kapetan_zorbas: (Default)
К настоящему моменту в этом журнале читатель может ознакомиться со следующими произведениями Никоса Казандзакиса, никогда прежде не переводившимися на русский язык:

·         роман «Братоубийцы»
·         полностью адаптированная для современного театра грандиозная пьеса «Будда»
·         философское эссе «Аскетика»
·         пьесы «Комедия», «Курос», «Христофор Колумб», «Мелисса»
·         1-я глава романа «Капитан Михалис»
·         синопсис поэмы «Одиссея»
·         диссертация "Фридрих Ницше и философия государства и права"
·         заметки Казандзакиса о его путешествиях по России, Италии, Испании, Греции, Японии, Китаю и Англии
·         переводы критических и биографических материалов о Казандзакисе и его работах
·         дипломная работа автора блога, посвящённая «Последнему Искушению»
·         фрагменты романа «Путешественник и сирены», сюжет которого вольно обыгрывает  творческий путь Казандзакиса
·         цикл"Грекомания", изначально посвящённый крупнейшим писателям первой половины ХХ века, возродившим интерес к современной Греции, но теперь разросшийся до серии очерков о греческой литературе от архаики до современности
·         заметки о других литераторах, так или иначе связанных либо с Казандзакисом, либо с Грецией в целом
·         фотоотчёты о посещении автором блога мест, связанных с Казандзакисом (острова Крит, Эгина и т.д.)
·         культурологический фото-очерк "Ирландские записки", связанный с посещением автором блога Изумрудного острова

Все эти и другие работы можно найти по соответствующим тегам слева. 
kapetan_zorbas: (Default)
Эскориал

Когда язычники поджаривали святого Лаврентия на железной решётке, святой обратился к своим поварам с неожиданной шуткой: «С этой стороны я хорошо испёкся, теперь переверните меня на другую!»

В 60 километрах к северо-западу от Мадрида, среди крутых скал Эскориала теснилась маленькая церквушка, воздвигнутая в честь этого святого. Филипп II дал обет, что если он победит в войне, то построит большой монастырь во славу святого Лаврентия. Одержав победу, он в 1563-м году приступил к исполнению своего обета. Бледный фанатичный король хотел возвести дом для своей души, ножны для своего холодного причудливого разума. Ему не было дела до красот и радостей этого мира. Он не снисходил до того, чтобы умерить свои терзания изгибами, излишними узорами и безделицами, что услаждают плотский взор. Он желал высечь в граните суровую пещеру, где бы схоронилась его душа.

Он пригласил лучших архитекторов — сначала Хуана Баутисту де Толедо, а затем знаменитого Хуана Эрреру, — и приказал им построить ему гигантский монастырь в форме пыточной решётки, ибо собирался посвятить его святому Лаврентию. Строительство заняло свыше двадцати лет. Филипп самолично и неустанно наблюдал за ним, восседая на троне, который для него высекли на одной из высоких скал. Иссиня-ледяным взглядом он всё смотрел и смотрел, как среди диких утёсов постепенно вырастает разом его келья, дворец и гробница. Подобно шелкопряду, этот молчаливый желтушный король терпеливо и трепетно плёл себе кокон.

Обретёт ли его душа спасение? Проснётся ли она однажды, вырвется ли из этих серых каменных стен, чтобы взлететь подобно жёлтой бабочке к гигантскому цветку — Богу? Филипп, молчаливый, печальный, объятый недобрыми предчувствиями, сидел в чёрном бархатном одеянии на обтёсанном булыжнике и смотрел, как его гробница поднимается всё выше и выше. То была громадная гробница: 208 метров в длину и 162 в ширину, 1100 наружных окон и 1600 внутренних, 1200 дверей, 86 лестниц и 16 внутренних дворов. Рукоятью этой гигантской пыточной решётки выступает королевский дворец, а ножки её образованы четырьмя башнями, каждая 56 метров высотой. Безжалостным взором Филипп смотрел, как жёлто-зелёные гранитные глыбы соединяются, скрепляются и образуют его последнее пристанище. Больной, с бледными губами, безутешный, он всё смотрел и смотрел. В чём же заключалась тайна этого великого неулыбчивого короля?

