившихся (именно сохранившихся) произведений древнегреческой литературы посредством предоставления слова самим поэтам, риторам, писателям. В уже написанных заметках этого цикла основная роль отводилась именно цитатам рассматриваемых авторов; в древнегреческом же цикле роль цитат будет подавляющей, поскольку давать подробности из жизни самых известных людей в истории человечества считаю просто ненужным. В перспективе «Грекомания» будет охватывать как древнегреческий, так и византийский и современный период. На данный момент в рамках первого периода мною кратко рассмотрено творчество Анакреонта, в рамках второго – поэма «Дигенис Акрит», в рамках третьего – творчество Кавафиса, Миривилиса, Сефериса и, естественно, Казандзакиса. Результатом мне бы хотелось видеть исторически последовательное рассмотрение основных вех греческой литературы всех периодов – вех, что представляют максимальный интерес, и соответствующих текстов, что в максимальной степени заслуживают непосредственного прочтения даже в наши дни.

Таким образом, этот цикл не претендует на статус учебника или новаторского исследования – что-либо «открыть» в истории литературы вообще сложно, это не физика, тут можно только интерпретировать, но я не хочу добавлять к многочисленным толкованиям и даже спекуляциям свои собственные измышления. Мне бы хотелось, чтобы при обсуждении греческой литературы люди бы оперировали, собственно, исходными текстами, а не творениями многомудрых толкователей. Единственный момент, где меня можно будет обвинить в некоторой тенденциозности, это выбор цитат с их комментарием. В остальном же мнение о том, заслуживает ли тот или иной литератор внимания и что именно он хотел сказать, будет лежать исключительно на читателе, поскольку единственно правильного мнения относительно литературного произведения нет и быть не может. Заметки из этого цикла никоим образом не будут носить и какой-либо разоблачительный статус в отношении изысканий известных учёных мужей прошлого и настоящего – для этого мне не хватает ни наглости, ни соответствующих академических регалий, поскольку от любых официальных систем я всегда старался держаться подальше. В полной мере специалистом я могу себя считать лишь в отношении творчества Казандзакиса; однако на любой предмет всегда можно посмотреть свежим взглядом, а наличие профильного образования, знание языка и частые путешествия по Греции дают мне основания полагать, что я имею право на своё мнение в отношении творчества и других греческих литераторов.

Далее оговорюсь, для кого этот цикл может представлять интерес. Разумеется, не для профильных специалистов, которые по долгу службы просто обязаны и без посторонней помощи знать и любить рассматриваемые здесь произведения. Но и не для человека, вообще не попавшего под обаяние греческой культуры. Идеальный читатель этого цикла – человек, знающий основные вехи в истории Греции, но знакомый с её литературными памятниками лишь посредством антологий мифов и адаптаций и уже готовый сделать следующий шаг – к первоисточникам. Конечно, этот шаг можно сделать и самостоятельно, но, что бы там ни говорили об исчезающей роли преподавателя в современном образовании, без толкового наставника, помогающего отличить важное от второстепенного, студент рискует попросту утонуть в море самых разнородных бессистемных фактов и домыслов. Я знавал вполне себе эрудированных самоучек, что таким вольным путём вышли на мощнейшие труды Фоменко-Носовского – системное образование, с посещением раскопок и непосредственным общением со специалистами не только из России, но со всего мира, отбило бы у них охоту ко всему лженаучному. Я, со своей стороны, чрезвычайно благодарен своим преподавателям греческой литературы и культуры, которые одновременно задавали нам основное русло для размышлений, но совершенно не ограничивали в размышлениях внутри этого русла. Этот же подход я хочу применить и к «Грекомании»: мной будут предлагаться те авторы и их произведения, что, на мой взгляд, чрезвычайно важны для понимания греческой культурной традиции; произведения, повторюсь, сохранившиеся, дабы не множить спекуляции касательно утерянных трудов, клочки которых появляются в опусах других авторов, неизбежно подвергаясь мутации. Всю остальную работу, как то: изучение биографических подробностей и вынесение вердикта, стоит ли читать то или иное произведение, – я оставляю потенциальному читателю.                            

Отдельно о масштабировании. Приведу ещё один анекдот касательно академических кругов. Как-то раз географическому сообществу была поставлена задача подготовить карту Южной Америки; дело продвигалось с чудовищным скрипом, поскольку каждый более-менее проработанный вариант натыкался на яростную критику отдельных ученых; наконец консенсус был найден, и карта, устраивавшая абсолютно всех специалистов, была подготовлена, но отвергнута заказчиком, поскольку размером своим оказалась со всю Южную Америку и пользоваться ею было несколько неудобно. Этот пример необходимости масштабирования касается далеко не только выбора, какого автора рассматривать, а какого проигнорировать (здесь перечень авторов устанавливаю я по собственному усмотрению). Во всей истории нет ничего более удивительного, но и более трудного для объяснения, чем внезапное возникновение ослепительной цивилизации в Древней Греции. Как отмечает Бертран Рассел: «Многое из того, что создает цивилизацию, уже существовало в течение тысячелетий в Египте и Месопотамии и распространилось оттуда в соседние страны. Но некоторых элементов недоставало, пока они не были восполнены греками. Чего они достигли в искусстве и литературе, известно каждому, но то, что они сделали в чисто интеллектуальной области, является даже еще более исключительным. Они изобрели математику, науку и философию; на место простых летописей они впервые поставили историю; они свободно рассуждали о природе мира и целях жизни, не обремененные путами какого-либо традиционного ортодоксального учения. Происшедшее было настолько удивительным, что люди до самого последнего времени довольствовались изумлением и мистическими разговорами о греческом гении». И это обилие изумительных артефактов заставляет нас (для нашего удобства) очень крупно масштабировать эту культуру, записывая её в единую Древнюю Грецию. Результатом оказывается смешивание в одну кучу богов Гомера с богами Гесиода, ахейцев с дорийцами, спартанцев с афинянами, хотя разница между, например, последними сравнима, пожалуй, с расстоянием между современными американцами и северокорейцами, потому причислять их к единой культуре – чрезвычайно спорный случай очень крупного масштабирования. Другой пример – смешивание в одну кучу уклада и традиций крито-микенской цивилизации ахейцев, воспетой Гомером, с дорийцами – последними завоевателями, которые и породили тот период, что принято считать классическим, и относили побеждённых ими ахейцев вообще к иному человеческому типу – потомкам богов, четвёртому поколению людей (по Гесиоду), в отличие от пятого поколения людей, людей обыкновенных. 

