kapetan_zorbas: (Default)
Заметка ниже — мой перевод очередной главы из монументального исследования Питера Бина Kazantzakis: Politics of the Spirit. Эта книга освещает практически каждое написанное Казандзакисом произведение, однако я для своего блога перевожу только те её главы, что посвящены переводившимся на русский язык сочинениям новогреческого классика, не видя большого смысла приводить критический разбор тех работ, с которыми русскоязычный читатель познакомиться просто не сможет. Сборник статей о поездке Казандзакиса в 1937-м году по Пелопоннесу был переведён на английский под названием Journey to the Morea, но в настоящем посте я называю его «Греческий пейзаж» вслед за названием, предложенным для этой книги переводчиком Олегом Цыбенко. Избранные отрывки из неё приведены в следующем посте.

Питер Бин, «Политика духа», том второй, глава четвёртая: «Греческий пейзаж» (Peter Bien, Kazantzakis: Politics of the Spirit, Volume 2, Chapter 4, Journey to the Morea)

перевод: kapetan_zorbas (за исключением цитат из «Греческого пейзажа» и Джорджа Оруэлла)

Период, начинающийся с возвращения Казандзакиса из Испании и вплоть до его решения почти четыре года спустя приступить к написанию «Алексиса Зорбаса», ознаменовался рядом важных событий как для самого писателя, так и для Греции. В конце ноября 1936-го года он вернулся домой из Испании, где брал интервью у Унамуно и Франко. Он завершил работу над циклом статей для газеты «Кафимерини», а затем приступил к работе над шестым вариантом «Одиссеи». Летом 1937-го года он написал пьесу «Отелло возвращается» и терцины «Александр Великий», «Дед-Отец-Внук» и «Христос». Затем, в целях заработка, он начал серию беллетризованных биографий, которым предстояло публиковаться в той же «Кафимерини» в анонимном порядке. В середине августа эта газета командировала его в поездку по Пелопоннесу в компании с двадцатью французами из Budé‎ Society. Делегация в итоге не приехала, но Казандзакис в начале сентября всё равно отправился в самостоятельную поездку, которая растянулась на семнадцать дней и по итогам которой он написал цикл статей о своих путешествиях. Статьи эти публиковались в «Кафимерини» с ноября по декабрь того же года. В 1961-м году они вошли в состав сборника травелогов, вместе с его статьями по Италии, Египту, Синаю, Иерусалиму и Кипру. В 1965-м году они были опубликованы отдельно на английском языке под названием Journey to the Morea. Некоторые их фрагменты также появляются в главе «Отчёта перед Эль Греко» под названием «Паломничество в Грецию».

Если поездка в Испанию ознаменовала собой первый весомый опыт новой «свободы» Казандзакиса, то путешествие на Пелопоннес явилось вторым таким опытом, чья весомость, впрочем, носила иной характер. В ходе своего первого опыта Казандзакис воздержался от того, чтобы примкнуть либо к красным, либо к чёрным (левым или правым — прим.перев.) в тот момент, когда все вокруг занимали ту или иную сторону; касательно же Пелопоннеса он чувствовал необходимость избежать как мизоэллинства, так и филэллинства. Как он описал это в книге, он оказался между двух огней: «С одной стороны – юношеская грубость, с другой – старческое упоение красотой». Неудивительно, что ему так сложно было приступить к этим статьям. На следующий день после своего возвращения он пожаловался Элени Самиу: «Сейчас я не знаю, что буду писать. Греция — трудный предмет, и я не могу написать то, что хочу. Это слишком жестоко, слишком уничижительно в отношении новогреков» (примечательно, что последнее предложение в греческом издании этого письма отсутствует). Однако он приступил к работе. Две недели спустя он упомянул об этом затруднении в другом письме:

«Я сейчас пишу статьи о Пелопоннесе. Их будет двадцать. Они чрезвычайно трудны, хотя обещали быть чрезвычайно лёгкими. Но я не хочу скатываться до банальности и подхожу к делу очень строго. Больше одной в день писать невозможно».

Здесь промеж строк мы можем прочесть его желание избежать, с одной стороны, безжалостного выявления отрицательных черт греческой культуры и, с другой стороны, банального превознесения её достоинств. Если копнуть чуть глубже, этот опыт оказался чрезвычайно важным, поскольку заставил Казандзакиса пересмотреть его противоречивые отношения с Грецией. Когда он рассуждает о греческой грубости, в нём отчасти говорит его собственный ненавидящий взор, коим он взирает на Пелопоннес; когда он поносит сентиментальщину, он опасается возрождения в себе националистических чувств, чреватых повторением устаревших пропагандистских клише Великой Идеи.

Возрождение националистических чувств, наиболее интересная часть «Греческого пейзажа», оказалось критически важным для последующего творчества Казандзакиса. Мы должны держать в уме, что эта поезда в 1937-м году явилась возвращением писателя на землю, которую с отвращением покинул в начале 1920-х; к тому же в промежутке между двумя этими вехами он потерпел ряд неудач при попытках состояться в финансовом и творческом плане в Германии, России, Франции и Испании. В некотором роде он вернулся в Грецию за неимением лучшего. Таким образом, путешествие по Пелопоннесу ознаменовало собой не столько испытание его новой «свободы», сколько его возвращение к прогреческой позиции, которая в конечном счёте оказалась для него единственно приемлемой.

Однако этому возвращению к пейзажу, обычаям и народу Греции предстояло развиваться постепенно, в процессе написания «Будды», «Алексиса Зорбаса», «Христа распинают вновь» и, среди прочих, «Капитана Михалиса». «Греческий пейзаж» явился в этом плане лишь началом — причем даже не слишком удачным. В нём Казандзакис не особо успешно ищет пути решения своих дилемм в отношении Греции. При всём многообразии идей, почерпнутых из его националистического периода, завершившегося в 1922-м году, а также правых взглядов, заполнивших тот вакуум, что образовался с его разочарованием в коммунистах в середине 1930-х, Казандзакису здесь не удаётся осуществить по-настоящему новый синтез или провозгласить зажигательный манифест будущего. В этом произведении также не видно особого довольства писателя в столь чаемой им отрешённости — напротив, в своей эмоциональной пристрастности «Греческий пейзаж» представляет собой отступление от вроде бы окончательной позиции, сформулированной Казандзакисом год назад. Тем не менее, поскольку эта работа фиксирует первый шаг писателя к возвращению на позиции национализма, она является важным свидетельством его политического и, как следствие, художественного развития, ибо последующее сближение с Грецией определило содержание его романов и пьес, написанных после 1941-го года.

Сейчас я бы хотел ненадолго задержаться на амбивалентных чувствах, изложенных Казандзакисом в «Греческом пейзаже», после чего рассмотреть те формы, в которые он облёк возрождение своих националистических чувств.

В Греции, как и везде, разумеется, хватает грубости и вульгарности. Но в «Греческом пейзаже» Казандзакис смотрит на действительность взором, затуманенным собственными наваждениями. К числу коих относилось его отвращение к буржуазным ценностям — наваждение, которое, как мы уже рассматривали в первом томе этого исследования, обусловило напыщенное эстетство Казандзакиса в «Змее и лилии», его неоязычество в «Светает», культ активного самопожертвования в «Архитекторе», левые взгляды в 1920-х и заигрывание с правыми в 1930-х, когда он пришёл к выводу, что советский эксперимент является скорее логическим продолжением буржуазных ценностей, нежели их отрицанием. Действительно, навязчивое отвращение Казандзакиса к «жизни домохозяев» — одна из наиболее упорно отстаиваемых позиций на протяжении всего его творчества, наравне с неприятием кафаревусы. Его чрезмерно эмоциональная реакция при виде буржуазного образа жизни, что вели окружающие, с психологической точки зрения может объясняться чувством вины в отношении его собственной жажды стабильности, счастья и покоя (что в наиболее полной мере проявляется, разумеется, в «Последнем искушении»). Например, в одном весьма красноречивом письме, отправленном из Англии, он признаётся в желании обрести благосостояние и общественное положение, добавляя:

«Когда я умру, какой-нибудь мой биограф напишет (вот идиот!), что я был по природе аскетом, имел мало потребностей, спокойно жил в небрежении и бедности. И никому не придёт в голову, что я оказался «аскетом» лишь потому, что не нашёл для себя приемлемым жить несообразно моей истинной сущности и поэтому предпочёл наготу дешёвой и унизительной буржуазной ливрее».

В «Греческом пейзаже», говоря о провинциальной молодёжи, жаждущей дать отпор каждому pater familias, Казандзакис вероятно описывает собственную навязчивую потребность эпатировать буржуа — потребность, что сохранялась на протяжении всего его творчества и часто проявлялась в некоем исступлении, пожалуй, выдающем его комплексы в отношении собственного провинциального происхождения и подавляемых мещанских желаний. Никто не понимал этого лучше, чем Элли Ламбриди, написавшей в 1939-м году об Одиссее, квинтэссенции антибуржуазного героя Казандзакиса. Тот факт, что Ламбриди обычно Казандзакиса поддерживала, придаёт в данном случае дополнительный вес её сомнениям. Она считает, что отказ Одиссея от буржуазной жизни с её самодовольством, расточительным декадентством и тому подобным носит романтический ореол и совершенно не обоснован:

«Это маниакальная переоценка ценностей, обусловленная презрением и бессильной яростью высшего существа, с которым земля и цивилизация, его породившие, теперь не в силах примириться; это упрямая поддержка иррационального в противовес удушающему рациональному; это вопль Ницше и часы отчаяния Христа. … Но это … по сути, бегство от медленной, упорной, безнадёжной работы, которая — чего Одиссей со своей хитроумностью не может не понимать — необходима для самой ничтожной перемены в сердцах людей. Единственной силой, что оправдывала бы радикальное изменение в душах этой ватаги, могла бы стать доступная для восприятия, незамысловатая, не до конца понимаемая религиозная вера, однако ничего подобного Одиссей им не предлагает».

Опять-таки, эту критику — применимую как к «Одиссее», так и к «Греческому пейзажу» — можно легко поставить с ног на голову и сделать критерием не столько неудач Казандзакиса в 1930-х, сколько его «самопреодоления» в 1940-х и далее. В самом деле, степень, в которой его собственные мещанские желания принимаются благосклонно, а не осуждаются, может служить мерилом искренности или лукавства той или иной работы. Порой Казандзакис действительно преодолевал себя в этом отношении, когда ему удавалось увидеть собственную одержимость в объективном свете. В такие моменты он практически повторяет вопрос, на который прекрасный ответ дал Джордж Оруэлл: «Обратите мысленный взор в самого себя: который из них вы — Дон Кихот или Санчо Панса? Почти уверен: вы — оба». Оруэлл продолжает свою мысль:

«Часть вашего существа рвется в герои или святые, но другая ваша часть — это маленький толстячок, кому хорошо ведомо преимущество оставаться в живых, да чтоб и шкура была цела. Он — ваше скрытое «я», глас чрева, протестующего против души. Его натура стремится к безопасности, мягким постелям, ничегонеделанью, кружкам пива и женщинам со «сладострастными» фигурами. Это он прокалывает воздушные шарики ваших прекраснодушных порывов и побуждает вас следовать за Номером Первым, быть неверным своей жене, уклоняться от уплаты долгов и т. д. и т. п. Позволите вы себе оказаться под его влиянием или нет — это другой вопрос. Но чистая ложь утверждать, что он не часть вашего существа, такая же ложь утверждение, что в вас не сидит и Дон Кихот, хотя большая часть того, что говорится или пишется, представляет собой ту или другую ложь, обычно — первую».

Даже в «Одиссее», при всем уважении к Ламбриди, присутствуют (редко) моменты, когда буржуазной сущности Одиссея всё же дозволено явить себя, однако они перевешиваются антибуржуазной одержимостью автора. Куда лучший баланс достигается в «Христа распинают вновь», «Последнем искушении» и особенно в «Святом Франциске», где точка зрения Санчо Пансы в лице брата Леона смягчает этот в остальном несколько истеричный роман. Но в этом отношении, как и во многих других, ярким примером успешного баланса, пожалуй, служит «Алексис Зорбас», где одноимённый герой служит Санчо Пансой при Дон Кихоте — Хозяине, прокалывая воздушные шарики его прекраснодушных порывов. Более того, и сам Зорбас сочетает в себе отвращение к мещанской косности с простодушным пониманием Номера Первого! Он принимает собственную провинциальность, принимает все банальности бытия, однако при этом не превращается в излюбленный образ Казандзакиса – обрюзглого pater familias. Напротив, именно из этого принятия, из этого сидящего в нём Санчо Пансы, происходит его героизм. В лице Зорбаса Казандзакису удалось, наконец, создать одновременно яркий и реалистичный образ.