Сегодня в Эскориале, разгуливая по большому двору и размышляя о судьбе этого трагического Отелло Церкви, я вдруг вспомнил одно из древних житий: святой Иоанн Постник умирал в своём скиту, в пустыне, а на другом конце пустыни святой Нил узнал от ангела эту чёрную весть. Он встал, взял посох, но из-за преклонных лет уже не мог передвигаться. Ученики уложили его на носилки и, завернув в лохмотья, понесли к смертному одру его друга-отшельника. «Быстрее! Быстрее! — кричал по дороге Нил, постукивая посохом. — Быстрее! Я должен застать его живым!» Однако он опоздал, отшельник уже умер. Нил склонился над ним, чтобы поцеловать на прощанье, и тогда — о чудо, гласит житие, — святой Иоанн чуть приподнялся и прошептал что-то на ухо Нилу, после чего тотчас же рухнул обратно, мёртвый.

Перепуганные ученики Нила бросились целовать руки и ноги учителя, вопрошая его: «Что он сказал тебе? Что он сказал тебе? Отче, в твоих глазах застыл ужас!» Но никаких признаний от Нила не последовало, никому и никогда он не открывал эту тайну. Жизнь его ничуть не изменилась, вот только с тех пор губы его больше никогда не улыбались.
И сегодня в Эскориале мозг мой внезапно пронзила дьявольская мысль, и всё стало ясно. Я знаю, что сказал ему отшельник. Я разгадал эту тайну! Святой Иоанн Постник пробормотал на ухо своему другу-соратнику: «Брат, мы обречены! Никакого рая нет!» [Это и многие другие провокационные соображения, раскиданные по различным путевым заметкам Казандзакиса, впоследствии перекочуют и в его романы. В частности, ровно такая же сцена недолгого воскресения праведника из царства мёртвых, несущего именно такую, далеко не благую весть, появится в романе писателя о Святом Франциске, а также отчётливо перекликается с воскрешением Лазаря в «Последнем искушении» прим.kapetan_zorbas]

Испанец мог вынести такое жуткое откровение и продолжить спокойно жить, словно ничего и не услышал, словно ещё мог надеяться, словно не будучи уверенным в роковом конце. Филипп, однако, был из Габсбургов и ничего такого не услышал. Быть может, лишь в этом ледяном пронизывающем воздухе Сьерра-де-Гвадаррамы ощутил он эти горькие предзнаменования и потому более не мог смеяться.
***
Пребывая в таких будоражащих кровь фантазиях, я бродил вверх-вниз по лестницам Эскориала и прикасался в величественных мраморных подземельях к гробницам испанских королей. Последняя гробница всё ещё открыта и ждёт Альфонсо XIII, короля с впалыми щеками и выступающей челюстью. Он сейчас беззаботно путешествует, разъезжая из Фонтенбло в Прагу и из Праги в Индии, но тщетно. Мраморная гробница его находится здесь, в Эскориале, широко раскрытая подобно голодной пасти, и этому комочку жизни, что сейчас катается туда-сюда, от неё не спастись.

Этот обладающий тяжёлой челюстью король был не хуже своих пращуров. Во многом даже лучше. Но он пал жертвой — что весьма справедливо — наследственных грехов. Предки его посеяли ветер, а он пожал бурю. Таково веление высшей справедливости. Во времени и пространстве члены одной семьи или одной нации несут взаимную ответственность, тесно связаны друг с другом и представляют собой отдельный единый организм. В лице предка грешит и потомок, а в лице потомка карается и предок. Первородный грех из Писания несёт глубокий смысл — не только символический, но и физиологический.
***
Осень. В садах Эскориала каштаны сияют золотом, сгрудившиеся на влажной земле жёлтые листья блестят словно свежеотчеканенные золотые монеты. Выглянуло солнце, серый монастырь вспыхнул и на мгновение улыбнулся. На главном дворе играют дети из школы Эскориала, и всё это царственное сооружение ожило подобно кипарису на закате, когда на него усаживаются стаи воробьёв. Несколько священников, учителей, ходят взад-вперёд и, жестикулируя, беседуют. В своих чёрных рясах, в многоугольных чёрных колпаках с шёлковыми кисточками, с гладко выбритыми морщинистыми лицами, они быстро снуют туда-сюда в свете солнца словно преследуемые чёрные птицы.