Но в какой именно мере осуществлять правильное масштабирование? Когда мы говорим о греческом национальном характере, мы берём очень крупный масштаб, который просто недопустим, если мы ведём речь о литературной традиции, например, периода архаики, когда гомеровскую Ионию было бы недопустимо объединять с гесиодовской Беотией. Т.е. на этот вопрос не может быть однозначного ответа, потому читателю предоставляется свобода самостоятельного масштабирования.

Кроме того, этот цикл отличается от прочих немногочисленных учебных пособий по греческой литературе ещё и тем, что в моей жизни Греция никогда не разделялась на древнюю и современную – она всегда была единой, цельной и при этом многогранной, потому предложу свою гипотезу, отнюдь не претендующую на истину в последней инстанции: в определённом смысле греки никогда не переставали быть «древними»; просто некогда именно их культура сияла ярче всех в Европе, но с течением времени окружающий мир, естественно, изменился, он взял в свою сокровищницу наиболее ценные жемчужины эллинской культуры и продолжил развитие – греки же остались при своём. Ситуация не уникальная в истории: точно такая же судьба постигла некогда величайшие культуры на планете, например, испанскую и голландскую, что в свое время задавали тренды всему цивилизованному миру, а ныне стали сугубо региональными. Если попутешествовать по современной Греции в стороне от туристических комплексов, можно отметить многие национальные черты, не изменившиеся со времён седой древности. Основу трапезы любого современного грека по-прежнему составляют оливки, масло, овечий сыр, мясо на вертеле, вино; более всего на свете он любит проводить время за накрытым столом под обсуждение национальной политики и философских вопросов в духе древних симпозиев. Подчеркну, именно древних, вопросы которых, наверное, казались вполне себе философскими в те времена, но ныне вызывают лишь ироничную усмешку. Вот некоторые примеры согласно «Застольным беседам» Плутарха: Должен ли хозяин задавать тему для разговора или пусть ее выбирают гости? Почему старикам вкуснее неразбавленное вино? Почему старикам легче читать издали? Что появилось раньше, курица или яйцо? Почему женщины пьянеют мало, а старики сильно? Почему полупьяные хуже держатся на ногах, чем вовсе пьяные? Какая пища легче для желудка, смешанная или одинаковая? Почему иудеи не едят свинины: почитают они свинью или презирают? Почему нам приятно смотреть на актеров, изображающих гнев и страдание, и неприятно на тех, кто действительно гневается или страдает? Могут ли появиться новые, еще неизвестные болезни и почему? Раньше такие разговоры велись образованной элитой древнего общества, ныне же это темы скорее для популярного блогера, ориентирующегося на самых простых читателей и собеседников. Прогресс налицо. 

А еще в качестве подтверждения неизменности национального греческого характера приведу три случая из новейшей истории – на разных уровнях общественной организации: человек, община, государство. Все три случая относятся к событиям Второй мировой войны, поскольку национальный характер проявляется наиболее ярко в моменты самых страшных катаклизмов.

Человек. В ночь на 31 мая 1941 года 18-летний Манолис Глезос вместе с товарищем по антифашистскому подполью пробрался на Акрополь, откуда сорвал установленный там нацистский флаг. Этот поступок оказался первым акцентированным актом сопротивления гитлеровской оккупации Греции, и сам Шарль де Голль назвал Глезоса «первым партизаном Второй мировой войны». Полжизни он провел в тюрьмах, пыточных застенках, не раз проговаривался к смертной казни, в силу своей бескомпромиссности будучи неугодным как оккупационным, так и впоследствии реакционным греческим режимам. Сейчас ему 95 лет, но ещё 8 лет назад в возрасте 87 лет он участвовал в первых рядах очередной бурной (других в Греции не бывает) протестной демонстрации в Афинах, получив ожоги роговицы глаз в связи с применением полицейскими слезоточивого газа. Ныне у греков даже есть поговорка: «Свободен, как Манолис Глезос». Символ свободы личности, впервые в Европе зародившейся именно в Греции.

Община. В 1943-м году, заняв остров Закинф, немецкие власти потребовали (угрожая во время этого ультиматума оружием) от мэра Закинфа и местного митрополита предоставить список всех еврейских семей острова. Следует вспомнить, что власти, например, просвещённой Франции или Голландии без особых угрызений совести шли на подобные сделки: юдофобия всё-таки присуща практически всякому национальному государству, которое с неприязнью относится к любым не ассимилирующимся в его состав этническим группам. Антисемитизм присущ и Греции, однако, когда в урочный час мэр и митрополит представили немецкому коменданту искомый список, в нём были указаны имена только двух человек: мэра и митрополита. Невыдача на расправу гостя, безоружных мирных граждан – это опять-таки что-то из седой греческой древности.  

Государство. 28 октября 1940-го года фашистская Италия предъявила греческому правительству ультиматум: итальянские войска входят на территорию Греции и занимают такие стратегические пункты, как порты и аэродромы, иначе война. Ответ греческого правительства, впоследствии поддержанный всей страной, был краток, в духе древних спартанцев: «όχι» («нет»). Так Греция вступила во Вторую мировую войну, а 28 октября стало национальным праздником, Днём Охи. Впоследствии в своих мемуарах итальянский посол, озвучивший этот ультиматум греческому премьер-министру Метаксасу, вспоминал: «Господин премьер-министр, я имею распоряжение передать вам это сообщение» — и вручил ему документ. Я наблюдал за волнением по его глазам и рукам. Твердым голосом, глядя мне в глаза, Метаксас сказал мне: «Это война». Я ответил, что этого можно было бы избежать. Он ответил: «Да». Я добавил: «если генерал Папагос…», но Метаксас прервал меня и сказал: «Нет». Я ушёл, преисполненный глубочайшего восхищения перед этим старцем, который предпочёл жертвы подчинению».

Ну вот как можно не любить этих парней и вскормившую их культуру и литературную традицию? Разумеется, такие случаи не происходили сплошь и рядом, но, как красоту женщины стоит оценивать по её виду при полном параде, а не в каком-то неудачном ракурсе, так и культуры следует оценивать по их вершинам, а греческие «горные пики» были исключительно высоки. В этих примерах мы видим проявление афинского тираноборчества, священного еще с гомеровских времен обычая гостеприимства и спартанского лаконичного бесстрашия. Но было бы ошибкой относить их исключительно на счёт древней традиции – эти люди выросли не только на старой, но и на византийской и новогреческой литературе, что продолжала и развивала старые традиции и потому также заслуживает освещения в едином с древними памятниками русле. Русле, что некогда покорило весь мир, заразив его эллинофильством, или грекоманией.   

kapetan_zorbas: (Default)
ЙОРГОС СЕФЕРИС

– крупнейшая величина в новогреческой литературе и лауреат Нобелевской премии, которая кроме него из греков досталась ещё только Одисеасу Элитису, тоже поэту (напомню, что Казандзакис на эту премию только выдвигался, уступив в итоге Хуану Хименесу в 1956-м году). Но, как это ни парадоксально, Сеферис мало известен в мире и практически неизвестен в России. Одна из причин (помимо всеобщего небрежного отношения к «периферийной» греческой литературе) – «элитарность» поэта. «Элитарный из элитарных», – как сказал его переводчик на русский М.Гаспаров. Такое определение не добавляет популярности.