Упоминание об «Алексисе Зорбасе» в контексте дискуссии о «Греческом пейзаже» не является отступлением от темы, поскольку ряд фрагментов из этого травелога впоследствии перекочевали в вышеуказанный роман. Однако гораздо важнее то, что «Греческий пейзаж» фиксирует попытку Казандзакиса реанимировать свой национализм и вследствие этого обозначает не только проблемы, связанные с возвратом к прежним воззрениям, с чем Казандзакис столкнулся по завершении своего добровольного изгнания в Европу, но также и несостоятельность таких воззрений. В «Греческом пейзаже» мы наблюдаем странное возрождение амбивалентных взглядов в отношении провинциальности и политики, присущих Казандзакису в его более ранний националистический период. Хоть он и пытается в известной мере связать свою политическую позицию с общемировой ситуацией 1937-го года, а не с сугубо греческой, времён Великой Идеи, что закончились в 1922-м году, однако размышления его по-прежнему черпают пищу из событий прошлого. В частности, что касается его поношений провинциальной косности, такое более подобает двадцатилетнему юноше, нежели зрелому человеку в возрасте пятидесяти четырех лет.

Его неспособность преобразовать свои амбивалентные чувства в некий синтез приводит к противоречию. С одной стороны, в своём неотступном отвращении он раздражается в отношении серости, невежества, отсталости, алчности, ничтожности, малодушия, несоответствия пейзажу, уродливости, изворотливости, подозрительности и ненасытности «домохозяев», увиденных им в провинции, тогда как, с другой стороны, присущее сострадание позволяет ему приписать ряд этих недостатков малярии, а широкий взгляд на вещи — признать, что традиционный уклад может обеспечить «преемственность, благородство и корни Нации» и даже способствовать творческому началу. В провинции, как он пишет:

«… юноша легко может превратиться в автомат, окончательно запутавшись в паутине четко налаженных привычек. Но, с другой стороны, … он может собрать молчаливую, неизрасходованную силу и страсть, дабы душа воспарила и нашла выражение в восхитительных стихах, в благородных делах, в творчестве, исполненном нравственной обособленности. Только в провинции еще может найти убежище целомудрие, духовное и нравственное, драгоценная застенчивость юности, священный пушок душевной невинности. В столице [в Афинах] дети рождаются уже без такого пушка, их зрение и слух в скором времени обращаются к бесстыдству, а преждевременное созревание извращает души».

Гнев здесь идёт бок о бок с сочувствующим пониманием. Однако на этот раз Казандзакис не водружает на пьедестал очередное противоречие; вместо этого он пытается найти способ объединить разом отвращение и восхищение, что пробуждали в нём соотечественники. Эту попытку можно увидеть в тех теориях, которые он развивает в «Греческом пейзаже» — в тех формах, в которые он пытается облечь возрождение в нём националистических чувств. Теории, что имеют целью подвергнуть анализу объективные противоречия греческой культуры, на самом деле говорят нам скорее о субъективных симпатиях и антипатиях, с которыми Казандзакис смотрит на эту культуру.

Одна из таких теорий — дигенис неоэллинас (двоеродный новогрек). Она видит в каждом греке непрочное единение Запада с Востоком. Подобно уроженцам Запада, новогрек «индивидуалист до мозга костей, … умен, однако поверхностен, чужд метафизической взволнованности». Но под всем этим таится, компенсируя вышеозначенные качества, уроженец Востока (или византиец), являя себя в тавернах, на праздниках, во время досуга. Когда целиком погрязшие в расчетливости и корыстолюбии мелкие торговцы сидят за выпивкой и «надрывно затягивают восточные напевы-стенания, вдруг с нежданной страстью взмывает ввысь душа, совершенно непохожая на их трезвые будничные души. Огромные богатства, ностальгия по далекому, пылкие желания». Стоит новогреку запеть, как «вселенская скорбь рвется из его восточного нутра, разрывает оболочку эллинской [т.е. западной] логики, и из души его встает полный тайн и мрака Восток».

Возможно, это правда, но всего лишь теория. Казандзакису недоставало необходимого опыта для следующего шага, пусть и под конец книги он проповедует, что задача новогрека — «претворить в Слово-Логос восточный возглас», то есть осуществить синтез Востока и Запада. Однако для примирения симпатий и антипатий одной теории недостаточно. Тем не менее, к моменту написания «Алексиса Зорбаса» эта теория была дополнена достаточным опытом, что позволило Казандзакису создать в лице главного героя романа двоеродного новогрека, одновременно цельного и чрезвычайно привлекательного. В 1937-м же году двоеродный новогрек был лишь фигурой речи.

Другие теории в «Греческом пейзаже», демонстрирующие попытку Казандзакиса осуществить синтез своих противоречий, возвращают нас к Иону Драгумису. Вот почему эта книга видится мне отступлением с позиции «свободы», подразумевавшей избавление Казандзакиса ото всех теней, за исключением его собственной. Однако в «Греческом пейзаже» вновь появляется не просто «тень», но именно та самая, что некогда вдохновляла в Казандзакисе национализм. Драгумис занимал его мысли ещё до поездки на Пелопоннес, ибо в марте он посвятил этому националисту-мученику терцину «Александр Великий». Теперь же, в отчёте о своих путешествиях по Пелопоннесу весь полученный опыт он обрамляет воспоминаниями о Драгумисе. Практически в самом начале мы читаем:

«С первого же мгновения … горячо любимая тень взметнулась и стала неотступно следовать за мной. Почти всегда, когда я отправляюсь в поездку по Греции, рядом с моей собственной тенью стелется по земле и камням эта легкая подвижная тень - Ион Драгумис. Никто другой не сумел так сухо и немногословно, с таким сдержанным пафосом насладиться той минутой, когда мы покидаем Аттику и отправляемся в путь. …В час отъезда слова Иона Драгумиса приходят на память, вызывая великую радость и волнение: «Словно великая и горячая река, ринет эллинство со своими архонтами». Слова эти пульсируют внутри, словно жила, разносящая кровь по всему телу, чудодейственным образом помогая видеть и чувствовать Грецию».

Книга заканчивается советом одному молодому греку, который, подобно Казандзакису, силится ответить на вопрос «как создавать, на чем обосновывать нашу новогреческую культуру?» Казандзакис отвечает:

«Любите и вы, как я, Драгумиса. А на прощанье вспомним одно из его высказываний: «Мне порой приятно осознавать, что я - тоже один из многих преходящих архонтов эллинства, и в своем движении вперед эллинство должно пройти и через меня».

Таким образом, национализм в «Греческом пейзаже» практически целиком восходит к Драгумису, что неоднократно напоминает нам о «Самофракии» — произведении, повлиявшем на взгляды Казандзакиса двадцатью семью годами ранее. Влияние это очевидно, как минимум, в четырёх моментах:

1. Драгумис чётко формулирует свойственные Казандзакису амбивалентные чувства в отношении современной Греции:

«Вы любите греков».

«Люблю ли я их или нет? Я не знаю. Из всех народов на земле я люблю только их, иногда страстно, иногда прохладно. Порой, напротив, я их ненавижу, потому что большего они сейчас не достойны. Но даже эта ненависть, должно быть, есть любовь».

2. Касательно надлежащего отношения к античному наследию Казандзакис в сравнении с Драгумисом более решительно возражает против поклонения предкам. Особенно остерегается он идеализированного эллинства, привнесённого в Грецию романтиками-европейцами. Тем не менее, как и Драгумис, он видит в древних образцы для подражания. В общем, столкнувшись с этой дилеммой, они оба чувствуют себя неуютно.

3. И Казандзакис, и Драгумис отличительным качеством новогреческой цивилизации видят стойкость. Казандзакис описывает, как завоеватели-франки сами оказались побеждены местным языком и культурой. Он цитирует ультранационалиста Периклиса Яннопулоса: «Даже если все греки будут истреблены и из всех них в Греции останется лишь один, он научит варваров-завоевателей греческому и сделает из них греков». Словом, он воодушевлён «глубоким убеждением, что нация эта просто так не умрет». Драгумис схожим образом подчёркивает, что самофракийцам удалось уцелеть несмотря на римлян, христиан, византийцев, венецианцев, генуэзцев и турок: «На острове неоднократно сменялись правители, но он всегда оставался греческим». Казандзакис же переиначивает этот довод и, — руководствуясь категориями Шпенглера, интерес к которому он демонстрировал в годы Великой Идеи, — видит в греках молодую нацию, полную созидательной энергии, а вовсе не закатывающуюся усталую культуру:

«Как древнегреческий народ был смесью самых разных старых и молодых племен, так и нынешний наш народ великой и суровой силою своей ассимилировал славян, албанцев, франков, арабов, турок. Новая смесь. Поэтому нельзя сказать, что мы - древний, старый народ. Мы - новый народ, кровь наша еще бродит ненастоявшимся суслом».

4. Всё это ведёт к апологии войны. Если греки это древний, стойкий, но одновременно и молодой энергичный народ на пороге новой цивилизации, которую они должны создать для себя, если это нация, объединённая таинственными скрепами, выкованными историей и географией (если не кровью), если греки обладают интуитивными качествами, подавляемыми расчётливостью, научно-технической ненасытностью и закостеневшей христианской моралью Запада, то с помощью чего они могут завоевать авторитет в мире, дабы выполнить своё предназначение? В Главе 1 [см. эту и другие главы по тегу «Политика духа»] мы уже видели ответ Драгумиса на этот вопрос: «Нацию спасет не образование, но война … Мир делает нас дряблыми». Казандзакис всё это поддерживает, предсказуемым образом развивая милитаризм Драгумиса. Между тем, как Драгумис фокусировался главным образом на борьбе Греции против Турции, Казандзакис рассматривает уже общее состояние европейской цивилизации после Первой Мировой войны. Согласно теории Драгумиса, войны жаждет сильный; по Казандзакису же она диктуется исторической необходимостью, и долг сильного и мудрого — сотрудничать с неизбежным. Мы видим здесь спартанский этос, схожий с тем, что вдохновлял Казандзакиса в 1923-м году, когда он высказал своё мнение насчёт идеальной системы образования:

«Я сказал, что сегодня школа не должна быть убежищем, островком красоты в океане нынешнего уродства. … Сегодня школа должна давать одно и только одно: подготовку. Подготовку к безотлагательной текущей борьбе, что уже началась. … Не нужно ничего справедливого, организованного, идеального. Ученики должны усвоить, что такое несправедливое обращение и как открыто и громко противостоять несправедливости. Они должны не получать регулярное питание, но регулярно испытывать голод, жажду, страдания. Здоровые тела — но не для того чтобы сделаться красивыми, а для того чтобы сделаться сильными».

В 1923-м году всё это проистекало из большевистского запала Казандзакиса: конечной целью его воспитательных теорий было подготовить молодое поколение для уничтожения поколения капиталистов, воспитавшего эту молодёжь. В 1937-м году Казандзакис почти дословно повторяет эти спартанские заповеди с той лишь разницей, что теперь он соотносит их уже не с революционным коммунизмом, но с фашизмом и нацизмом. Спасительная война теперь должна состояться между Италией/Германией и буржуазными государствами, коим не удалось преодолеть свой дрябло-пацифистский либерализм. Германия, в частности, теперь обрела твёрдость, недостающую ей в годы Веймарской республики. Он заходит настолько далеко, что с похвалой отзывается о нацистской программе эвтаназии и евгеники:

«Я смотрел вдаль, на склоны Тайгета, пытаясь разглядеть в вечерних сумерках над Парорием голубую пропасть, в которую бросали новорожденных, от тел которых не предвиделось пользы. Кеад. Такая пропасть должна зиять в сердце человеческом и у акрополя в каждом городе. Но наше христианское воспитание, больничное человеколюбие, хнычущая доброта, стремление спасти всех лишних до сих пор противятся такому вызывающему содрогание отбору. Но доколе? Уже стерилизуют слабоумных, калек, больных. Расы очищаются. Готовятся. Безошибочный, темный инстинкт толкает их к спасению. Не всех. Только тех, которые почувствовали смысл нашей эпохи и успели приготовиться.

Время от времени, следуя определенному ритму, на Землю приходит такая жестокая потребность. Конечно, жизнь - не только охота: есть в ней и радость, и отдых, и наслаждение, и красота, и улыбка, и доброта. Но в определенные исторические моменты она становится только охотой. Мы вступили в такой охотничий момент. Некоторые расы ощутили это и встрепенулись. Некоторые люди почувствовали это и кричат, словно дозорные: «К оружию!»

Таковы политические теории, предлагаемые Казандзакисом соотечественникам в «Греческом пейзаже», — квинтэссенция его собственных амбивалентных чувств по отношению к своей нации. По сути, его ответом является Спарта, а вовсе не высказывания в конце книги о претворении восточного крика в слово-логос посредством осуществления синтеза между Востоком и Западом. Спарта видится тем коридором, по которому Казандзакис, всё ещё отягощённый интеллектуальным и эмоциональным багажом, накопившимся за многие годы разочарований на чужбине, решил направиться, дабы вновь обрести прочную связь со своей родиной. Во всяком случае, Спарта в этой книге преобладает. С учётом презрения Казандзакиса к новогрекам, встреченным в его путешествиях, а также не меньшего его презрения (несмотря на рассуждения о логосе) к той идеализированной точке зрения, что сущность Греции есть красота и разум, его единственным выходом было предложить современной Греции, по идее, плодотворный национализм по спартанскому образцу. Печальным здесь является то, что эта вроде бы современная программа на деле всего лишь воспроизводит оказавшийся несостоятельным национализм, проповедуемый Драгумисом в обстановке, совершенно отличавшейся от той в которой оказалась Европа, уже пережившая одну мировую войну и стоящая на пороге следующей.