Я вышел во двор, смешался с детьми и с надеждой рассматривал их, одного за другим, словно пытаясь угадать их судьбу. Какими они выйдут из монашеских рук и сколько из этих беспечных черноглазых маленьких испанцев обретут спасение? Поколение тому назад в этом же самом дворе точно так же играл другой ребенок, немногословный и упорный, любивший взвешенную ясную речь, самообладание и порядок. «В этой суровой казарме, — признаётся он, — я научился культивировать своё «я» и не возлагать никаких надежд на сочувствие. Внутри себя я не чувствовал ни духа жертвенности, ни смиренности, не находил я облегчения и в слезах...»

Постепенно характер его приобретал непреклонные добродетели неулыбчивого монастыря: силу воли, дисциплинированность, подчинение всех частностей центральной идее. Никакой легкомысленности, никакого апеллирования к удаче или воображаемому. Ровные прямые линии, стиль без прикрас, сила без грации. «Эскориал, — пишет он в другом месте, — неприступный, почти сверхчеловеческий, ни к кому не питает симпатии. Истина, которую он выражает, никогда не снисходит до иронии».

Размышляя о Мануэле Асанье [испанский политический деятель и писатель, на момент этого посещения Казандзакисом Испании председатель Совета Министров страны, впоследствии президент Испании (1936—1939) — прим. kapetan_zorbas], я рассматриваю одного за другим маленьких испанцев, что на мгновение выскользнули из рук батюшек и играют. Кому из этих подростков посчастливится оказаться в подходящем для него историческом моменте, который позволит всем росткам внутри него дать всходы? Оказаться в таком историческим моменте или сотворить его…

Успех или неудача того или иного человека — совершеннейшая загадка. Здесь сходятся неисчислимые неопределённые факторы, как внешние по отношению к человеку, так и внутренние, и часто достоинства его не играют решающей роли. Всю свою жизнь Асанья, как он сам признался нам, проводил, разгуливая в одиночестве по мадридским улицам, зимой — днём, летом — ночью. Захаживал в кафе, где часами напролёт беседовал со своими немногочисленными друзьями. Молча, засунув руки в карманы, бродил по залам Атенеума [Ateneo de Madrid, литературное, научное и художественное общество, основанное в 1835-м году и расположенное в столице Испании — прим.kapetan¬_zorbas]. Он написал несколько брошюр, которые остались незамеченными. Ему уже исполнилось пятьдесят, а он ничего толком не сделал. Неудачник.

Он сам описывает, как однажды отправился в Эскориал, чтобы повидать свою старую школу и узнать, живы ли ещё его старые учителя. Он вошёл во двор, сердце его забилось. В дальнем углу он увидел старого монаха, что грелся на солнышке, — то был дон Мариано, любимый его учитель. Они заговорили о былых временах, припоминая их с волнением и смехом.

«А ты как поживаешь?» — спросил его старый учитель.

«Брожу туда-сюда по Мадриду. Дома курю».

«Ты всегда был лентяем. Неужели тебя ничего не интересует?»

«Моя любовь к жизни усиливается и облагораживается по мере созревания разума. Но я лишь мучаю самого себя и вынужден засеивать солью плодородную почву».

«Слова твои меня печалят. Ты как никогда ослеплён гордыней».

«На губах своих я чувствую привкус пепла».

«Твой дух пребывает в спокойствии?»

«Почти всегда».

«Это самое худшее».

«Я не мертвец, отец Мариано! Моё спокойствие проистекает из моего опыта».

«Опыт нужно смирять. Тебя бы спасла борьба с ангелом».

«С самого моего рождения меня сопровождает некий таинственный невидимый спутник. Непохоже, чтобы этот спутник был ангелом. Он постоянно недоволен мной, словно в моих силах было бы создать другую, лучшую жизнь. И он никогда не говорит мне, кто он и чего хочет. Я бы с великой радостью убил его, но не могу. Я отпихиваю его ногой, но он возвращается обратно. Это настоящее чудовище».

«Дай Бог, чтобы однажды ты услышал, что говорит тебе это чудовище, и стал однажды нашим блудным сыном!»

Так писал Асанья в 1927-м году в своём романе «Сад монахов» — разоблачительном диалоге, полном горечи и угрызений совести. Душой Асанья сознавал, что жизнь его проходит впустую. В то же время он был объят бурными неясными желаниями, лишёнными надежды. «Чудовищу» — настоящему Асанье — что с презрением и злостью наблюдало за тем, как другой, зримый Асанья болтается на улицах и слоняется по кафе, через пару лет суждено было обрести плоть и стать зримым.