Сефериса часто называли греческим Валери или греческим Элиотом, что довольно несправедливо – даже не будучи поклонником его творчества, сложно не признать самобытности поэта.
Ровесник двадцатого века, сын университетского профессора, он был уроженцем Смирны, впоследствии, в 1922 году буквально залитой турками греческой кровью – и, хотя к тому времени семья уже перебралась в Грецию, Сеферис на всю жизнь травмирован этими трагическими событиями.

Символист, модернист; получивший блестящее образование в двух университетах – Афинском и Сорбонне – крупный дипломат; горячий патриот своей страны; – вот такой сложный коктейль («взболтать, но не смешивать» – именно так и произошло: дипломатия отдельно, стихи отдельно). Между прочим, в нашем эссе это уже третий литератор на государственной службе. Но, в отличие, от Кавафиса, чиновника управления мелиорации, и Лоуренса Даррелла, чиновника по связям с общественностью при дипмиссии, тут мы имеем дело с фигурой действительно крупной в международной дипломатии: в тридцатых Сеферис – греческий консул в Лондоне, с 1953 по 1956 год – посол в Ливане, Сирии, Иордании, Ираке, затем в течение двух лет – представитель Греции в ООН, и наконец – посол в Англии.

Блестящая карьера. И блестящее признание творческих заслуг – Нобелевская премия по литературе в 1963 году «за выдающиеся лирические произведения, исполненные преклонения перед миром древних эллинов». Когда-то отец Сефериса переводил на греческий Шекспира – теперь соотечественники последнего переводят на английский стихи сына.

Словом, перед нами пример, в целом, огромной жизненной удачи; при этом и стихи, и единственный роман Сефериса неизменно полны пессимизма и меланхолии, а лирический герой – вечный нытик. Что-то здесь не вяжется. В чем же дело?

Read more... )

«Шесть ночей на Акрополе»

(одна из моих личных ночей на Акрополе)

Роман писался Сеферисом очень долго – с середины 20-х по середину 50-х, а опубликован был уже после смерти поэта, в 1974 году. Вот что пишет о романе в послесловии к российскому изданию его переводчик О.Цыбенко:

«Если «Шесть ночей» считать романом, то это роман слишком сильно связанный с поэтическим (лирическим) мировосприятием Сефериса, с его личными, «биографическими» переживаниями. Сам Й. Сеферис определял это свое творение как «идеологическая фантасмагория или фантасмагорическая идеология». Жанровые очертания этой «фантасмагории-идеологии» довольно расплывчаты и применение к ней устоявшихся литературоведческих критериев весьма условно. Весьма условны поэтому и жанровые достоинства «фантасмагории-идеологии».
…Авторитетные литературоведы, несмотря на столь непохожие определения сильных сторон произведения, сходятся в том, что как роман «Акрополь» плох. Впрочем, в действительности они не противоречат друг другу: критерием сильных и слабых сторон являются здесь устоявшиеся каноны романа как жанра, и здесь почтенные авторитеты в своих оценках только дополняют друг друга. При этом оба они абсолютно игнорируют совершенно определенно высказанное самим Й. Сеферисом желание держаться подальше от романа как такового. …В действительности Сеферис был не только выдающимся поэтом, но и прекрасным прозаиком, о чем свидетельствуют и его «Дневники» и особенно его эссе. Просто его «фантасмагория-идеология» изначально не пожелала стать романом, предпочтя в качестве формы что-то, напоминающее скорее книгу, составленную из множества изорванных кусочков».

Со своей стороны, скромно соглашусь с этими авторитетными литературоведами – роман «Шесть ночей на Акрополе» в самом деле плох и, в первую очередь, тем, что ужасно скучен и перегружен фиксацией автора на вещах, похоже, чрезвычайно важных для него самого (основу романа составили дневники поэта), но абсолютно бессмысленных для стороннего читателя. В качестве примера – самые первые строки романа, которые по всем правилам хорошего литературного тона чрезвычайно важны, ибо задают настроение читателю. Впрочем, определённое настроение эти строки всё-таки задают:

«Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».

Итого: герой поднимается из-за стола, подходит к окну, отмечает за окном погодную банальность, снова садится за стол, снова поднимается из-за стола, попутно разбивая чашку, снова подходит к окну, ну и снова же возвращается к столу, чтобы зафиксировать своё равнодушие к судьбе чашки.

Поскольку в читателе вряд ли родится импульс немедленно ознакомиться с романом, приведем его краткое содержание. Сюжета как такового нет. На протяжении всей книги главный герой Стратис (альтер эго автора) пребывает в депрессии и раздражении практически по любому поводу. Ведет экзистенциальные и часто бессмысленные рассуждения на Акрополе. Почему-то, несмотря на свою вечную подавленность и нытье, страстно желаем всеми дамами вокруг, что в реальности просто невероятно. Персонажи лишены портретов и в целом невнятны, нет ни природных зарисовок, ни городского пейзажа, (и даже Акрополь – не столько реальное место, сколько символ) – нет ничего, кроме неестественных диалогов да потока сумбурного и вечно подавленного сознания. Если отбросить всю эту напыщенную словесную шелуху, то в сухом остатке – следующее: есть непризнанный и чрезвычайно чувствительный гений, находящийся в тени признанного властителя дум Лонгоманоса, изображенного нарциссом и эдаким Минотавром, которому одна из его бывших любовниц должна регулярно поставлять новых – ведь этот известный литератор, естественно, самостоятельно решить свои личные проблемы неспособен. Две поставляемые дамы (по совместительству, основные женские образы в романе) Лонгоманосу отказывают и почему-то жаждут нашего поэта (что не мешает им сначала вступить в лесбийскую связь).

(такими вот видами наслаждались с Акрополя герои романа Сефериса - вид на Одеон Герода Аттика)

(вид на город; слева - Эрехтейон)

Ниже отрывок, подчеркивающий «мастерство» Сефериса-прозаика:

Read more... )

Но самое главное... Сеферис просто скучно пишет, скучно и вяло – а это гораздо серьезнее, чем несогласие в трактовке исторического прототипа или вкусовые разногласия о литературных подходах. Диалоги блеклых и никак не прорисованных персонажей вымучены и чудовищно неестественны (скорее всего, они происходили только в голове автора, живые люди так редко разговаривают, разве что на симпозиумах), а весьма обыденные моменты личной жизни (встретились-расстались-встретились) возносятся до вселенских высот и исполняются самого жалкого пафоса, над которым Сеферис так любил издеваться, когда обнаруживал у других.