Я начал эту главу с утверждения, что, хотя поездка на Пелопоннес оказалась не столь важным испытанием «свободы» Казандзакиса, нежели сорок дней, проведённых им в Испании, она, тем не менее, поставила перед ним необходимость (а) преодолеть противоречия, проистекавшие из его амбивалентных чувств к Греции, и (б) сформулировать национальное самосознание, лишённое пропагандистских клише Великой Идеи. В обоих этих направлениях, как мне кажется, он потерпел неудачу, поскольку ни в одном из них он не достиг своего собственного идеала эстетической отстранённости, в которой «созидательная душа» важнее любой идеологии и в которой понимание преодолевает презрение. Разумеется, этот опыт имел для Казандзакиса огромное значение, поскольку ознаменовал собой поиск некой формы нового контакта с Грецией. Когда я называю эту поездку не столь весомой по сравнению с предыдущим опытом, полученным в Испании, я имею в виду, что применяемые к Греции формулы носили всё-таки лишь теоретический характер — или казались таковыми. В конце концов, Казандзакис высказывает свои соображения о Спарте или войне, сидя в кафе в компании с французом, лакомившимся лукумом, в сонной и мирной Греции, тогда как в Испании его идеи соотносятся с жестокостями, ужасающими в своей непосредственности. Однако характер «Греческого пейзажа» может показаться не столь теоретическим и отстранённым, если вспомнить о том, о чём Казандзакис в своей книге полностью умолчал — а именно о том, что с 4-го августа 1936-го года Грецию возглавлял диктатор Иоаннис Метаксас. Как и Казандзакис, Метаксас стремился к национализму, лишённому невыполнимых пропагандистских клише Великой Идеи. Как и Казандзакис, он предложил соотечественникам спартанский идеал дисциплины и твёрдости, при котором каждый гражданин должен был стать кирпичиком в стене отечества. Поэтому в следующей главе мы рассмотрим, как сосуществовали друг с другом Казандзакис и Метаксас.

перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
(предлагаю мой перевод главы 26 второго тома книги Politics of the Spirit, написанной Питером Бином, переводчиком ряда работ Казандзакиса, включая «Последнее искушение», на английский язык; избранные главы из обоих томов этого монументального путеводителя по творчеству писателя можно найти здесь по тегу «Политика духа»; цитаты из «Последнего искушения» даны в переводе Олега Цыбенко)

«В чём суть любви? Среди идей и тел жаждать единения с невидимым».
(Из письма Казандзакиса Мицотакису)

Наряду с «Алексисом Зорбасом», «Последнее искушение» является наиболее известным произведением Казандзакиса — в одних только Соединенных Штатах было продано свыше 200 тысяч экземпляров этой книги. Кроме того, это одна из последних работ писателя, относящаяся к финальному этапу его блистательного творчества. Однако этот роман, в максимальной степени иллюстрирующий религиозную философию Казандзакиса, не получал прежде должного исследования — только осуждение либо похвалы в зависимости от религиозных воззрений читателей, которые часто не утруждались попытками разобраться, о чём же роман на самом деле. Осуждения в адрес «Последнего искушения» исходили от религиозных консерваторов и всякого рода фундаменталистов. Афинские православные иерархи пытались (безуспешно) отлучить Казандзакиса от церкви; Римская католическая церковь внесла роман в Индекс запрещённых книг; протестантские фундаменталисты в Соединённых Штатах развернули кампанию с целью изъятия этого произведения из библиотек (тем самым превратив его в бестселлер). Не говоря уже о той буре негодования, что разразилась летом 1988-го года с выходом экранизации от Мартина Скорсезе.

(примечание от Питера Бина: «От отлучения Казандзакиса, похоже, спасло вмешательство королевы Фредерики, которой Казандзакис был представлен усилиями знакомой ему принцессы Марии Бонапарт (ей и посвящено «Последнее искушение») в канун публикации романа в Греции.)

Осуждавшие «Последнее искушение» считали, что Казандзакис обязан был неотступно следовать Евангелию, и потому были возмущены такими новшествами как сексуальные фантазии Иисуса, надежда Марии, что её сын останется простым плотником, а не сделается Мессией, и образ Иуды, что выведен героем, а не злодеем. С другой стороны, унитарианцам, квакерам и прочим религиозным либералам подобные вольности пришлись по вкусу, поскольку последние делали Иисуса намного ближе к человеку.

Роман Казандзакиса не помешало бы изучить на предмет соответствия Евангелию (примечание kapetan zorbas: подобная попытка отчасти была предпринята в своё время мной при написании диплома; см. материалы по тегу «Евангелие от Казандзакиса»). Но в мои намерения это не входит, поскольку я не теолог. Я литературовед, и потому эта книга интересна мне как произведение искусства, а не как переработка Святого Писания. Моя задача — тщательно изучить текст, дабы установить, о чём он на самом деле. Для этого потребуется обрисовать основополагающие структуры произведения — те глубинные мотивы, что определяют видимые элементы. Но, задавшись вопросом, почему и каким образом автор сделал свое произведение таким, каким он его сделал в определённый момент времени, литературовед вправе также выйти за пределы рассматриваемой книги. Таким образом, я предлагаю рассмотреть основные идеи, изложенные в романе, сосредоточившись на художественной переработке Казандзакисом библейских текстов в целях передачи его собственной философии.

К счастью, ныне покойная Элени Казандзаки некогда любезно позволила мне отксерокопировать тетрадь своего мужа, куда он конспектировал прочитанные в целях написания этого романа материалы и вносил различные идеи касательно его композиции. Казандзакис был педантичным писателем; всякий раз приступая к новому замыслу, он сначала проводил необходимые исследования, накапливая обширный материал и отмечая идеи в отношении структуры, персонажей и тематики будущей работы. В данном случае на первых же листах тетради, посвященной «Последнему искушению», он начертил четырёхчастную схему, которой в итоге и следовал. Части эти обозначены как «Сын плотника», «Сын человеческий», «Сын Давида» и «Сын Божий».

И это не единственная схема. Позднее, обобщая в своей тетради содержание прочитанных им работ различных психологов на предмет взаимосвязи между религиозностью, сексуальностью и бессознательным, Казандзакис привёл небольшую таблицу, на этот раз трёхчастную, обозначив эти части как «индивидуальное бессознательное (Фрейд), коллективное бессознательное (Юнг), вселенское бессознательное (Христос)». Эта вторая схема представляет особый интерес, если учесть, что в марте 1947-го года Казандзакис в письме своему другу Теа Анемоянни упомянул следующее: «Я также хочу написать странный роман: "Иисус излечился"». Целью Казандзакиса здесь было высмеять психоанализ, и в «Последнем искушении», как мы ещё увидим, чувствуются эти сатирические нотки.

Последняя трёхчастная схема хоть и определяет структуру романа, но не в столь сильной степени, как указанная выше четырёхчастная схема. В романе две эти схемы объединены в кольцевую структуру, начинающуюся сном и заканчивающуюся сном. Сначала я уделю внимание духовной эволюции главного героя, рассмотрев каждый её этап, а затем разберу долгий сон, представляющий собой последнее искушение Христа.

Из вышеуказанных четырёх этап «Сына плотника» объяснить проще всего: Иисус здесь изображён обыкновенным молодым человеком, чьи цели весьма скромны — заработать на жизнь, жениться, обзавестись детьми, добиться уважения со стороны окружающих. В совокупности это можно назвать счастьем, в частности, счастьем домашнего очага. В начале своего духовного пути Иисус испытывает конфликт между обыденностью и призванием — между желанием сделать свою жизнь счастливой и желанием сделать её осмысленной. Большинство из нас, разумеется, не похожи на Иисуса (или на Казандзакиса); мы выбираем счастье — «человеческий» путь брака, положения в обществе, комфорта и безопасности. Казандзакис же хочет, чтобы мы выбрали осмысленность, даже если этот путь делает нас «бесчеловечными» и несчастными. Он хочет, чтобы мы боролись, перешагнули через эго, секс и преуспевание ради жизни, направляемой этикой, и, в конечном счете, одухотворённой жизни.

Эту «человеческую» сторону олицетворяет мать Иисуса, Мария. Она хочет, чтобы её сын ничем не отличался от остальных:

«ни больше и ни меньше, – таким как все. Чтобы он, как некогда его отец, мастерил квашни, колыбели, плуги, домашнюю утварь … Чтобы он взял в жены дочь доброго хозяина из честной семьи, с хорошим приданым, чтобы жил в достатке, имел детей и каждую субботу все мы – бабушка, дети и внуки – ходили на прогулку, а люди с восхищением смотрели бы на нас».

Иисус же, напротив, словно жаждет отринуть всё человеческое вплоть до отказа от половой жизни. Тем не менее, искушение полностью отдаться человеческой природе — то есть обрести счастье — вернётся в самом конце романа; по Казандзакису это представляет собой наиболее серьёзное препятствие призванию Иисуса. Но Иисус, хоть и не без сожалений, выдерживает это искушение, в очередной раз выбирая осмысленную, а не просто счастливую жизнь.

С точки зрения фрейдизма, стать «бесчеловечным» означает преодолеть принцип удовольствия. Казандзакис как-то раз поделился своими религиозными дилеммами со знаменитым учеником Фрейда, доктором Вильгельмом Штекелем, который в ответ заметил:

«Попытки доискаться до начала этого мира или его конца есть болезнь. Нормальный человек живёт, борется, испытывает радость и печаль, вступает в брак, обзаводится детьми и не тратит своё время на вопросы отчего, зачем и почему».

В «Последнем искушении» Казандзакис выводит Штекеля в образе раввина Симеона, которого Мария умоляет исцелить своего сына Иисуса, дабы последний мог остаться нормальным и счастливым.

(примечание от Питера Бина: «О Штекеле и Казандзакисе см. интересную статью психоаналитика Питера Хартоколлиса. В интервью Жювенелю Казандзакис приводит сюжет психологического сценария, который по его словам он так и не написал (но который, разумеется, в определённой степени включил в «Последнее искушение»):

"Жил-был в Назарете один молодой человек — экзальтированный идеалист, а ещё вегетарианец и пацифист, как оно обычно бывает. Он не прикасался к женщинам и хотел спасти мир. Очередной неуравновешенный невротик, как людей такого типа называют сегодня. Вкратце, он возжелал стать Мессией, ни больше и ни меньше. Его несчастная мать хотела его сосватать, что приводило его в ещё большую ярость. В итоге ему посоветовали обратиться к раввину-целителю — по сути, психоаналитику до изобретения этого термина. В ходе консультации целитель задавал банальные вопросы. Вы сами знаете, как такие люди работают. Я как-то раз посетил одного такого в Вене ... Но вернемся к нашему молодому человеку: раввин его вылечил, то есть избавил от этих идей, сделал из него буржуа, и тот стал лучшим плотником деревни. У него даже появилась специализация: он изготавливал кресты, самые лучшие кресты, на которых распинали тех, кто восставал против римлян".»)

Но Иисус — трудный случай; несмотря ни на что, он словно стремится преодолеть принцип удовольствия, быть анормальным, несчастным и, если угодно, невротиком, пусть изначально он и пытается противостоять зову духовного начала. Симеон-психоаналитик не оставляет попыток исцелить его. Незадолго до того как Иисус достигает водораздела между обыденностью и призванием, старый раввин устраивает ему что-то вроде психологической консультации. Симеон поощряет Иисуса не утаивать свои страдания, и когда Иисус начинает исступленно говорить о Боге, бывалый доктор перебивает его: «Один только вопрос хочу я задать тебе, Иисусе: ты когда-нибудь познавал женщину?» Иисус отвечает отрицательно. «И не хочешь познать?» —прощупывает наш фрейдист, поскольку мудрость его подсказывает, что религиозным фанатикам достаточно лишь жениться, и тогда они успокоятся. Схожая мудрость озвучивается куда более ехидно позднее, когда Иисус, теперь уже полностью посвятивший себя призванию, странствует со своими учениками по городам и весям Израиля, проповедуя единение. Его замечает один старый рыбак:

«Это случается с теми, кто не обзавелся женой. Они только и думают спасти мир во что бы то ни стало. Семя поднимается им в голову и вызывает умопомрачение. Женись-ка, израсходуй силы на жену, произведи на свет детей – и сразу успокоишься!»

Точка зрения Казандзакиса здесь, разумеется, заключается в том, что такое успокоение необходимо преодолеть. В самом деле, нам следует вспомнить, что в пьесе «Христос», написанной о воскресшем Христе, Иисус Казандзакиса ликует: «Всё семя моё поднялось мне в голову». Но лекарство, предлагаемое психоанализом ХХ века столь заманчиво, что в концовке романа оно возвращается в качестве «последнего искушения», решающего препятствия призванию Иисуса. Хоть и не без сожалений и душевных мук, но Иисус отказывается тогда опуститься до Сына плотника. Снова побуждая себя вернуться к своему призванию, он отстаивает сделанный им некогда выбор в пользу осмысленной жизни, а не просто счастливого существования.