Да распорядится Бог (то есть необходимость и стечение обстоятельств) так, сказал я про себя, оставляя детей за их мирной игрой, чтобы одни из этих юношей стали несгибаемыми революционерами, а другие — фанатичными консерваторами, дабы их вера сформировала два военных лагеря и разразилась как можно более яростная битва. Только из такого жестокого столкновения и вспыхивает свет.

Я подошел к учителям-священникам, которые расхаживали по двору в своих развевавшихся подобно крыльям рясах. Как же стремительны вращенья круга вверх и вниз! [Казандзакис цитирует здесь первые строки «Эротокрита», греческого романа в стихах XVII века, ставшие расхожими при описании переменчивости судьбы — прим.kapetan_zorbas] То были потомки Святой инквизиции, что некогда держала и давила в своих руках всю Испанию; теперь же они ютятся по немногочисленным монастырям, их вышвыривают из пышных дворцов, у них отбирают самую мощную силу — души детей.

— Эти дети — ваши ученики? — спрашиваю я, притворяясь невеждой.

— Разумеется, кабальеро. Наши ученики.

— Но я слышал, был принят закон...

— Никогда его не примут! — гневно воскликнул один высокий, костлявый монах с изрытым оспой лицом.

Как же он мне понравился! Подобно святым на полотнах Риберы, в глазах его пылали все костры Святой инквизиции: ах, вот если бы безбожную Испанию накрыла новая волна мусульман, безжалостная, тёмная, неистовая, убивающая тела ради спасения душ! Здесь, в Испании невозможно питать неприязнь к человеку за какие-либо его слова или поступки. У испанца в глазах горит столь яростный и неукротимый огонь, что перед ними все различия и идеологии исчезают. Насколько незначительна такая вещь как «идея» перед взором чёрных неистовых испанских глаз! Я снова осознал, что значение имеет не что, но как. Только лишь это заслуживает внимания. Я всегда рисовал про себя свои собственные образы рая и ада, которые совершенно отличны от общепризнанных. Все «горячие» — хоть праведники, хоть злодеи — попадут в мой рай; все же «холодные» ¬— хоть праведники, хоть злодеи — попадут в мой ад. А на самое дно ада — холодные праведники.

Я долго смотрел на этих католических священников в лучах вечернего солнца Эскориала, а на прощание крепко пожал им руку. Лица их хорошо запечатлелись в моей памяти: все они попадут в мой рай.

Закат позолотил гранитные глыбы. Свет словно раненая птица медленно тянулся от скалы к скале, поднимаясь вверх. На мгновение он остановился на вершине противоположной горы, словно бы подпрыгнул вверх и исчез. Тихий рокот вечера, подобный урчанию тигрицы, окутал монастырь, и гигантская пыточная решётка Эскориала скрылась во тьме.


перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Авила

Засушливая, пустынная, каменистая возвышенность — мастерская, где закалялся испанский дух. Центральная Кастилия. Лачуги, в которых люди и животные едят и спят вместе, ледяные ветры, высокие костлявые пастухи с огромными огненными глазами, изжаренные солнцем пастушата, что бродят туда-сюда среди камней, следуя за своими изголодавшимися козами…

Настоящий испанец всё ещё хранит в себе глубокую ностальгию по кочевой жизни. Он презирает крестьян, что гнут спину, обрабатывая землю; когда у него водились рабы-арабы, обработку земли он вверял им. Испанец во времена его славы занимался своим настоящим ремеслом — воевал, путешествовал, странствовал и блуждал по Новому Свету — вовсе не для того, чтобы проповедовать христианство или завладеть всемогущим искусительным золотом. То были лишь предлоги — не будь их, он нашел бы другие; он воевал и странствовал, потому что такова была его природа; он жаждал приключений, силился вырваться из заурядности жизни и суметь, прежде чем умереть, закончить какое-нибудь великое дело. В духе знаменитой гравюры Дюрера, смерть скачет на лошади вслед за испанцем, который также скачет верхом, и оба они, словно два храбрых собрата по оружию, мчатся навстречу могиле. Но пока эта жуткая гонка не закончилась, испанец с жадностью смотрит по сторонам на землю, море, женщину, ему не постылит смотреть, прикасаться и прощаться…