Однако не стоит всё же забывать: не за этот единственный и неудачный роман Сеферис получил международное признание, но за стихи, переведенные ныне на многие языки мира и прославившие современную греческую культуру. В 1963 году на церемонии награждения Нобелевской премией представитель Шведской академии объяснил выбор комитета: «Поэтических произведений Сефериса не так уж много, но в силу их стилистической и идейной самобытности, а также красоты языка они стали символом нетленного эллинского жизнеутверждения».

Бонус: Сеферис, Казандзакис и Панаит Истрати

Нижеследующая сценка из романа «Шесть ночей на Акрополе» наглядно демонстрирует, сколько желчи припас поэт для Казандзакиса.

Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
ДЖЕРАЛЬД  ДАРРЕЛЛ

Пожалуй, не найти двух таких разных писателей, как Джон Фаулз и Джеральд Даррелл; мы представляем их здесь рядом только по одной причине: они ровесники (Джеральд лишь годом старше) и оба – англичане. Но их впечатления противоположны: Фаулз видит Грецию и греков сквозь призму античности, Даррелл познаёт огромный реальный мир, где всё живое – от букашки до человека – взаимосвязано. Писать о Джеральде Даррелле – неблагодарный труд, ибо его почти автобиографическая проза сама говорит о нём исчерпывающе; а тот, кто в детстве прочёл удивительные, несравненные по своему обаянию, книги Даррелла, в которых животные наделены повадками людей, а люди – животных, полюбил этого писателя на всю жизнь. Мы лишь коснёмся «греческого следа» в его творчестве.

Остров Корфу, где мальчиком Джерри провёл пять невероятно счастливых лет, не отпускал его и во взрослой жизни: за первой книгой «Моя семья и другие звери» (1956 год издания), последовала вторая – «Птицы, звери и родственники» (1969 год издания), потом и третья – «Сад богов» (1978 год издания).

Поэтический, художественный дар Джерри проявился очень рано, но, конечно, нельзя обойти огромное влияние старшего брата Лоуренса:

«Когда мне было шесть или семь лет, а Ларри был еще неизвестным писателем, борющимся за признание, он постоянно советовал мне начать писать. Опираясь на его советы, я написал несколько стихотворений, и Ларри с глубоким уважением отнесся к моим виршам, словно они вышли из-под пера Т.С.Элиота. Он всегда бросал свои занятия, чтобы перепечатать мои стихи».

Лоуренс был поражен яркими и сложными образами, приходящими в голову мальчика, его наблюдательностью, богатством фантазии, свободой восприятия и самовыражения.

Часть памятной доски на доме Дарреллов в местечке Калами

В какой-то степени Лоуренс заменил Джерри рано умершего отца. Глубокую привязанность и дружбу братья сохранили на всю жизнь; но и в целом с семьей Джеральду необыкновенно повезло – вот как описывает эту большую, безалаберную, теплую семью Нэнси Даррелл, первая жена Лоуренса:

«... Мне понравился этот дом – понравился царящий в нем бедлам, понравились люди, которые жили ради жизни, а не ради порядка в доме. Вы сразу же чувствовали, что эти люди не придерживаются сковывающих их условностей, как все остальные. Они ели в любое время, они кричали друг на друга, не задумываясь. Никто никем не командовал. Я впервые попала в настоящую семью – в веселую семью... В этом доме никому не запрещали высказываться. Это стало для меня настоящим открытием. Мне было непривычно слышать, как они свободно обзывают друг друга и отругиваются до последнего. Это было прекрасно! Я сразу же влюбилась в семью Ларри».

Неудивительно, что такой семье жизнь среди греков – тоже ведь безалаберных и ценящих внутреннюю свободу – пришлась точно впору.

Лоуренс ненавидел английский образ жизни: «английский образ смерти», – по его выражению; именно Лоуренсу и принадлежала инициатива переехать на Корфу.
«Мы словно вернулись в рай, – много позже скажет Джеральд Даррелл. – Приплыв на Корфу, мы будто родились заново».
«Я чувствовал себя так, словно со скал Борнмута меня перенесли на небеса. Наконец-то я ощутил себя по-настоящему дома».

Виды острова Корфу

В своей трилогии о годах, проведенных на Корфу, Джеральд создаст образ земного рая – глазами ребенка. Первозданная красота острова, единение природы, животного мира и человека, добросердечность местных жителей – всё это в полной мере ощутит и читатель.

Наблюдательный, любопытный, весёлый, общительный, мальчик легко завоёвывает дружбу всех, с кем сводит знакомство на острове: от крестьян до здешних аристократов, от подростков до стариков и старух, – и все они, яркие, выпуклые, забавные, предстанут на страницах трилогии.
Read more... )

Великий натуралист, путешественник, защитник животных, он обладал даром описывать природные явления как феерические действа. Разве можно, однажды прочитав, забыть вот эту сцену ночного морского купания во время новолуния:

«Никогда нам не приходилось видеть такого огромного скопления светлячков. Они носились среди деревьев, ползали по траве, куста и стволам, кружились у нас над головой и зелеными угольками сыпались на подстилки. Потом сверкающие потоки светлячков поплыли над заливом, мелькая почти у самой воды, и как раз в это время, словно по сигналу, появились дельфины. Они входили в залив ровной цепочкой, ритмично раскачиваясь и выставляя из воды свои точно натертые фосфором спины... вверху светлячки, внизу озаренные светом дельфины – это было поистине фантастическое зрелище. Мы видели даже светящиеся следы под водой у самого дна, где дельфины выводили огненные узоры, а когда они подпрыгивали высоко в воздух, с них градом сыпались сверкающие изумрудные капли, и уже нельзя было разобрать, светлячки перед вами или фосфоресцирующая вода. Почти целый час любовались мы этим ослепительным представлением, а потом светлячки стали возвращаться к берегу и постепенно рассеиваться. Вскоре и дельфины потянулись цепочкой в открытое море, оставляя за собой огненную дорожку, которая искрилась и сверкала и наконец медленно гасла, будто тлеющая ветка, брошенная в залив».

Образ искрящейся дорожки, что так ослепительно сверкала, а потом погасла – это ведь и о жизни Джерри на Корфу. И чем прекраснее казался остров, тем горше было вызванное войной расставание.