Этап «Сына человеческого» объяснить труднее, хотя и не слишком сложно, если предположить, что Казандзакис взял этот эпитет из Книги пророка Даниила (7:13-14):

Видел я в ночных видениях,
вот, с облаками небесными
шел как бы Сын человеческий
………………………………….
И Ему дана власть,
слава и царство,
чтобы все народы, племена и языки
служили Ему…

Сын человеческий хоть и человек, но являет собой полную противоположность всему заурядному. В самом деле, он есть Мессия, ведущий все народы, племена и языки в вечное Царство Божие. То, что Казандзакис тут держал в уме Даниила, не вызывает сомнений. Собирая материалы по теме, он отметил мысль Эрнеста Ренана, что Даниил «создал … все технические выражения нового мессианства»; что более важно, в самом романе Казандзакиса пророчество Даниила зачитывается вслух настоятелю монастыря в сцене, которая проводит границу между прежним Иисусом — Сыном плотника и новым Иисусом — Сыном человеческим. Это вторая стадия трансформации Иисуса. Став Сыном человеческим, он поднялся от обыденности к призванию; вместо того чтобы трудиться во имя личных целей, он трудится ради спасения каждого. От индивидуального бессознательного Фрейда он двинулся к коллективному бессознательному Юнга. Узрев всех людей как единую сущность, приглашённую в Царство Вечное, он призывает своих учеников к благочестию и единению. В противовес таким инструментам дьявола, как ненависть, раздор и насилие, он прибегает к любви.

Третий этап, Сын Давида, на первый взгляд кажется шагом назад, нежели прогрессом, поскольку на этом этапе призвание Иисуса выглядит более ограниченным, чем прежде. Вместо того чтобы побуждать каждого к ненасильственному единению в мире ином, он теперь проповедует войну и ненависть во имя еврейского национализма. Царь Давид объединил Израиль и Иудею, сделав столицей объединённой нации Иерусалим, нанёс поражение аммонитяням и сирийцам и изгнал филистимлян обратно в степи. Схожим образом Иисус как Сын Давида размышляет: «Так поднимусь же, опояшусь прапрадедовским мечом … и вступлю в царство свое»; но упоминаемое на этом этапе царство хоть порой и сливается с царством вечным из пророчества Даниила, по большей части носит политический характер. Вот Иисус задается вопросом:

«Разве я не сын Давидов? … не идеи, облака да Царство Небесное, но камни, земля и плоть – вот мое царство!»

В качестве Сына Давида Иисус отстаивает революционную политику, поддерживаемую Иудой. Подобно своему печально известному ученику, Иисус для достижения своих целей решает прибегнуть к оружию Сатаны — ненависти, раздору и насилию. Казандзакис здесь словно заставляет своего героя сделать шаг не вперёд, а назад.

Как нам расценивать этот кажущийся регресс? Как нам расценивать вторую нагорную проповедь Иисуса, в которой он больше не агнец, блеющий «блаженны миротворцы», «всякий, кто гневается на брата своего, даст ответ перед судом» и «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас». Теперь это лев, что рычит:

«… я произвожу отбор: по одну сторону – те, кто переусердствовал в чревоугодии, питии да прелюбодеянии, по другую – голодные и униженные всего мира. Я выбираю их – голодных и униженных. Они суть камни, из которых воздвигну я Новый Иерусалим.
– Новый Иерусалим?! – воскликнули люди, и глаза у всех заблестели.
– Да, Новый Иерусалим. Я и сам того не знал, Бог доверил мне эту тайну в пустыне. Только после огня приходит Любовь. Сначала этот мир обратится в пепел, а затем уже Бог взрастит новый виноград. Нет удобрения лучше пепла».

В другой раз он громогласно заявляет:

«Слушайте, владыки мира сего! Больше не может продолжаться несправедливость, бесчестие, голод! … Я пришел нести людям не мир, но меч! … Я внесу раздор в дома, ради меня сын поднимет руку на отца своего, дочь – на мать свою, невестка – на свекровь».

Эти слова приводят Иуду в восхищение. А что насчёт нас? Можем ли мы принять такого Иисуса, что желает прибегнуть к злу, дабы уничтожить зло?

Здесь уместно ещё раз оговориться, что в этом романе мне интересно то, как Казандзакис использует библейские тексты в целях передачи собственной философии, а не то, удаётся ли ему или нет оставаться верным Евангелию. Некоторые могут возразить, что в данном случае он просто следует каноническому стиху, к которому прибегает его Иисус: «не мир пришел я принести, но меч" (Евангелие от Матфея, 10:34; Евангелие от Луки, 12:51). Но такое оправдание может ввести в заблуждение, поскольку в Библии эта угроза не имеет политического или религиозного подтекста, но высказана Иисусом в кругу одних лишь учеников и касается только разлада между домочадцами, когда сын или дочь решат последовать за учителем. Угроза семейного разобщения сохраняется и у Казандзакиса, однако в романе эти слова высказываются Иисусом публично, перед богачами и власть предержащими и несут политическую составляющую. Казандзакис, всегда тяготевший к всемирно известным сюжетам и исходя из современных ему потребностей и его желания оживить эти сюжеты, превратил Иисуса в пламенного реформатора, проповедующего насилие вовсе не из-за имеющихся в Библии прецедентов, но потому что Казандзакис обнаружил, что на основе библейских текстов он может изложить свою точку зрения, как минимум, на два важных момента, связанных с его личным видением процесса духовной эволюции. Первый момент по своей природе политический, второй — психиатрический.

Политический момент представляет собой двойной парадокс: лучший способ победить это проиграть, а лучший способ проиграть это победить. Любимым примером Казандзакиса здесь выступает большевистская революция, которую он посчитал колоссальным поражением с духовной точки зрения именно потому, что она обернулась таким колоссальным успехом с точки зрения материальной. Под этим он подразумевал, что все усилия большевиков после их победы оказались направлены не на духовную эволюцию, но на материальную стабильность. Иллюстрируя эту точку зрения, Казандзакис наделяет Иисуса, свой эталон духовного развития, мирской ролью в политической жизни с тем смыслом, что поражение в рамках такой роли является необходимым для духовных побед. В самом деле, Иисус неоднократно терпит поражения. Свой политический путь он начинает со смирения, проповедуя мир и единение. Его хулят и освистывают, никто его не слушает. Но его победа здесь в том, что такое поражение не позволяет ему закостенеть в осознании собственной правоты и превосходства. Да, на какое-то время он замыкается в узком кругу единомышленников, но когда и это перестает работать, он вынужден расширить свои горизонты, присматриваясь к тому, что он прежде не приемлел, — к насилию. Теперь он развивается, сотрудничая с дьяволом. Эта вторая фаза его политического пути приводит к очередному поражению, за которым следует очередная победа духа: аполитичная отрешенность, которую мы рассмотрим на этапе Сына Божьего.

Таким образом, Казандзакис превращает Иисуса в Сына Давида для того, чтобы донести соображение политического характера — что лучший путь к духовной победе есть политическое поражение. Осознав это, мы тогда поймем и то, почему указанный третий этап, хотя и кажущийся шагом назад в духовном развитии Иисуса, на самом деле представляет собой шаг вперед.

Но не будем забывать и второй момент, который Казандзакис хочет донести в этой части и который, пожалуй, вызывает даже больший интерес, нежели первый. Я называю его психиатрическим, поскольку он идёт вразрез со Штекелем, принципом удовольствия и любой терапией, ставящей целью во что бы то ни стало сделать пациента счастливым. По Казандзакису, психологически здоровый человек не отрекается от таящегося в нём зла; вместо этого он направляет это зло на службу добру. Именно так и поступает Иисус, когда становится Сыном Давида. Важно здесь не счастье, но целостность.

Психологическое учение Казандзакиса передаётся через неровные взаимоотношения Иисуса с Иудой. Иуда, конечно, совершенно самостоятельный персонаж, которого Казандзакис, не слишком отступая от библейских текстов, делает рупором зелотов — тех, кто жаждет силой выдавить римлян из Израиля. Однако куда важнее то, что Иуда олицетворяет демоническую сторону самого Иисуса. Это неявным образом выражено во всех присутствующих в романе снах и совершенно очевидным — в тот момент, когда во сне Иисус слышит львиный рык Иуды, который говорит ему, что это «самый глубинный голос естества твоего». Теперь мы начинаем понимать, почему Казандзакис столь вольно обошёлся с библейским текстом, превратив Иуду в героя. Иисус должен принять Иуду и возлюбить его, ибо это символизирует его способность принять и возлюбить собственных демонов — ненависть и жажду насилия, что сидят в нём. Он задался целью призвать к единению всех людей, как добрых, так и злых, проповедуя любовь. В то же самое время именно потому, что он отверг Иуду и ненависть, он сам не смог достичь этого единения.
Парадоксальным образом, чтобы заслужить право проповедовать любовь, он должен объединить свою ангельскую сторону с дьявольской. И только после завершения такой живительной интеграции Иисус может вступить на последний этап своей духовной эволюции — этап Сына Божьего.

Таков ответ Казандзакиса на бесхитростный фрейдизм, что нацелен на лечение смятения духа, изгоняя семя от головы обратно вниз, в гонады, канализируя психическую энергию в социально приемлемые формы семейственности. Христос-«невротик» Казандзакиса «излечивается» только тогда, когда принимает своих глубинных демонов, уподобляя Иуду себе и направляя свою тёмную сторону на службу добру. Результат в обоих случаях может показаться одинаковым — умиротворение. Однако за этим кажущимся сходством таятся фундаментальные различия. Высмеиваемое Казандзакисом лекарство предлагает безмятежность ценой невовлечённости, тогда как проповедуемое им лекарство предлагает итоговое спокойствие, обусловленное самым широким вовлечением даже демонического. Первое лекарство сулит успокоившемуся телу преждевременную духовную смерть, второе — телесную смерть ожившего духа. Только достигнув этого — только когда Иисус вбирает в себя Сына Давида, — наш герой достигает достаточной интеграции, чтобы двинуться дальше.

На четвёртом и последнем этапе Казандзакис, по всей видимости, держит в уме определение, данное апостолом Павлом в «Послании к римлянам» (1:4), где мы читаем, что Иисус «открылся Сыном Божиим в силе … через воскресение из мертвых». Сын Божий это посмертный этап, достигаемый лишь с окончанием жизни. В предпоследней части романа (непосредственно перед видением, составляющим последнее искушение) Иисус жаждет смерти. Он наказывает центуриону: «Если меня схватят, если меня бросят в темницу, если меня убьют, не пытайся спасти меня». Иуде он ещё откровеннее заявляет: «Ради спасения мира я должен добровольно принять смерть». Предыдущие неудачи Иисуса подготовили его к отрешённости, последнему этапу его эволюции. На более раннем этапе поражение его пацифистского духовного начала привело к политическому радикализму. Теперь же поражение его политического радикализма ведет к аполитичной бесстрастности, которая парадоксальным образом обусловит его высшую силу в этом мире. С отрешённостью он достигает максимальной степени интеграции, что нам пока доводилось видеть, ибо, желая собственного распятия с помощью Иуды, он привлекает на службу добру самое жуткое из всех орудий дьявола — саму смерть — дабы добиться победы объединённого духа над разрозненной материей.

Преображаясь из Сына Давида в Сына Божьего, он движется от политических взглядов к эсхатологическим — непоколебимой надежде на то, что когда-нибудь в будущем добро непременно восторжествует. Николай Бердяев определяет такую надежду как «мечту существа, раненного временем, жаждущего выйти из времени». Получив множество ран на поле битвы человеческого опыта, Иисус достигает безмятежности, которую «мир вещей» более не может поколебать, что означает единство уже не с индивидуальным или даже коллективным сознанием, но с сознанием вселенским, вне рамок времени или этой земли. Так он завершает своё пост-христианское паломничество.

В прологе романа этот финальный этап именуется «единение с Богом», но поскольку Казандзакис не христианин и в Бога не верит, это высказывание нуждается в интерпретации. Мы уже знаем, что Бог (или бог) в творчестве Казандзакиса может означать лишь одно: бергсоновскую elan vital — созидательную силу в своей бесплотной сущности. Единение с Богом означает единение с нематериальной потенциальностью, что порождает материальное. Чтобы на этом финальном этапе стать Сыном Божьим, Иисус жаждет собственной дематериализации. Свой путь он начинает с думами исключительно о телесном (жениться, обзавестись детьми, стать таким как все). С течением времени он всё меньше думает о телесном и переходит к жизни, в которой индивидуальное благополучие растворяется в коллективной потребности и в которой материальные заботы заменяются обязательствами и принципами, что, будучи хоть и духовного характера, реализуются только через материальное. В итоге же он приходит к полному отрицанию тела. Этапы духовного становления Иисуса в романе символизируют движение elan vital в мире — движение, посредством которого создаваемое материальное затем претворяется обратно в нематериальное.

Вероятно, следует добавить, прибегнув к категориям Кьеркегора, которые Казандзакис использовал в своей «Одиссее», что мы эволюционируем от эстетического сознания к этическому и в итоге к сознанию религиозному. Но, пожалуй, будет лучше придерживаться терминологии самого Казандзакиса, изложенной в его тетради, и говорить об эволюции от индивидуального бессознательного Фрейда, где центральная роль отводится сексуальности и эго, к коллективному бессознательному Юнга, где эго растворяется в совокупности человеческого вида, и, наконец, к сознанию, что не является более биологическим или этическим, личным или коллективным, — к сознанию метафизическому. Казандзакис описывает это как «единение с Богом», поскольку Иисус в финале сливается с той духовной силой, которая направляет весь завершившийся только что процесс, — с той вселенской силой, что вечно использует материю в качестве механизма, обеспечивающего растворение материи. Если посмотреть под таким углом, Иисус совершает то, чего обычные люди не делают. Он осознанно сотрудничает с этим вселенским процессом («Богом»), не пытаясь ему сопротивляться или делая вид, будто его вовсе не существует. Принимая свое призвание Мессии, он воспроизводит эволюционный путь в сторону дематериализации, которую вечно требует управляющая миром созидательная сила, желая прийти от биологического сознания к этическому (менее материальному, нежели биологическое), а затем от этического сознания к полной нематериальности смерти, содержащей потенциал к возрождению.