Этим объясняется огромное, на первый взгляд, противоречие испанской души, что не смогли постичь логикой многочисленные мудрецы: страсть и ничто! Вот два полюса, вокруг которых вращается испанская душа: страсть, желание, жизнелюбие; и одновременно осознание того, что всё это фикция, всё это суть Ничто, а смерть есть наш великий наследник. Но чем острее сильная душа сознаёт это Ничто, тем полнее проживает она каждое мимолетное, тщетное мгновение. Для сильных духом смерть всегда самый мощный стимул.
В самом сердце Кастилии на вершине одного из холмов высится крепость Авилы, «города камней и святых». Прекрасно сохранились её валы, с восемьюдесятью восемью башнями, зубчатыми бойницами и заброшенными подземными галереями. Этими валами обнесены современные лачуги, старинные особняки, церкви и монастыри знаменитого города.

Свыше десяти веков тому назад на этой площади, ныне столь запустелой и безмолвной, гудели арабские мастерские, смуглые умельцы ковали бронзу, слышался голос муэдзина, и наверняка посреди площади журчал фонтан, а вокруг, внутри запертых высокостенных домов, из-за решёток чёрные нетерпеливые глаза жадно смотрели вниз, на улицу. В еврейском квартале — пронзительные крики, мулы с зелёными и красными попонами, хитрые лавочники… Пёстрые лохмотья, гвалт, пряности, укромные сады, страстный сантур под молодым месяцем… Пока с севера не хлынули яростные христиане и смуглые мастера не исчезли вместе с женщинами, накрашенными хной и сурьмой, а эти узкие улочки не наводнились аббатами верхом на упитанных мулах, рыцарями в железных латах и женщинами в железных поясах целомудрия.

Однажды — должно быть, около 1522-го года — в Авилу въехал всадник, не то смеясь, не то гневаясь, а на крупе его коня сидел и плакал мальчик лет десяти. Всадник спешился у одного старинного особняка и, схватив мальчика за шкирку, стащил его на землю. На порог вылетела девочка лет семи. Завидев брата, она с упрямством и досадой сжала губы, но не проронила ни звука. «Тереза, — раздражённо позвал её рыцарь, слезая с коня, — это всё ты виновата! Голову ему заморочила! Только послушай — он говорит, что хочет отправиться к маврам, Евангелие им проповедовать! Вот этот сопляк!»

Юная Тереза ничего не ответила, только взяла своего плачущего брата за руку и сердито прошептала ему на ухо: «Родриго, и не стыдно тебе плакать? Погоди, вот подрастём мы немного и тогда отправимся вместе!»

Юная Тереза читала жития, её воображение и сердце распалялись, на красочных миниатюрах она видела, как мавры в зелёных и красных тюрбанах отрубают головы святым, видела, как из пролитой крови вырастают высокие белые лилии, и упивалась видом Нового Иерусалима с его изумрудными стенами, парящими в голубом воздухе. Para siempre!.. siempre!.. siempre!.. Навсегда!.. на веки вечные!.. Эти слова, как она позднее призналась нам, она любила без конца повторять в детстве в беседах со своим братом Родриго о побеге и мученичестве.

В такой вот раскалённой атмосфере она росла, с нетерпением выжидая. Ещё с детских лет в строгом отчем доме она мечтала о подвигах и приключениях, о побеге далеко-далеко навсегда, на веки вечные!

Её отправили в монастырь. Для девушек из благородных фамилий монастыри в те времена являлись своего рода женской школой, где молодые монахини принимали своих подруг и болтали часами напролёт в locutorio. Принимали они также и родственников, и друзей-мужчин, которые подносили им мирские дары: флакончики с цветочной водой, мази для кожи, экзотические плоды из Новых Индий: сладкий картофель, бананы, кофе... Порой им подносили и затейливые акростихи, в которых изящество трубадуров и гипербола романтиков соединяли в одно целое небесную и земную любовь, — так опасная пилюля плоти получала позолоту одновременно невинности и лукавства. Монастыри для знати, получив все эти свободы, превратились в места мирских собраний, где обсуждались философские и художественные темы, в весёлые беззаботные академии, где согласно обычаям той эпохи говорили о платонической любви и идеальном возлюбленном. Здесь дочери знатных фамилий жили подобающей им утончённой и полной радости жизнью, которую они не могли вести в строгих отчих домах или при мрачном дворе Филиппа II. И, завидев блаженную жизнь таких юных монашек, один эмиссар из Венеции справедливо заметил: «Монахини в этих обителях находятся в прихожей Рая». В монастыре, куда её заточили, Тереза впервые в жизни начала смеяться и играть, начала чувствовать, каким отрадным бывает мир, начала испытывать гордость от того, что умеет красиво говорить и в любой дискуссии всегда находить самый удачный ответ. Эти скромные мирские успехи доставляли ей огромную радость. Жизнь её теперь протекала счастливо, беззаботно и в довольстве собой.