«Когда пароход вышел в открытое море, – вспоминал Джеральд, – и остров Корфу растворился в мерцающем жемчужном мареве, на нас навалилась черная тоска и не отпускала до самой Англии».

А Ларри сказал – о Корфу и о младшем брате:

«Остров позволил нам немного пожить простой, открытой жизнью, подставить свои тела теплым лучам солнца. Без Корфу Джерри бы никогда не смог стать таким, каким он стал. Ему бы никогда не сделать того, что он сделал... Это было подлинное благословение между двумя войнами, и назвать его можно было только одним словом – рай».

 
kapetan_zorbas: (Default)
Джон Фаулз

Сложный и неоднозначный «роман» Фаулза с Грецией ярче всего отражен в его дневниках.

Итак, начало пятидесятых; молодой человек получает место преподавателя английского в школе для мальчиков на острове Спецес; ему повезло, он сам это признаёт: нагрузка невелика, свободного времени хоть отбавляй, заработок более чем достойный. Но молодой человек склонен к рефлексии, отчаянно самолюбив и пока что не слишком в себе уверен, а потому еще в Англии прогнозирует мрачные перспективы:

«Греция, поначалу такая романтическая, желанная страна, теперь, по мере приближения отъезда, представляется мне зловещим, полным ловушек местом. Письмо от директора школы уже сейчас дает все основания думать, что условия будут гораздо хуже, чем я предполагал. Хорошо, если я найду применение своим способностям, но если новая жизнь не устроит меня, я ожесточусь и забьюсь в норку…, и это не принесет мне никакой социальной пользы».

Еще раз: если новая жизнь «не устроит» (а она, разумеется, не устроит, как же иначе), обещает ожесточиться. С тем и приехал. 
***
Первое, что видит всякий путешественник, ступивший на греческую землю – бесподобная её красота. Но, отдав ей дань, поахав и повосхищавшись, всякий романтически настроенный квазиэллинофил тут же совершает фатальную ошибку: пытается найти на месте современной Греции – и вместо неё – древнюю Элладу.  В итоге – разочарование, раздражение, злоречие. Всё это происходит и с Фаулзом, шаг за шагом, как по писанному.

Шаг первый – пейзажи, это уж непременно. 

«Я действительно никогда в жизни не видел ничего прекраснее открывшейся предо мною картины – сочетание сияющего голубого неба, яркого солнца, скал, пихт и моря. И каждый из перечисленных элементов в отдельности был настолько безупречен, что захватывало дух. ... Какой-то высший уровень познания жизни, всеобъемлющая эйфория, которая не может долго продолжаться. В тот момент я не смог бы описать свои чувства - потрясение и духовный подъем заставили позабыть о себе. Я словно парил в прозрачном воздухе, утратив чувство времени и способность к движению, меня удерживал только величайший синтез всех элементов. И затем – благоухающий ветерок, знание, что я в Греции, и к тому же проблеск того, чем была Древняя Греция; и тут же неприятное воспоминание о серых улицах, серых городах, о серости Англии. Подобные пейзажи в такие дни бесконечно способствуют росту человеческой личности. Возможно, Древняя Греция – всего лишь результат воздействия пейзажа и света на чувствительных людей. Это объяснило бы свойственную им мудрость, красоту и ребячливость; мудрость покоится в высших сферах, а греческий ландшафт полон высоких мест, горы возвышаются над равнинами; красота в природе повсюду, простодушие пейзажей, чистота, которая усиливает подобную ей чистоту и простоту; что до ребячливости, то ведь такая красота не человеческая, не практическая, не губительная – и разум, взращенный в таком раю, сам становится его копией, и после первоначального подарка (Золотой век), люди не могли не начать творчески слабеть. Красоту создают, когда ее недостает, здесь же она в избытке. Ее не создают, ею наслаждаются».

Шаг второй – и вот она, та самая, обязательная и роковая, ошибка:

«Это страна Одиссея, страна странствий и подвигов древних греков».

Бедная современная Греция, ей не повезло: тягаться с героями Гомера! А ведь никому не придет в голову возопить о Британии: страна рыцарей Круглого стола, короля Артура и леди Годивы. Тому есть множество причин, и, в первую очередь, поступательное развитие культуры в Западной Европе – и прерывность культуры эллинистической: слишком мощная вспышка несравненного античного гения, а затем обрушение в темноту, на века.

Ну и, наконец, шаг третий – и новая стадия в познании Греции квазиэллинофилом: презрение к этим мелким людишкам, копошащимся на земле Гомера.

«Ужасный диссонанс между красотой пейзажа и современными греками. Они слепы, живут как кроты в подземных ходах».
«В греческом характере есть что-то грубое, нехристианское. Они своего не упустят».
«В дополнение к характеристикам современных греков – питьевая вода и канализационные трубы проходят у них рядом; их мозги то подвергаются мощной дезинфекции, то просто смердят, и все это невероятно инфантильно».

Конечно, греческие писатели и сами подчас сокрушались о вырождении национального духа; и горячий патриот Казандзакис клеймил соотечественников: «Ездишь по городам и селам, общаешься с тысячами людей и задыхаешься от стыда и гнева. Неужто эти лишенные оперенья двуногие и есть наша нация? Неужто наша кровь до такой степени испорчена? Мешочники, тупицы, хитрецы, завистники, воры». Однако далее он продолжает: «И вдруг перед тобой душа, сподобившаяся высочайшей эллинской миссии – сочетать мужество и знание, страсть и игру. И тогда вздыхаешь с облегчением, и вновь исполняешься веры в свою кровь и глубокого убеждения, что нация эта просто так не умрет».

Одно дело оскорбления из уст писателя-грека, оскорбления, продиктованные болью и смягченные надеждой, и совсем другое – насмешки иностранца. Помните, у Александра Сергеевича Нашего-Всё: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство»? Так вот, иностранец Фаулз как раз «разделяет»:

«Чувство абсурда и нелепостей обострилось до крайности. Мы с Шарроксом /тоже учитель, англичанин/ большую часть дня проводим вдвоем и хохочем до колик. Остальные педагоги так необразованны, ребячливы, мотивы их поведения настолько ясны и убоги, что остается только смеяться... Главное – смехотворно само существование огромной и нелепой английской школы на этом райском острове, жемчужине Эгейского моря. Как тут не смеяться! А то, что мы – англичане, дает нам исключительно объективную позицию, с нее очень удобно насмехаться над иностранцами».

Можно было бы заметить, что в молодом человеке говорит колониальный снобизм, однако и о своем отечестве он не лучшего мнения. Так что, скорей всего, это особенности натуры:
Read more... )

Джон Фаулз (слева) на о-ве Спецес; рядом – та самая английская пара, Элизабет и Рой Кристи (между прочим, всего через несколько месяцев Джон уведёт у Роя жену).