Повторюсь, эта эволюция в сторону дематериализации и есть главная смысловая составляющая «Последнего искушения», хоть многие и считают его религиозным романом. Я же называю этот роман пост-христианским, ибо пусть он и прибегает к христианскому мифу, обращается он к дарвиновской культуре, отвергая идею статичного царства вечного в качестве цели устремлений Иисуса. Дух, что подталкивает Иисуса к его цели, есть вечно динамичная и цикличная созидательная сила, которая, как только она высвобождается от оков материальности, находит новое воплощение и начинает этот процесс заново, — вот почему роман заканчивается не словом «свершилось», но строками «все только начинается».

***

Теперь я хотел бы рассмотреть главы 30-33, относящиеся ко сну, что вкупе со сном Иисуса в самом начале формирует кольцевую структуру романа. На первый взгляд, эти четыре главы смещают акцент обратно к плоти, к самому началу пути Иисуса. Однако внимательное прочтение показывает прямо противоположное — они подкрепляют те соображения, что мы уже разбирали, но только посредством фантасмагорий.

Пока что Иисус преодолевал свои плотские желания силой воли. Однако Казандзакис понимает, что воле не под силу контролировать подсознательное Иисуса, в котором все ещё присутствуют определённые сожаления. Они-то и проявляются во сне, что привиделся Иисусу, когда он потерял сознание, между слов «Боже Мой, Боже Мой!» и «для чего Ты Меня оставил?» Под конец этого сна он находит в себе силы снова выбрать свою прежнюю цель — пресуществление плоти в дух.

Хотя последние главы романа могут показаться номинальным возвращением Иисуса к жажде плотского счастья, их истинная цель — продемонстрировать, как Иисус делает ещё один шаг к бесплотному единственно возможным для Казандзакиса образом: через союз с плотским. Именно поэтому Иуда обязан появиться ещё раз, ибо он последний в череде материальных проявлений, каждое из которых не тянет Иисуса назад на свой уровень, но всякий раз подталкивает его всё ближе и ближе к нематериальности. По сути мы видим здесь что-то вроде средневековой градации любви, согласно которой влюблённый сначала страстно обнимает объект своей любви, руководствуясь исключительно плотским, затем возвышается до смешанных чувств, когда плотская любовь влечёт за собой семейные обязательства, затем он возносится ещё выше — к любви моральных принципов, и наконец к духовной любви, в которой он жаждет слиться с невидимым в смерти (такая градация любви пригодится нам снова при анализе «Святого Франциска» в части 5 главы 28). Постепенное облагораживание объекта любви очевидно — от одной лишь плоти к чему-то среднему между плотью и духом, затем к преобладанию духа и, наконец, к одному лишь духу, в точности как в платоновском «Пире».

В центральной части романа Иисус преодолевает своё влечение к Магдалине, дабы посвятить себя этическим принципам, которые, в свою очередь, уступают место его стремлению к единению с Богом в смерти. Точно такую же последовательность мы наблюдаем и в воображаемой репризе, предлагаемой в последних трёх главах. Сначала Иисусу видится возбуждённый бычок неподалёку от тёлок, что ожидают, когда бычок разорвет веревку, — чисто биологическая сексуальность. Иисус и Магдалина затем становятся, по сути, таким бычком и тёлкой, когда их обнажённые тела сливаются в объятиях и катаются по земле. Далее в этом сне Магдалина весьма кстати погибает, что позволяет Иисусу заменить её Марией, сестрой Лазаря. Суть здесь не в том, что Иисус предаётся фантазиям о беспорядочной половой жизни, но в том, что от квинтэссенции блудницы он поднимается к квинтэссенции матери и жены — то есть от сугубо плотской любви к любви более высокого типа, в которой счастье проистекает из добродетелей и обязанностей семейной жизни. Так Мария, сестра Лазаря, обещает Иисусу «высшую радость – сына! Твоего сына». Страстная сексуальность катающихся по земле обнажённых тел уступает место сочетанию плотского с духовным — идеализированному домашнему уюту:

«Ты стучишься в дом, и женщина отворяет тебе; ты садишься у очага, глядишь, как она накрывает на стол, а когда стемнеет, сжимаешь ее в своих объятиях. Так, постепенно, от поцелуя к поцелую, от сына к сыну, грядет Спаситель. Вот истинный путь».

Итак, Иисус поднимается от половозрелого бычка к ответственному отцу семейства, чего всегда хотела его мать. Однако его вступление в «буржуазный» мир респектабельности не изображается здесь с презрением, которого мы могли бы ждать от Казандзакиса, поскольку «легкий, проторенный путь человеческий» хотя в большинстве случаев и приводит к духовной стагнации, здесь представляет собой необходимую ступень лестницы духовного возвышения — ступень, что позволяет влюблённому перенести свою привязанность от одной-единственной женщины на всё человечество, когда он движим уже не исключительно чувственными побуждениями, но скорее чувственно-этическими, ибо счастье его на этом этапе в не меньшей (а то и в большей) степени происходит от верности клятвам и обязанностям, нежели чем от телесных услад.

Дистиллировав грубую сексуальность в семейственность, наш герой в своём восхождении теперь готов дистиллировать семейный долг в преданность принципам, более никак не связанным с плотью. В основном массиве романа преданность таким принципам занимала существенное место и подразделялась на (1) кроткую проповедь Иисусом добра и (2) его свирепую воинственность. Во сне-репризе этот момент занимает совсем немного места, но тем не менее является необходимым шагом на пути к единению с невидимым. Шаг этот начинается тогда, когда дымка сна ненадолго рассеивается, благодаря чему Иисусу вспоминается Понтий Пилат. Что, в свою очередь, провоцирует его пророческое видение сложной теологии, что возведет на его простом послании будущий Святой Павел. Воображаемая встреча с Павлом до предела обостряет душевное беспокойство Иисуса, что влечет за собой новое явление Иуды, чья неразрывная связь с материальным парадоксальным образом необходима Иисусу, чтобы возвыситься до разрыва с материальным. Психологическим механизмом, обуславливающим появление Иуды, служит недовольный гул слепцов, прокажённых и калек, на свой лад повторяющих Иудину колкость «Предатель! Отступник!», что вторгается в сон извне подобно звуку будильника, проникающего в сознание спящего за мгновение до того, как спящий просыпается собственно от его звона. К голосу Иуды во сне Иисуса постепенно присоединяются голоса других апостолов, ныне кучки скулящих стариков, уподобленных слепцам, прокажённым и калекам из реального мира. Но именно Иуда пробуждает в Иисусе раскаяние, что позволяет ему посредством смерти соединиться со своим последним объектом любви, высшим и самым непостижимым, — с Богом, целью его восхождения.

Таким образом, «последнее искушение» хоть и, на первый взгляд, возвращает нас обратно к плотским истокам восхождения Иисуса, в целом же служит совершенно противоположному. Оно олицетворяет всё то же преображение плоти в дух, что мы уже видели прежде. Эта повторяющаяся эволюция в сторону дематериализации и составляет суть романа «Последнее искушение». Дух, что толкает Иисуса к его цели, есть вечно динамичная и цикличная созидательная сила, которая, освободившись от оков материальности, обретает новое воплощение и начинает этот процесс заново.

***

Почему Казандзакис написал эту книгу именно в таком ключе? Здесь я отважусь предположить следующее: причина в том, что к моменту написания романа он также достиг безмятежности посредством эволюции, сходной с эволюцией Иисуса, вознамерившись преодолеть биологическое и индивидуальное в угоду этическому и коллективному, однако потерпев неоднократные поражения в своём стремлении сделать мир лучше. Никто не получил больше ран от времени, чем Казандзакис на протяжении своего долгого творческого пути, и никто не жаждал так страстно под конец своего пути выйти из времени — не в качестве капитуляции или побега, но в качестве обретения некоей новой силы, что в эсхатологическом смысле завершит в какой-то неопределенный момент в будущем то, чего ему пока что не удалось завершить в жизни. Таким образом, Казандзакис написал эту книгу для того, чтобы обобщить через пост-христианского Христа свой собственный опыт дерзаний и неудач, ведущий к надежде несмотря на неудачи.

Иисус Казандзакиса несмотря ни на что ведёт себя так, как если бы он был бессмертен. Это объясняет уверенность, спокойствие и даже радость, с которой он желает прекращения своего существования. Что касается самого Казандзакиса, то к моменту работы над «Последним искушением» в 1950-1951 гг. он тоже занял эсхатологическую позицию. Он участвовал во многих политических битвах, в каждой их которых проиграл. Совсем недавно он стал свидетелем поражения в греческой гражданской войне той стороны, которой он симпатизировал. Ко всему прочему Япония подверглась ядерной бомбардировке, и с началом Корейской войны он опасался повторения такой бомбардировки. В период работы над композицией романа (с ноября 1950-го по июль 1951-го) Казандзакис порой был охвачен крайним пессимизмом. Одному своему другу вскоре после начала работы над книгой он писал:

«Сегодня человечество оказалось на краю бездны ... Неужели глупость, несправедливость и кровопролитие есть неотъемлемая часть человеческого прогресса? Страшная горечь овладевает мной».

Однако наряду с этим он был исполнен и надежды — которую я называю эсхатологической, — о чём свидетельствует другое письмо, где он утверждает, что в самом сердце всемирного разложения созревает «непорочная душа ... что восторжествует однажды, через несколько веков после нас; Мессия всегда на марше».

Казандзакис питал странную веру — и не только в отношении политики — что разложение современной жизни освободит некую духовную силу именно вследствие такого краха. Он питал схожую веру в отношении себя самого, считая, что его собственные битвы и поражения парадоксальным образом порождали в нём гармонию, никак не связанную с превратностями нашей телесной жизни. Вот еще одно письмо, написанное вскоре после начала работы над «Последним искушением»:

«... я обрёл ... безмятежность, спокойствие, уверенность. Старые противоположности начинают соединяться в органический синтез. ... Я на пути к отрешённости, вершине вовлечённости. ... В книге, которую я пишу, я наверное выражу это органическое преодоление противоречий. Я прихожу к тому, что никакой «проблеме» или «боли» меня больше не смутить».

Он погрузил себя если не в буквальную нематериальность, то в такое отношение, которое можно описать как вневременное — отношение скорее религиозное, нежели политическое, биологическое или этическое.

Такое отношение можно назвать религиозным в силу веры в будущее царство добродетели. Я продолжаю настаивать на том, что Казандзакис не был христианином и не верил в Бога. Его религиозность, основанная на вере в циклическую эволюцию, носила пост-христианский характер, ибо отрицала, что на смену этому преходящему миру наступит некое сверхъестественное царство вечное; вместо этого она отстаивала, что этот мир, проходя через непрерывные циклы дематериализации и повторной материализации, будет эволюционировать в сторону духовности. Важно при этом не дать духу угаснуть между циклами, и способ, что для этой цели выбрал Казандзакис, способ, который он нашёл для обеспечения единства противоположностей и достижения дематериализации, было писать — то есть производить чистый нематериальны логос, что сохранится, несмотря на разложение мира под грузом злобы, войн, несправедливости и эгоизма. В своей более ранней работе, пьесе о воскресшем Христе, его Иисус говорит не только, что всё его семя поднялось ему в голову, но и что он хотел бы остаться криком без глотки. Точно того же желал и Казандзакис: остаться бесплотным криком, вздымающимся из ужасов греческой гражданской войны, атомной бомбардировки, Корейской войны, конца цикла. Мы помним, как он провозгласил, что «сегодня человечество оказалось на краю бездны», добавив «страшная горечь овладевает мной». Но заканчивает он это письмо так: «Однако весь день напролёт я сижу и пишу, потому что должен. Человек должен действовать так, как если бы он был бессмертен».

Итак, под конец жизни, полной политических поражений, в которой его публичная деятельность не смогла сделать мир лучше, Казандзакис сочинил эту историю, в которой Иисус движется от обыденности к призванию, затем видит крах своей политической деятельности и в итоге завершает свой жизненный путь, добровольно выбрав дематериализацию, исполнившись эсхатологической надежды и действуя так, как если бы он был бессмертен.

Казандзакис прибегает к извечным символам с целью описать настоящее. И что ещё важнее, он прибегает к ним с целью повлиять на будущее. Сохраняя Христа живым в наших сердцах, Казандзакис рассчитывает на то, что он как творческая личность «поможет будущему человеку родиться на час раньше, чуточку более цельным». Он верил, что искусство «выступает в авангарде и сотрудничает с ещё не народившимися силами». Таким образом, как я уже подчёркивал ранее, важной мыслью в концовке романа является не «Свершилось», но «Все только начинается». Казандзакис делится с нами своей верой в то, что этот разлагающийся мир может обрести новую жизнь, произведя молодёжь, которая станет сынами плотника, затем сынами человеческими, затем сынами Давида и, наконец, сынами Божьими — молодёжь, что от обыденности двинется к призванию; что откажется коснеть в собственной праведности, даже если это будет означать сотрудничество с дьяволом; что отвергнет счастье, это последнее искушение, когда увидит, что её мечты остались неосуществлёнными; что, наконец, продолжит действовать так, как если бы она была бессмертна, веруя в непреходящую силу духа.

Перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Предыдущим постом я продолжил серию своих переводов обширной работы Питера Бина, англоязычного переводчика и биографа Никоса Казандзакиса. Этот труд под названием Kazantzakis: Politics of the Spirit выгодно отличается от большинства биографических работ, посвященных хоть Казандзакису, хоть любому другому писателю, по-настоящему научным (в той степени, в какой это слово вообще применимо к гуманитарным предметам) подходом. В частности, Бин избегает безудержного славословия в адрес объекта своего исследования, не в пример штатному биографу всякого мало-мальски заметного литератора, что норовит каждую написанную каким-нибудь великим покойником фразу выдать за безусловный шедевр, а его сомнительные поступки и заявления – за плод высоких раздумий о прекрасном и вечном. Не допускает Бин и спекуляций, воздерживаясь от ни на чём не основанных предположений, что в литературоведении, к сожалению, большая редкость. В этом я лишний раз убедился, ознакомившись со статьёй Михаила Пасхалиса (Michael Paschalis), профессора Критского университета, о непосредственной связи романа Казандзакиса «Капитан Михалис» с гомеровской «Илиадой» и шекспировским «Отелло» (The Relation of Kazantzakis's Kapetan Michalis to Homer's Iliad and Shakespeare's Othello). Двухтомник Бина был опубликован Принстонским университетом, статья же Пасхалиса – в «Журнале новогреческих исследований» (Journal of Modern Greek Studies), публикуемом издательством также весьма престижного учебного заведения – университета Джонса Хопкинса.

Писать рецензию на литературоведческую работу, т.е. отзыв на отзыв, частное мнение о другом частном мнении, всегда представлялось мне довольно странным и бессмысленным делом. Однако в данном конкретном случае в статье Пасхалиса я увидел не просто очередной опус: для меня тут лишний раз обозначилась куда более широкая тема –  разительное отличие современного литературоведения от основательных работ специалистов старой школы, в частности, того же Бина. Как с течением времени изменился общий тренд литературоведческих подходов – на такие соображения меня и натолкнула вышеупомянутая статья.

***

Для начала несколько слов о, собственно, исследуемом романе «Капитан Михалис», первую главу которого я некогда перевёл в рамках своего журнала (см. тег «Капитан Михалис»). Это крупное по объему и богатое специфической региональной лексикой произведение посвящено Криту эпохи  детства Казандзакиса (т.е. конца XIX века), а также его отцу, который и послужил прототипом для главного героя. Но, как это типично для Казандзакиса, да и для почти каждого крупного греческого писателя, реальные прототипы и ситуации обязательно гиперболизируются до подлинно античных высот, не дающих покоя потомкам славных древних греков. Чтобы прийти к тому выводу, что над новогреческими литераторами сильно довлеет легендарное античное наследие, равно как над российскими – например, Толстоевский, на мой взгляд, не нужно быть семи пядей во лбу. Крупнейшие и признанные на международном уровне величины неизбежно станут объектом для последующего подражания в стране их происхождения.

Однако Михаил Пасхалис в своей статье выводит родство «Капитана Михалиса» с античным эпосом весьма своеобразным образом – заявляя в первых же строках, что для полноценного понимания текстов Казандзакиса требуется специализированное знание древнегреческой литературы. После чего проводит весьма вольные параллели с таким «специализированным» и, видимо, малоизвестным произведением, как «Илиада». Далее характерный пример, иллюстрирующий методологию исследования.

Роман Казандзакиса открывается фразой: «Капитан Михалис заскрежетал зубами – как всегда, стоило лишь гневу овладеть им». Ну, фраза и фраза, за которой вполне доходчиво объясняются причины гнева героя. Но это так просто лишь для тех, кто не обладает «специализированными» знаниями. Очевидно же, что это прямая отсылка к первой строке из «Илиады». Нет, не очевидно? Какие ваши доказательства? Как же, во-первых, сам Казандзакис, правда, в другом произведении («Зорбасе») ставит Гомера в число тех четырёх человек, что более всего повлияли на его жизнь (остальные – Бергсон, Ницше и реальный прототип Зорбаса). Во-вторых, параллельно с «Капитаном Михалисом» писатель работал над переводом «Илиады» с древнегреческого на новогреческий, потому это непременно должно было оказать непосредственное влияние на роман.

На мой взгляд, такого рода методология прекрасно иллюстрирует исследовательскую недобросовестность, весьма типичную для гуманитарных дисциплин, когда под заранее заданный ответ – связь с «Илиадой» заявляется в самом названии эссе Пасхалиса, тем самым уже обозначая некий доказанный постулат – подгоняется решение, в данном случае, в виде двух указанных выше доказательств, которые, если разобраться, не доказывают ничего. Во-первых, хит-парад личных героев Казандзакиса постоянно менялся на протяжении всей его жизни, включая в себя то Ленина, то Христа, то Будду, то Шекспира. Почтение же новогреческого писателя к основателю всей местной литературной традиции является естественным и даже обязательным, мало что доказывая. Во-вторых, Казандзакис работал над переводом «Илиады» параллельно написанию финального варианта «Капитана Михалиса», сам же замысел романа о родном Крите вызревал у Казандзакиса не одно десятилетие, на протяжении которых было написано несколько черновых вариантов.

Если забыть о декларируемом в самом названии статьи выводе, то ситуация следующая. Новогреческий литератор решил написать о своём родном Крите нечто эпическое. Жанр эпоса отличается рядом неизменных характерных особенностей, а генеалогия этого жанра восходит к Гомеру. Правомерно ли в связи с этим каждый эпический роман увязывать с Гомером? Причём не на уровне общих для эпоса законов жанра, а стремясь находить прямые сюжетные параллели? Обычный читатель может посчитать неочевидное сходство первых строк «Капитана Михалиса» и «Илиады» чем угодно: шаржем, едва заметной аллюзией, а то и просто случайным совпадением, но для Пасхалиса это краеугольный камень для возведения чрезвычайно амбициозных спекуляций, и на основании одной-единственной строки, а также почтительности Казандзакиса к Гомеру (грека к одному из отцов греческой нации) наш исследователь видит в капитане Михалисе… Ахиллеса. Т.е. раз начальные строки схожи, то и герои тоже должны быть схожи. Такая вот логика. И далее алгоритм исследования становится совсем простым: выискиваем в романе Казандзакиса всё то, что можно отнести к заданной теме (а учитывая внушительный размер что «Капитана Михалиса», что «Илиады», можно при желании обнаружить какие угодно сходства), и игнорировать то, что для заданной темы не подходит.

***

Следующее «веское доказательство» (tangible evidence) предъявляется в связи со смертью названного брата капитана Михалиса, турецкого бея Нури, чей красавец-конь чуть ли не плачет на могиле хозяина, где и погибает от истощения, не желая сходить с места. Образ верного коня – один из самых заезженных в эпосе и героическом романе. Но Пасхалис, естественно, связывает его исключительно с «Илиадой». И поскольку у Гомера кони Ахиллеса скорбят по мёртвому Патроклу, это автоматически делает Нури Патроклом. Такой вот вывод.

Теперь, когда читатель «убеждён» (convinced) в самой непосредственной связи «Капитана Михалиса» с «Илиадой», Пасхалис продолжает выстраивать аналогии. Михалис – это Ахиллес, Нури – это Патрокл, а потому нас ждут новые откровения, преподнесённые на блюдечке с голубой каёмочкой. Например, предположение о латентной гомосексуальности турецкого бея. На чём оно основывается? Ну как же, это ведь Ахиллес с Патроклом, разве этого недостаточно? Правда, вот незадача: у самого Гомера нет ни строчки на сей счёт, зато:

Но Ахиллес почивал внутри крепкостворчатой кущи;

И при нем возлегла полоненная им лесбиянка,

Форбаса дочь, Диомеда, румяноланитая дева.

Сын же Менетиев спал напротив; и при нем возлежала

Легкая станом Ифиса, ему Ахиллесом героем

Данная в день, как разрушил он Скирос, град Эниея.

 

Мне всегда были непонятны попытки выдать Ахиллеса с Патроклом (тем самым сыном Менетия) за любовную парочку. Как мы можем прочесть у Гомера, т.е. в первоисточнике, с сексуальной жизнью у этих героев не только всё в полном порядке, но даже в духе рок-звёзд. Но для современного исследователя это не проблема, ведь латентная гомосексуальность должна присутствовать везде и всюду. А потому Пасхалис легко и непринуждённо обращается за доказательствами к иным, как мы помним, «специализированным» работам, недоступным простым смертным. Например, к платоновскому «Пиру», пусть и написанному спустя много веков после «Илиады», в совершенно другую эпоху и в совершенно иной общественной атмосфере, зато «подтверждающую» гипотезы  Пасхалиса. Да и довод неопровержим: Казандзакис был хорошо знаком с «Пиром». Интересно, а среди греков с высшим гуманитарным образованием много найдётся тех, кто не были бы знакомы с известнейшей работой их великого пращура, одного из самых видных мыслителей в истории человечества?

Пасхалис здесь отчасти прибегает к логике Эсхина, оратора значительно более поздней эпохи эллинизма: «Часто упоминая о Патрокле и Ахилле, Гомер умалчивает, однако, об их любви и не называет своим именем их дружбу, считая, что исключительный характер их взаимной привязанности совершенно очевиден для всякого образованного слушателя». Позволю от себя небольшую аналогию. Представим себе литературоведческое исследование, например, «Евгения Онегина», от активиста ЛГБТ-сообщества, которого не сбить с толку мнимой причиной дуэли Онегина и Ленского. Сами подумайте, с чего бы это двум видным и эффектным мужчинам стреляться из-за какой-то ничтожной Ольги. Нет, это весьма и весьма поверхностный взгляд. Пушкин, конечно же, умалчивает, о подлинных отношениях между Онегиным и Ленским и не называет своим именем их дружбу, считая, что исключительный характер их взаимной привязанности совершенно очевиден для всякого образованного слушателя. Но порой проговаривается:

Но Ленский, не имев конечно

Охоты узы брака несть,

С Онегиным желал сердечно

Знакомство покороче свесть.

Они сошлись.

 

Ахтунг! На самом деле у Лариных презирающий женщин (по нынешним представлениям – однозначно гей) пресыщенный гедонист Онегин играет с юным красавцем Ленским в садомазохистскую игру, унижая его гордость тем, что демонстративно готов променять его на глупую Ольгу, чего Ленский вынести не в силах. А теперь представим себе, что автор подобной ахинеи со временем получает немалое влияние в академических кругах, а общественные нравы подобную гипотезу совершенно не отторгают. Тогда вполне возможно, что через сто-двести лет именно такая трактовка «Онегина», подобно трактовке Платоном и Эсхином «Илиады», станет единственным и бесспорным толкованием этого произведения.

Видимо, осознавая всё же некую зыбкость таких умозаключений, Пасхалис пытается выискать в «Капитане Михалисе» что-то более конкретное, а на ловца и зверь бежит. В середине романа в поединке между братом капитана Михалиса и Нури-беем последний, хоть и убивает противника, но получает ножевое ранение в пах (конкретнее, в область половых органов). Свидетелей у поединка не было, но окрестные крестьяне подозревают что-то неладное, когда видят возвращающегося с поединка Нури, который сидит на своём коне «по-женски» – разве не подчёркивает Казандзакис этим его гомосексуальность, теперь уже даже не латентную? Вопрос же о том, как вообще должен ехать верхом мужчина с ножевым ранением паха, даже не ставится. Далее, повинуясь законам кровной мести, капитан Михалис направляется к Нури, но, застав последнего тяжело раненым, отказывается биться и уходит. Казалось бы, причина очевидна – биться с тяжелораненым бесчестно. Но нет, объяснение, что теперь, после фактически кастрации противника, Михалис видит в Нури женщину и потому отказывается от поединка, гораздо пикантней, не правда ли?

***

Вот и пришла пора помянуть недобрым словом пресловутый дух времени. Что говорил Максим Горький на острове Капри? «Мерило всякой цивилизации — способ отношения к женщине». В нашу же эпоху таким мерилом явно выступает отношение к сексуальным меньшинствам. В общем, и ладно, каждому веку – свои вызовы, но лично меня чрезвычайно раздражают бесконечные потуги, к которым относится и статья Пасхалиса, рассматривать и разбирать произведения искусства, сотворённые во времена совершенно иной этики, через призму этики современной. В литературе ХХ века присутствует ряд авторов, отличавшихся интересом к изображению однополой любви и сопутствующих вопросов в своих произведениях, в частности, Жан Кокто или соотечественник Пасхалиса Константинос Кавафис. И есть преобладающий массив авторов, которые такую тему не превозносят и не бичуют – для них она попросту не существует. В художественном мире Казандзакиса обычный читатель может много чего обнаружить: богоискательство и богоборчество, язычество и пантеизм, материализм и мистицизм; проблема же гомосексуальности – хоть латентной, хоть какой ещё – в этом мире отсутствует. Вообще. Как и в жизни самого Казандзакиса. Но так может показаться обычному читателю, а не специалисту, вооружённому современным инструментарием и потому уверяющему, что такая проблема просто обязана существовать, а как иначе? Она просто осознанно или бессознательно скрыта писателем, и долг учёного – её выискать. Совершенно игнорируя замечание одного из основателей подобного рода подхода, что иногда сигара – это просто сигара.