Английские знакомые Фаулза предстают махровыми обывателями: выпивка, еда, магазины, выпивка, еда, магазины – вот замкнутый круг их интересов. Что ж, скорей всего, его наблюдения точны, ибо таких немало. Но вот снова о греках:

«Учителя мне не нравятся, как и школьная система, и публичный характер (Тартюф) современного грека, но это уравновешивается восхищением красотой местной природы, пустынностью острова – можно бродить часами и не встретить ни одной живой души, только растения и насекомые, даже птиц почти нет, – восхитительным климатом и привязанностью к некоторым ученикам». (Об этой привязанности несколько сомнительного свойства поговорим чуть позже).

Подытоживая: Греция прекрасна – вот только убрать бы отсюда людей, чтоб юный Джон Фаулз мог без помех духовно раствориться в пейзаже. Впрочем, даже безлюдный пейзаж не решает проблемы – напротив, он порождает в молодом человеке тревогу, чувство опасности и даже панику. Позже, в романе «Волхв», Фаулз напишет:

Read more... )
В конце концов, руководство школы увольняет Фаулза. По довольно постыдной причине – за низкий уровень преподавания:

«Моя гордость была ущемлена тем, что меня изгоняют из такого убогого и порочного коллектива. Это увольнение – почти свидетельство о высокой нравственности».

Даже тут, в своем дневнике, перед самим собой он изображает известного персонажа из анекдота: «все …, а я – д’Артаньян».
Такое впечатление, что перед нами не то что незрелый юноша – подросток, со всеми сложностями взросления. Впрочем, и поза, и рисовка, неестественность, самокопания и нытье – всё это вполне нормально для юношеского дневника. Странным кажется лишь желание известного пожилого писателя опубликовать его. Пожалуй, это свидетельство нешуточной любви к себе и, следовательно, ко всему, что было им когда-либо написано.
Но есть в дневнике всё же эпизод, который стоит прочесть – восхождение на Парнас и обратная дорога ночью в горах: туман, встреча с пастухами, скудная трапеза, дым костра... Это лучшие строки. И – будем беспристрастны – они действительно хороши.Read more... )
Короче говоря, не стоит искать греческий дух в писаниях квазиэллинофила Джона Фаулза – его там нет.
Возможно, Фаулз и влюбился в Грецию – она не ответила ему взаимностью.
Он обиделся.
***
Заканчивая эту, посвященную Фаулзу, главу нашего эссе, будем справедливы и проявим объективность. Спустя четыре десятка лет состарившийся писатель и сам сокрушался о прежней резкости оценок (статья «Греция», 1996):

«В последнее время я взялся перечитывать свои дневники начала 50-х: надеюсь, когда-нибудь они будут опубликованы именно в том виде, как я их тогда писал, – боюсь, мне вовсе не к чести, поскольку по большей части их, кажется, писал человек, попавший в рай земной, но сознательно и упрямо закрывавший на это глаза.
Почти абсолютная моя неспособность разглядеть сквозь густой смог спетсайской школы, какова реальная Греция, и что она значит – не только для меня, но для всех, кто имел счастье туда поехать, – теперь меня ужасает и вызывает чувство стыда. Я много раз пытался передать природную душу Греции в стихах, и столько же раз мне это не удавалось, особенно в сравнении с многими греческими поэтами, такими, как Кавафи, Сеферис, Рицос, Элитис и другими… к которым я вскоре почувствовал огромнейшее уважение.

… Многое в сегодняшней Греции по-прежнему меня раздражает или смешит (в зависимости от обстоятельств), но я давным-давно решил не повторять тех ошибок, которые совершал в 1951 году. Я всегда помню, сколько она выстрадала, как фатально расколота и насколько по-прежнему ее древняя душа остается праматерью для всех нас и тем не менее какой по-молодому прекрасной она все еще может нам являться. Греция – это словно двойное чудо, экзистенциальное и историческое; она не просто есть, она есть всегда: как сам свет, она есть в каждом сейчас».
kapetan_zorbas: (Default)
Островомания по Миллеру

Современным туристам, посещающим Афины, агентства предлагают короткий тур: Пирей – Эгина – Порос – Идра – Пирей. Забавно, что этим маршрутом (исключая Эгину) проследовал и Генри Миллер в 1939 году.

Генри Миллер на Идре
Read more... )
«Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове».

Думается, художник Гика (между прочим, иллюстратор «Одиссеи» Казандзакиса – до чего всё-таки тесен эллинистический мир!), с которым познакомили Миллера Сеферис и Кацимбалис, согласился бы с таким «литературным портретом» родного острова.

Гика, «Воскресенье на Идре»


Гика, «Ночная Идра»

Read more... )
***
Книга «Колосс Маруссийский», как мы уже говорили, неровная, полная экзальтации и сомнительных, а подчас нелепых рассуждений, но всё это Миллеру простится за вот эти прекрасные и точные слова:

«В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность – это норма, а бездарность – исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос – самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа».

Бонус: Занимательная философия Генри Миллера

Литературно талантливый, но не слишком образованный самоучка, Миллер готов сражаться с любыми идеями на свете, со всеми ветряными мельницами; кроме того, всегда рад поделиться с человечеством довольно странными рецептами счастья (при этом находясь постоянно на чьем-либо содержании – преимущественно своих женщин), и, мгновенно воспламеняясь от самых неожиданных предметов, пуститься в пространные философские рассуждения о чём угодно. Иногда его сентенции столь диковаты, что вызывают прямо безудержное веселье. Enjoy!

«Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски. Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания». – Тут так и хочется процитировать бородатый анекдот: «Сатурну больше не наливать!»

Ко всей этой миллеровской тираде отлично применимо замечание Оруэлла: «Один из приемов Миллера – постоянно прибегать к апокалиптическому языку, сыпать на каждой странице фразами: «космологический поток», «лунное притяжение», «межзвездные пространства» или предложениями: «Орбита, по которой я мчусь, уводит меня всё дальше и дальше от мёртвого солнца, давшего мне жизнь». Второе предложение в статье о Прусте и Джойсе выглядит так: «Всё, что произошло в литературе после Достоевского, произошло по ту сторону смерти». Что за ерунда, если вдуматься! Ключевые слова для этой его манеры: «смерть», «жизнь», «рождение», «солнце», «луна», «чрево», «космический» и «катастрофа». Щедро пользуясь ими, можно самому тривиальному высказыванию придать подобие яркости, а полной бессмыслице – видимость таинственной глубины. Если отшелушить мнения Миллера от всех этих красивостей, окажется, что они в большинстве банальны и часто реакционны. Миллер якобы чужд политики, а между тем непрерывно изрекает что-то политическое. Он – крайний пацифист, но вместе с тем жаждет насилия – при условии, что оно будет проходить где-то вдали; считает, что жизнь прекрасна, но надеется и рассчитывает увидеть, как мир полетит в тартарары, и подолгу рассуждает о «великих людях» и «аристократах духа» /кстати, тут он поразительно похож на Казандзакиса: вероятно, это характерная черта того времени – Оруэлл такие штучки объясняет золотыми 20-ми годами, когда интеллектуалам платили весьма недурно за всякого рода заметки, в результате чего каждый первый в связи с массой свободного времени всячески сокрушался о несовершенстве мира/. Его не волнует разница между фашизмом и коммунизмом, потому что «общество состоит из индивидуумов». На деле же люди, выступающие в таком духе, крайне озабочены тем, чтобы по-прежнему жить в буржуазно-демократическом обществе, пользуясь его защитой, но при этом не желают нести за него ответственность. … Пока Миллер был просто отверженным и бродягой и имел неприятности с полицейскими, домовладелицами, женами, кредиторами, проститутками, редакторами и прочими, его безответственность ничего не портила – наоборот, для такой книги, как «Тропик Рака» была самым подходящим умонастроением. Замечательно в «Тропике Рака» то, что в нем нет морали. Но если вы намерены выносить суждения о Боге, Вселенной, войне, революции, Гитлере, марксизме и «этих евреях», тогда интеллектуальной честности в ее специфически миллеровском варианте недостаточно».
kapetan_zorbas: (Default)
ГЕНРИ МИЛЛЕР

– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.

Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.

Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.

«Колосс Маруссийский»

В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.

Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.

«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год

Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.

И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).

А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.

«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».

Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
Read more... )
***
Обладающий несомненным и щедрым даром слова, Миллер весьма сомнительный мыслитель; талантливый художник – и беспомощный аналитик. Вот несколько примеров его удивительной непоследовательности – удивительной в том смысле, что часто эти цитаты разделены не более чем десятком страниц:

Отношение к грекам
«Но тот разговор сразу же показал мне, что греки – люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти – вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса – всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих». «Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство».
***
«На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные».
Пустое мечтательство
«Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть». «Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь».
(Миллер впредь Грецию не посещал)
Отношение к войне
«…при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas   им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов». «Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда».

(Война «всего-навсего» против Гитлера)
Отношение к деньгам
«Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto !  — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт».
***
«Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи».         
«Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия».
Read more... )
 
kapetan_zorbas: (Default)
КОНСТАНТИНОС КАВАФИС

Говоря о возрождении эллинофильства в Европе XX-го века, невозможно обойти вниманием самого крупного греческого поэта Нового времени. О его огромном влиянии на творчество Лоуренса Даррелла и нобелевского лауреата Йоргоса Сефериса мы уже упоминали. Но сам Кавафис при жизни не удостоился никаких премий, да и вообще его путь к признанию был очень долгим.

Константинос Кавафис родился в 1863 году в Александрии, египетском городе, где весьма сильны были эллинистические и византийские традиции, и умер там же в 1933 году, в день своего семидесятилетия. Критики и литературоведы называют его жизнь бессобытийной: почти вся она прошла в Александрии, лишь в детстве (с девяти до четырнадцати лет) он учился в Англии, три года провел в Константинополе, да ненадолго посещал Францию и Грецию. Прекрасно образованный, Кавафис, помимо родного новогреческого, свободно владел английским, французским, итальянским, рано начал писать стихи, художественную прозу, эссе; но финансовая необходимость заставила его поступить делопроизводителем в Управление мелиорации, где он и прослужил тридцать лет. Тридцать лет поэт прослужил чиновником! Вот как сам он говорит об этом натершем шею хомуте:

«Сколько раз во время работы мне в голову приходит идея, редкий образ, внезапно возникшие почти готовые стихи, а я вынужден пренебречь ими, потому что служба не терпит отлагательств. Потом, вернувшись домой и придя в себя, я пытаюсь вернуть их, но они пропали. И поделом. Похоже, будто Искусство говорит мне: «Я не раба, чтобы ты гнал меня, когда я прихожу, и приходить, когда ты хочешь. Я величайшая властительница мира. И если ты отказался от меня – предатель и низкий человек – ради жалкой своей хорошей квартиры, ради жалкой своей хорошей одежды, ради жалкого своего хорошего общественного положения, так и довольствуйся (но где тебе этим довольствоваться) теми редкими минутами, когда я прихожу и ты оказываешься готовым меня принять, ждешь меня у двери, как следовало бы каждый день».[1]


Кавафис – молодой и не очень

Талант его вызревает медленно; многие ранние свои стихи он либо безжалостно отвергает, уничтожает, либо без конца правит, стремясь достичь совершенства в изобразительных средствах и предельной точности поэтической мысли; его стиль с годами становится все более строгим, почти аскетичным. В результате при жизни выходят в свет всего 154 стихотворения, а недавно изданное в России полное собрание его стихов (включая предисловия, послесловия, комментарии etc.) уместилось в одном средних размеров томике.

Величие эллинистического мира и трагедия его упадка, неумолимость судьбы, неизбежность потерь, психология толпы, психология власти, одиночество поэта, вечное непреодолимое одиночество, красота и горечь воспоминаний – вот круг его тем, но разрешаются они, как правило, в античных сюжетах. Отсюда частые упреки в навязчивом стремлении к архаике; на самом деле, из античного наследия Кавафис черпал непреходящее, вечное, сохраняющее современность и жизненную правду в любую эпоху, а бытовые сценки из древних времен описаны так, словно поэт был их участником: это удивительное свойство его стихов – нелинейное время, в котором прошлое и настоящее существуют рядом, наслаиваются друг на друга, и всё происходит здесь и сейчас.

Лучшие, самые известные его стихотворения – «Итака», «В ожидании варваров», «Город», «Фермопилы», «Покидает Бог Антония» – не только не кажутся современному человеку анахронизмом, но способны покорить и встревожить.