Лично мне сложно поверить, что профессор Критского университета не в курсе, что прочти его статью соотечественники из эпохи капитана Михалиса, без тестикул бы остался сам её автор, выискивающий в отношениях двух знакомых с самого детства суровых и крепких деревенских мужиков нечто гомосексуальное. Поскольку я далёк от академических кругов, это даёт мне свободу без прикрас охарактеризовать мотивацию такого исследования: перед нами самое настоящее интеллектуальное мошенничество, имеющее своей целью на волне нынешних тенденций получить в солидном учебном заведении первого мира публикацию, что в научном сообществе сейчас идёт по разряду главных достижений исследователя. Основательная и лишённая всяческих «жареных» спекуляций работа Бина – настоящий динозавр в современном литературоведении; к тому же она требует многолетнего, серьёзного и методичного труда, при котором главное – как и в профессии, например, переводчика или футбольного арбитра – самому остаться незаметным. Но это трудно и скучно. Куда интереснее просто творить, придумывая несуществующие сенсации и срывая несуществующие покровы, дабы погромче заявить о себе.

Выше я уже предложил «прорывную» и прекрасно согласующуюся с духом времени трактовку «Евгения Онегина», хотя подозреваю, что в силу популярности этого романа что-то подобное кем-то наверняка уже предлагалось. Будучи равнодушным к карьере в академических кругах, готов бесплатно поделиться и по-настоящему оригинальной идеей на предмет того, как бесстрашным  гуманитариям развить идеи Пасхалиса и заполучить заслуженную сколар-shit. Достаточно лишь обратить внимание на те намёки, что повсеместно разбросаны по тексту «Капитана Михалиса». Правда, в английском переводе – ну и что с того? Не греческий же оригинал читать, в самом деле. Из английского же текста явственно следует, если внимательно присмотреться, что атмосфера в Ираклионе конца XIX века совсем не отличалась от атмосферы современных мегаполисов, когда почтенный семейный люд вечером спешит домой, а всякие неразборчивые в связях личности неясной ориентации не прочь задержаться в клубе на стаканчик-другой:

Respectable men hurried home to dinner, the gayer ones lingering in the taverns for another drink or two.

Под действием алкоголя всю латентность как рукой снимает:

"Hey, Aunt," said Kostandes, whom the drink had made gay, "may I be allowed to sing something?"

Капитан Михалис вроде бы относится к числу почтенных отцов семейства, но его жена порой замечает неладное:

Katerina turned towards her husband, amazed at the gay note in his voice.

Ну а уж когда his ass whinnied gayfully, тут всё становится понятным.

(Для тех, кто не особо владеет английским языком: ещё в середине ХХ века, когда «Капитан Михалис» и переводился на английский язык, прилагательное «весёлый» и существительное «осёл» неизменно обозначались как gay и ass, соответственно. Ныне же за этими английскими словами закрепились совсем иные основные значения – по аналогии с некогда совершенно нейтральными и общеупотребительными русскими глаголами вроде «кончить» или «петушиться», которые в наши дни всуе поминать не принято.)

***

Вторая половина статьи Пасхалиса, посвященная влиянию на «Капитана Михалиса» шекспировского «Отелло», слава богу, не столь продвинута, но методология её прежняя: раз Казандзакис высоко ценил Шекспира (а кто нет?), переводил его работы (он много кого переводил), и второстепенный герой в «Капитане Михалисе» во время пьянки по-своему излагает сюжет «Отелло», концовку которого (убийство Дездемоны) капитан Михалис, как настоящий суровый полудикарь, одобряет, то это становится основанием для проведения прямых аналогий, на этот раз, с английской трагедией. И снова в строку встаёт каждое лыко: капитан Михалис всё время ходит в чёрном, и хоть в романе открытым текстом говорится, что так он выражает отношение к порабощению Крита, оказывается, это делает его с какой-то стати мавром. Который, естественно, убивает свою Дездемону – тут Пасхалису не удаётся провести никаких аналогий между черкесской наложницей Нури-бея и шекспировской героиней по причине отсутствия таковых, разве что они обе женщины. При этом самое очевидное объяснение – что сумбурный пересказ всемирно известного сюжета скорее призван по-доброму посмеяться над атмосферой невежества в Ираклионе, да и во всей Греции того времени, что так любил делать Казандзакис (у него, кстати, практически в каждом произведении главные героини погибают от руки испытывающих к ним страсть мужчин, которые избавляются таким образом от плотского искушения), – для Пасхалиса слишком поверхностно и потому не интересно.

Впрочем, Пасхалис порой признаёт связь «Капитана Михалиса» с «Илиадой» и «Отелло» более сложной, нежели простое заимствование персонажей Казандзакисом. Но снова отметает самый очевидный и потому скучный вывод о том, что роман греческого писателя это самостоятельное произведение со своими собственными героями. Куда интереснее провести ещё более изощрённые и не менее произвольные аналогии; и тут начинается настоящая вакханалия – Нури, поначалу сравниваемый с Патроклом, теперь отождествляется то с Гектором, то с Менелаем, а Эмине несёт черты не только Дездемоны, но ещё и Брисеиды и, до кучи, Елены, благо обширный объём «Капитана Михалиса» и «Илиады» позволяет отыскать  более-менее схожие строки практически по любому поводу. Впрочем, не всегда, и в тех случаях, когда для героев «Капитана Михалиса» гомеровских или шекспировских двойников не находится, исследователь милостиво оставляет за ними право быть самостоятельными персонажами.  

Безусловно, сюжетные линии любого литературного произведения не возникают из ниоткуда в голове автора, являя собой скорее аккумуляцию всего того, что автор когда-либо видел или читал, переработанного в новой и оригинальной комбинации. Подобная аккумуляция и является предметом литературоведения. Однако здесь, как и во всём остальном, важно соблюдать меру, иначе возникает парадоксальная ситуация: исследователь номинально восхищается рассматриваемым им автором (по факту изучения его работ), но, в каждой строчке выискивая те или иные заимствования, фактически отказывает автору и его творению в оригинальности и самостоятельности. Словно любое произведение искусства есть лишь сплошной винегрет из уже существовавших на момент его создания компонентов. Понятно, что в «Капитане Михалисе», как и в любом крупном романе, обязательно проскочат какие-то вечные сюжеты и конфликты, число которых ограничено. Но повод ли это заниматься одержимым препарированием, да ещё и с точки зрения современной этики? Когда в тех же Михалисе, Нури и Эмине видишь весь пантеон персонажей западноевропейской литературы, но только не живых людей своего времени, какими наверняка и хотел изобразить их Казандзакис, о чём увлечённый таким препарированием Пасхалис просто забывает. 

«Только пустые, ограниченные люди не судят по внешности. Подлинная тайна жизни заключена в зримом, а не в сокровенном». Руководствуясь строками Оскара Уайльда, отличавшегося изрядным литературным вкусом и пониманием сути искусства, в наше время, которое просто одержимо повсеместными поисками скрытых смыслов даже там, где всё вроде бы подсказывает их отсутствие, карьеры не построишь. А потому поток новых и неизменно поразительных открытий на предмет того, что же на самом деле хотели сказать классики, в ближайшем будущем точно не иссякнет.

kapetan_zorbas: (Default)
В настоящей заметке представлен мой перевод очередной главы из книги Питера Бина, англоязычного переводчика и биографа Никоса Казандзакиса, под названием Kazantzakis: Politics of the Spirit, — одного из лучших биографически-литературоведческих трудов, посвящённых классику новогреческой литературы. В рамках этого журнала я уже публиковал свои переводы двух глав из этого монументального двухтомника, а именно: главу 1 первого тома («Почему Казандзакис не является политическим писателем») и главу 1 второго тома («Интерес Казандзакиса к фашизму и нацизму в 1930-х годах»). Найти эти переводы здесь можно по тегу «Политика духа».

Кроме того, поскольку представляемая в настоящем посте глава посвящена путевым заметкам Казандзакиса, считаю нелишним привести и список тех заметок писателя, которые я некогда перевёл и которые можно найти в моём журнале по тегу «Путевые заметки Казандзакиса»:

  • 3 фрагмента из сборника «Путешествуя по России» (о русской литературе, Толстом и Достоевском, а также «Россия распятая»);
  • 3 фрагмента из сборника «Путешествуя по Италии, Египту, Синаю и Пелопоннесу» («Тигрица-спутница», «Кавафис», «Муссолини»);
  • 2 фрагмента из сборника «Путешествуя по Японии и Китаю» («Японец-христианин», «Китайцы и смерть»);
  • 2 фрагмента из сборника «Путешествуя по Англии» («Разговор с одним молодым человеком» и «Фридрих Ницше»);
  • 3 фрагмента из сборника «Путешествуя по Испании» («Мадрид», «Толедо», «Унамуно»).

Какие-то из этих переводов сделаны совсем давно, и с тех пор я, разумеется, стал сильнее как переводчик и наверняка бы частично их переделал, но в отсутствие официальных изданий этих травелогов в России они хотя бы позволяют бегло ознакомиться с этим важным для Казандзакиса направлением его творчества.

Питер Бин, «Политика духа», том второй, глава вторая: «Путевые заметки» (Peter Bien, Kazantzakis: Politics of the Spirit, Volume 2, Chapter 2, Travel Writing)

перевод: kapetan_zorbas

Материалы касательно Испании и Пелопоннеса, что будут обсуждаться в следующих двух главах, естественно, почерпнуты из путевых заметок Казандзакиса. Потому нелишним здесь будет кратко обозначить достоинства Казандзакиса в этом жанре. О нём столько всего написано как о романисте, что можно и позабыть о том, что сами греки считали его сильной стороной именно путевые заметки — по крайней мере, то тех пор, пока иностранцы не начали убеждать греков, что тем стоит обратить внимание и на его романы. К 1946-му году — к моменту первого издания «Алексиса Зорбаса» в Греции — Казандзакис уже успел издать в Греции свои заметки о путешествиях по Испании, Италии, Египту, Синаю, России, Японии, Китаю и Англии. Они получили широкое признание, в отличие от «Аскетики», «Одиссеи» и пьес, что оставались известными лишь очень узкому кругу.

Казандзакис не оставлял жанр травелога на протяжении практически всей своей жизни, начиная с 1907-го года, когда он в возрасте двадцати четырёх лет регулярно слал материалы из Парижа в одну из афинских газет, и вплоть до 1956-го года, предпоследнего года его жизни, когда он переработал ряд своих травелогов для «Отчёта перед Эль Греко», романтизированной автобиографии. Кроме того, в 1957-м году он делал наброски нового травелога, посвящённого коммунистическому Китаю, дабы расширить уже опубликованную книгу, описывающую его посещение этой страны в 1935-м году, до прихода там к власти коммунистов. Хотя Казандзакис и любил путешествовать, основным его мотивом тут был всё же финансовый. Работа иностранным корреспондентом той или иной газеты была для него реальным источником дохода, наряду с написанием школьных учебников или энциклопедических статей, а также переводом иностранных литературных произведений на греческий язык. Потому он достаточно часто соглашался на разъезды, а именно: в Советский Союз в 1925-м; в Палестину и на Кипр в 1926-м, в том же году в Испанию и Италию, где он брал интервью у Примо де Риверы и Муссолини соответственно; в Египет и на Синай в 1927-м и в том же году снова в Советский Союз, где он с перерывами пробыл до начала 1929-го; в Испанию в 1932-м и 1933-м; в Японию и Китай в 1935-м; в охваченную войной Испанию в 1936-м, где он брал интервью у Франко и Унамуно; на Пелопоннес в 1937-м; в Англию в 1939-м; и наконец снова в Японию и Китай в 1957-м году — поездка, что завершилась его смертью в том же году.

Эти путешествия, как правило, служили материалом для газетных статей, что впоследствии были немного переработаны и изданы в нескольких томах под названием Traveling, большинство из которых ныне доступны в английском переводе — в частности, Japan-China (1963), Spain (1963), England (1965), Journey to the Morea (1965), Journeying: Travels in Italy, Egypt, Sinai, Jerusalem and Cyprus (1975) и Russia (1989).

[На русском языке официальных изданий этих травелогов не было. Список отдельных заметок из каждого тома, переведённых мной для этого блога, представлен выше. Путешествия по Морее и Кипру некогда были изданы в переводе Олега Цыбенко под названием «Греческий пейзаж», но в продаже эту книгу я видел только на территории Греции, в частности, в музее Казандзакиса — примечание kapetan_zorbas]

Нелишним будет рассмотреть вклад Казандзакиса в формирование этого жанра. Он не являлся его изобретателем, поскольку в Греции эта роль отводится Костасу Неархосу (1880-1953), главному редактору газеты Eleftheros Logos, который, начиная с 1919-го года, под псевдонимом Костас Уранис опубликовал множество статей на тему своих поездок по Европе. Некоторые из них были впоследствии изданы в виде книг — в частности, пятитомника под названием Travels. Хотя для Греции изобретателем этого жанра был Уранис, именно Казандзакис превратил травелог в разновидность искусства в греческой литературной традиции.