В ОЖИДАНИИ ВАРВАРОВ

– Чего мы ждем, сошедшись здесь на площади? 
– Да, говорят, придут сегодня варвары.
– Так почему бездействие и тишина в сенате?
И что ж сидят сенаторы, не пишут нам законов?
– Да ведь сегодня варвары придут сюда.
Сенаторам не до законов более.
Теперь писать законы станут варвары.
– А император наш зачем, поднявшись рано утром,
У главных городских ворот на троне восседает
В своем уборе царственном и в золотой короне?
– Да ведь сегодня варвары придут сюда.
И император наш готов принять
их предводителя, – он даже приготовил
указ, чтобы тому вручить: указом сим
ему дарует титулы и звания.
– А консулы и преторы зачем из дому вышли
сегодня в шитых золотом, тяжелых багряницах?
Зачем на них запястия все в крупных аметистах
и перстни с изумрудами, сверкающими ярко,
и опираются они на посохи резные,
из золота и серебра, в узорах прихотливых?
– Да ведь сегодня варвары придут сюда,
так роскошью им пыль в глаза пустить хотят.
– А что же наши риторы не вышли, как обычно,
Произносить пространные торжественные речи?
– Да ведь сегодня варвары придут сюда,
а варвары не любят красноречия.
– А отчего вдруг поднялось смятение в народе
и озабоченно у всех враз вытянулись лица,
и улицы и площади стремительно пустеют,
и по домам все разошлись в унынии глубоком?
Уже стемнело – а не видно варваров.
Зато пришли с границы донесения,
что более не существует варваров.
И как теперь нам дальше жить без варваров?
Ведь варвары каким-то были выходом. 

(Перевод И.Ковалевой)

Read more... )

Кавафис и Казандзакис

Они современники, эти самые знаменитые новогреческие художники и крупнейшие мастера мировой литературы XX-го века (Кафавис восемнадцатью годами старше). Никос Казандзакис не однажды писал о Кавафисе, причем по-разному: его оценки противоречивы.

Вот Казандзакис, сам в быту чрезвычайно скромный, негодует: «Греция дошла до того, что выбрала себе в наставники Кавафиса, старого александрийского нарцисса», – ибо видит в поэте сибарита, гедониста, и это ему претит.

Но, наконец, в 1927 году они встречаются в Александрии (Кавафис уже стар, жить ему остается меньше шести лет) – и Казандзакис, с его неизменно честным пером, не может не отдать должное поэту:

«Самой выдающейся интеллектуальной фигурой в Египте несомненно является поэт Кавафис.
В полумраке его особняка я пытался разглядеть его наружность. Между нами – маленький столик, заставленный бокалами с хиосской мастикой и виски, и мы пьем.
Мы обсуждаем массу личностей и идей, смеемся, умолкаем, и он снова, с некоторым усилием, возобновляет разговор. Я же за смехом стараюсь скрыть свое волнение и радость. Вот передо мною цельная личность, которая гордо и молчаливо вершит подвиг искусства, вождь-отшельник, подчинивший любопытство, честолюбие и сладострастие строгому порядку эпикурейской аскезы.
Ему следовало родиться в пятнадцатом веке во Флоренции, кардиналом, тайным советником папы, чрезвычайным послом во Дворце Дожей в Венеции, и в течение долгих лет, проведенных за выпивкой, любовью, бездельем на каналах, литературным трудом и молчанием претворять в жизнь самые дьявольские, запутанные и скандальные дела католической церкви.
Я различаю во мраке над диваном его лицо – иногда оно становится мефистофелевским и насмешливым, и его красивые черные глаза, едва на них падает отблеск свечей, вдруг мечут молнии, а порой оно вновь угасает, становясь утонченным, увядшим, усталым.
Голос его полон жеманства и красок – и я получаю удовольствие от того, как в этом голосе раскрывается его хитрая душа, подобная кокетливой, наряженной и напомаженной старой грешнице.
Read more... )

«Голос его полон жеманства... в этом голосе раскрывается его хитрая душа, подобная кокетливой, наряженной и напомаженной старой грешнице...»

Вот это неправда. К счастью, сохранились аудиозаписи. Просто Казандзакису, как и всем в его кругу, было известно о некоторых сторонах личной жизни поэта – отсюда и выдуманное «жеманство».

И снова – Лоуренс Даррелл, снова его Дарли бродит по Александрии и вдруг: «... из трубы допотопного граммофона (с чувством столь сильным, едва ли не с ужасом) я услышал любительскую запись голоса старого поэта...»

Теперь и мы имеем возможность услышать этот голос: хрипловатый, усталый, немолодой, в нём печаль и мудрость, истинное знание мира – и никаких иллюзий. Это не похоже на обычное авторское чтение (когда поэты выпевают свои стихи, завывают, аж заходятся), скорее – на исполнение большим артистом, что избегает преувеличенных эмоций и стремится к строгой точности интонации.


И, поскольку при любом упоминании знаменитого нобелевского лауреата положено закатывать глаза, рискуем показаться кощунниками, подводя такой вот итог: большинство переводов Кавафиса Бродским не слишком удачны и сильно уступают работам не столь прославленных людей, которые однако являются мастерами в своём деле.

"Итаку" на английском под музыку Вангелиса читает Шон Коннери:

Read more... )

Бонус: Итаки плодятся и множатся

Бродский создал и свою собственную «Итаку». До такой степени проникся Кавафисом, эллинизмом, Одиссеей? Пожалуй, всё несколько сложней. Перед нами не только весьма безрадостная и, по всем реалиям, вполне советская «Итака» – но это ещё и «Итака» шиворот-навыворот, где все образы и понятия – с противоположным знаком.

«Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.

Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.

Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты – отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.

То ли остров не тот, то ли впрямь, залив
синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:
от куска земли горизонт волна
не забудет, видать, набегая на».

В такое место вряд ли стоило возвращаться, не правда ли. У Кавафиса Итака, конечно, скудна, убога – но не отвратительна же! А тут вместо верной Пенелопы – какая-то «давалка», вместо любящего сына Телемаха – враждебный «чоткий пацан», все вокруг орут на хамском наречии, и даже пёс и тот не признаёт, облаивает. Снижение образов, снижение речи. Да и сам Одиссей (мыслящий в таких вот образах и словесных оборотах) явно хамского происхождения. Одиссей из подворотни. Его самого тоже ждать не стоило. В общем, сплошное свинство и безнадега.
Этакое мрачное диссидентское стихо. А, по сути, очень советское. То есть советский интеллигент, поэт, долгое время всё погружался и погружался в глубоко культурную философскую лирику Кавафиса – а потом вынырнул. Отряхнулся. И остался при своём, исконном. Да напоследок плюнул в Гомера: ты обманул меня, старик.

Ну и «набегая на»... «Фишка» Бродского. Считается, что крутая.


Read more... )
[2] Перевод с новогреческого этого отрывка из книги «Путешествуя по Италии, Египту, Синаю и Пелопоннесу» – kapetan-zorbas.

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

April 2025

M T W T F S S
 123456
78910 111213
14151617181920
21222324252627
282930    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Apr. 23rd, 2025 13:24
Powered by Dreamwidth Studios