Как охарактеризовать эти пространные, крайне неоднородные травелоги? Главное, что о них нужно сказать, это то, что они «сочные». Под этим я подразумеваю, что хоть они и содержат неизбежные философские и аналитические моменты, такие элементы часто плавают в своего рода чувственном бульоне. «Я еду не познавать, — слегка раздражённо возразил Казандзакис одному своему другу, приближаясь к побережью Китая в 1935-м году, — я еду насытить пять своих чувств. Я, слава богу, не социолог, не философ или турист». Конечно, Казандзакис не был туристом, однако социологом и философом он всё-таки был и часто блестящим. Тем не менее, основная цель большинства его травелогов носила отнюдь не философский или аналитический характер — отобразить народ и окружающую его среду. Казандзакис начинает книгу о Японии и Китае своеобразным признанием:

«Когда-то, на заре юности, я стремился накормить свою голодную душу абстракциями. … Чем более бесплотным, лишённым запахов и звуков был заполнявший меня мир, тем больше мне казалось, что я восхожу на высочайшую вершину человеческого устремления. … И моим главным богом стал Будда. … Отринь пять своих чувств. Опустоши своё нутро…

Но как-то ночью мне приснился сон. … Я увидел пару губ без лица. …Они зашевелились, и послышался голос: «Кто твой бог?» — «Будда!» — не колеблясь ответил я, но губы снова зашевелились и молвили: «Нет. Эпаф».

Я вскочил. … Той ночью мои скитания окончились. Теперь я претворяю абстракции в плоть и тем питаюсь. Я осознал, что Эпаф, бог прикосновения, есть мой бог».

Неудивительно, что когда Казандзакиса ближе к концу жизни спросили, что повлияло на него больше всего, он ответил: «Грёзы и странствия» — странствия потому, что когда он отправлялся в другие страны, особенно в экзотические, восточные (которые он любил больше всего), он считал себя «животным, с пятью щупальцами [пятью чувствами], ласкающими мир». Или, если прибегнуть к другой метафоре, он видел в чужой стране «новый луг, на котором будут пастись пять моих чувств».

И речь здесь действительно идёт о пяти чувствах, а не только о зрении и слухе, — в частности, Казандзакис уделяет огромное внимание запахам. Вот, например, как он описывает Пекин:

«Позади остались цветущие акации. И тут на нас нахлынул жгучий, густой запах Китая. … зловоние нагретой солнцем мочи, прогорклой касторки и кислого людского пота. Наши ноги взбивают облака пыли; улицы, храмы и дома разлагаются, мёртвые вздымаются из земли могильными холмами, гниющая плоть Китая встаёт в горле и заполняет лёгкие».

Ни у одного другого писателя, пожалуй, не встретишь такого обилия потных подмышек! Не говоря уже о визуально выразительных метафорах, добавляющих зрительному образу нечто чрезвычайно осязаемое: например, «и на фоне золотисто-зелёного сумеречного неба крючковатая, поросшая травой пагода вздымается подобно гигантскому кактусу».

Но чувственность здесь не ради одной лишь самой себя. Как я уже отмечал, сочность путевых заметок Казандзакиса обусловлена своеобразным чувственным бульоном, приправленным аналитическими и философскими элементами. Вот описание Шанхая, иллюстрирующее этот момент и одновременно неявно указывающее, что привлекало Казандзакиса в Дальнем Востоке — а именно, качество прямо противоположное западным «добродетелям» производительности, организации и спешки, поскольку время — деньги: 

«От европейских улиц [Шанхая] по телу бегут мурашки, словно пробираешься сквозь джунгли. Лица белых напряжены, угрюмы, ненасытны. Гиены. В глазах их читается жестокость и торопливость. Они мечутся, взбираются по лестницам, стучатся в двери, раскланиваются, записывают цифры, звонят по телефону, рассылают телеграммы, делают дела. Это волки, что с наступлением ночи превращаются в свиней. Голодных зверей, объятых экстазом похоти».

Здесь интеллектуальные концепции плавают не столько в том, что я называю «чувственным бульоном», сколько в ядовитом колдовском вареве. Но результат прежний: нечто созвучное Эпафу, богу прикосновения.

Схожую функцию выполняют метафоры, преображающие аналитический материал. Например, рассуждения о сложности объединения многочисленных противоречий Востока в некий более высокий синтез Казандзакис заканчивает трансформацией этой интеллектуальной абстракции в чувственную частность. Чтобы достичь этого синтеза, пишет он, нужно «найти тот таинственный путь, которым следуют восточные моллюски, претворяющие свою болезнь в прекрасную жемчужину».

Другой приём, к которому часто прибегает Казандзакис, это использование собеседника в качестве средства передачи собственных идей. При таком подходе идеи или факты снова купаются в чём-то чувственном — личностных качествах или манерах предполагаемого оратора — а не излагаются простым перечислением данных. Когда Казандзакису хочется поговорить, например, о японской религии, он вводит в качестве собеседника японца-христианина по имени Каваяма, и события развиваются по следующему сценарию:

«И вдруг молния озарила мой разум. Всё прояснилось …

— Каваяма-сан, да вы же христианин! — воскликнул я, не в силах сдержаться.

Японец улыбнулся, с блаженством закрыл глаза и перекрестился.

Я обрадовался. Мне доводилось видеть Христа в самых разных частях света … А сейчас настал миг мне полюбоваться Сыном Марии, одетым в кимоно ...

— Мне казалось, — сказал я, — что естественной религией японцев является синтоизм, поклонение предкам ... Так как же сейчас вашими душами овладела религия, которая … переносит все надежды человека из этого мира в мир иной?

Каваяма-сан закрыл глаза, словно погрузившись в глубокое раздумье. Затем открыл их, улыбнулся и сказал:

— Душа японца разом и проста, и запутанна … вам следует держать в уме некоторые из отличительных черт этой души. В первую очередь, вот какие:

1. Душа японца очень легко перенимает иностранные идеи.

2. Но перенимает их не рабски, а скорее растворяет в себе …

3. Растворив и усвоив, она приводит их в гармонию со всеми своими предыдущими идеями.

Нас, японцев, христианство привлекает не своей идеологией, этикой или церемониями. Оно нас привлекает потому, что в его основе лежит жертвенность ... И японец снова сделал похожий на харакири жест, причём с такой страстью и выразительностью, что я отдёрнул назад голову, дабы меня не забрызгало его внутренностями».

Мы можем быть совершенно уверенны, что в действительности такого разговора никогда не происходило. Казандзакис в своих путевых заметках действует как романист, изобретая людей и ситуации, дабы сделать свой материал подходящим для Эпафа.

Особенно часто он прибегает к этому приёму в своих статьях про Советский Союз. Например, заметку под названием «Россия распятая» он начинает так: «Как-то раз я и один мой друг из Европы удрали с какого-то коммунистического собрания». Иными словами, он вводит собеседника с первой же строчки, что облегчает ему задачу обрисовать противоречие между идеальным и реальным Советским Союзом:

«Эй, товарищ, — окликнул я его, — ты будто выходишь из преисподней … О чем ты размышляешь?

— Мне отвратительны люди! — вот о чем я размышляю. Идея обесценивается, как только соприкоснется с людьми … как только [она] спускается на улицы, становится публичной — она красится, кокетничает, ласкается, являя собой лишь брюхо и матку … 

— Что для тебя Идея, товарищ? Покрытая паутиной старая дева в твоей голове?

— Лучшей ей умереть в чистоте, нежели превратиться в блудницу …»

Собеседник затем на двух страницах распространяется о том, как Советы запятнали чистую идею коммунизма, после чего Казандзакис — ещё на двух страницах — парирует своей концепцией метакоммунизма. Вся дискуссия получается живой и яркой благодаря введению собеседника. Мы можем быть совершенно уверенны, что ни один из реальных европейских друзей Казандзакиса никогда не говорил ничего подобного, вроде «она красится, кокетничает, ласкается, являя собой лишь брюхо и матку».

Диалог о советском коммунизме подводит меня к финальному аспекту путевых заметок Казандзакиса, который я бы хотел обсудить и которого невозможно избежать, говоря о греческой литературе, а именно политике. После 1922-го года Казандзакис в своих воззрениях был определённо левым — например, в ходе гражданской войны он поддерживал Демократическую армию — хотя коммунистом не был никогда, чего, кажется, не понимал в Греции никто, за исключением самих греческих коммунистов. Его позиция, как мне кажется, отличалась скорее негативным, нежели позитивным характером: явно негативным в отношении меркантильного, капиталистического, рассудочного Запада и неявно более позитивным в отношении духовных, чувственных, нерассудочных ценностей, которые он называл метакоммунизмом и связывал с Востоком. Как бы то ни было, возвращаясь к его путевым заметкам, я всегда задавался вопросом, был ли он столь же легковерен, как некоторые другие левые самых разных национальностей — те, что не увидели в сталинской России или маоистском Китае ничего кроме прогресса, равенства и счастья. Этот вопрос начал занимать меня ещё больше после слов одного моего знакомого, Джонатана Мирского, азиатского корреспондента ряда лондонских газет, который удивил всех нас, что знали его как крайне левого, своим признанием, что высшие чины Советского Союза и Китая в беседах с иностранными журналистами никогда не говорили ничего, кроме лжи, и показывали последним заводы, крестьянские хозяйства, школы и тому подобное, что были организованы специально для таких визитов. По правде говоря, я рад тому, что Казандзакис не успел написать вторую книгу о Китае, посвящённую сравнению ситуации в стране при коммунистах с тем ужасом, что он застал в 1935-м году, поскольку наброски к этой книге показывают одни лишь его симпатии, с пометками вроде «всеобщая жажда правды, мирный народ, эмансипация китаянки … равные с мужем права … прежде: грязь, эпидемии, сточные канавы … теперь: чистые улицы, никаких эпидемий … нет нищих, [и даже] система реформ: … нет больше принуждения, лишь обучение и убеждение. Когда государственный закон не принимается людьми, они его меняют». Несомненно, такая книга — по крайне мере, с позиции наших дней — выставила бы его наивным.

Однако, взвесив все за и против, можно прийти к выводу, что Казандзакис отнюдь не был столь наивен, особенно в отношении советского коммунизма. Хотя он некогда и произнес пламенную речь о достижениях Советского Союза, он также сделал несколько поистине пророческих высказываний — во всяком случае, кажущихся таковыми сегодня — заявив, например, что русский коммунизм, считающийся смертельным врагом капитализма, на самом деле силится достичь «гипертрофированного американизма». Иными словами, советский коммунизм был не началом чего-то нового, а последней вспышкой, как он считал, чего-то старого: «Ему присущи все симптомы конца: сплошной материализм, чрезмерная логика, беспощадное препарирование всего, что выходит за пределы пяти чувств, обожествление практических целей».

Казандзакис поддержал коммунизм, когда Первая мировая война, а затем и катастрофическое поражение Греции в Малой Азии в 1922-м году убедили его, что буржуазно-капиталистическая цивилизация пришла в упадок, тогда как носителями будущего ренессанса выступают «варварские» народы Ближнего и Дальнего Востока. Однако к 1929-му году он пересмотрел свою оценку в отношении России, тем самым явив собой один из самых первых и наиболее интересных примеров идейного разочарования. В большевизме его беспокоила не угроза Западу, но скорее имитация им Запада. Его разочарование ещё более интересно тем, что он не отринул коммунизм, дабы защитить буржуазный порядок, как и не исполнился вселенской горечи подобно Александру Солженицыну, провозгласившему Запад и Восток равно отвратительными. Вместо этого он остался «метакоммунистом», убеждённым, что из материалистического коммунизма может вызреть нечто совершенно не-материалистическое и потому лучшее. Он также разделял позицию, которую можно назвать «гомеопатической», провозглашая, что раз советский коммунизм являет собой болезнь, то пусть этой болезни будет больше, а не меньше, дабы пациент мог войти в криз и затем исцелиться — или же умереть.

Все эти размышления впервые появляются в его путевых заметках о России и впоследствии обобщены в романе «Тода-Раба». Таким образом, хоть изначальным мотивом согласия Казандзакиса на различные командировки часто выступали деньги, ему, как правило, удавалось найти для многочисленных полученных впечатлений и увиденных картин применение в своём творчестве — так, впечатления от поездки в Палестину послужили материалом для «Последнего Искушения», от поездки в Китай — для «Сада камней», от поездки на Синай — для «Одиссеи» и т.д. Но, возможно, лучше всего его травелоги послужили для «Отчёта перед Эль Греко», где они представлены в переработанном виде и потому, в сравнении с теми заметками, что изданы в различных сборниках, органически укладываются в некое художественное целое — а именно жизнь Казандзакиса, какой, как ему грезилось, она могла бы быть.

перевод: kapetan_zorbas

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

April 2025

M T W T F S S
 123456
78910 111213
14151617181920
21222324252627
282930    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 13th, 2025 09:05
Powered by Dreamwidth Studios