Однажды ночью душу Терезы обуял ужас. Она вдруг почувствовала, что идёт к погибели. Перед ней, под ногами её разверзся ад. «Я должна спасти, я должна спасти свою душу! — возопила она. — Я должна вернуть в монастыри былую добродетель!»

Точно так же в эту же самую эпоху и Дон Кихот, прочитав все жития рыцарей, возопил потрясённый: «Я должен спасти, я должен спасти свою душу! Я должен вернуть падшему рыцарству былую добродетель!» Дон Кихот и святая Тереза суть чета. Их роднит один и тот же крик, неизменный, преследовавший одну и ту же цель: спасти свою душу, то есть растратить её ради некой высшей цели. [понятие «крик» является одним из центральных в философии Казандзакиса и более подробно описывается в его трактате «Аскетика», переведённом мной для этого блога – прим. kapetan_zorbas]

С той ночи начинаются героические и часто забавные приключения святой. В своей маленькой коляске она день и ночь носилась по городам и весям, проповедуя и внедряя новый монастырский устав и основывая образцовые с её точки зрения монастыри. Её высмеивали, ей угрожали, создавали ей тысячу препятствий. Помещения, которые ей выделяли для монастырей, нередко представляли собой развалины, где не было ни стульев, ни столов, ни одеял, а сквозь крышу сочился дождь. Но неунывавшая святая Тереза, не теряя оптимизма и чувства юмора, брала дома штурмом, выпрашивая самую необходимую мебель, немного хлеба, масла и дров.

«Любовь — это действие!» — часто повторяла она. А святость не ограничивается воодушевлением или мужеством, что длится лишь мгновение, но есть каждодневный упорный и тяжкий труд. Не стремительная атака, но каждодневная окопная война, в грязи и зловонии. Так сражалась святая Тереза. Терпеливо и с улыбкой снося голод, брюзжания и угрозы. Когда хлеба уже не оставалось и монахини падали духом, она смеялась и говорила им: «Тем лучше! Тем лучше! Когда тело жиреет, душа хиреет!»

В этих сырых холодных монастырях, где часто недоставало хлеба, огня и соломенных тюфяков для сна, Тереза порой хватала противень, превращая его в бубен, и начинала петь и плясать во дворе. Она подтрунивала над собой и со смехом, восклицала: «Вот дурочка!» Монахини, потрясенные и голодные, наблюдали за ней с изумлением. Но святая тогда оборачивалась, смотрела на них и произносила следующую неожиданно горькую фразу: «Всё это мне нужно для того, чтобы найти силы жить!» Часто у неё вырывался и другой, подлинно испанский крик: Y todo es nada! И всё есть ничто!

Одним весенним вечером святая Тереза гуляла по двору монастыря в Саламанке и мирно беседовала с монахинями, как вдруг одна совсем юная монашка выскочила на середину двора с бубном и кастаньетами и начала петь и плясать: «Приди, отрада глаз моих! Приди, Христос мой милый!»

Святая в тот же миг почувствовала, что у неё деревенеют руки; глаза её закрылись, она оцепенела и без чувств рухнула наземь. Монахинь объял ужас, они с плачем отнесли её в келью и уложили на её жёсткий тюфяк. Когда Тереза пришла в себя, то написала свою знаменитую оду Богу: «Муэро порке но муэро!» Я умираю, ибо не умираю!
Это был её первый экстатический обморок. Однако она боялась таких моментов, не верила в них, не желала их, предпочитая стоять на твёрдой земле, в гармонии между душой и телом. Когда она видела, как кто-то из монахинь в истерике падает и корчится на земле, то сердито велела: «Дайте ей пару затрещин, дабы пришла в себя!»

Для Терезы святая жизнь зиждилась не на раздражении и желании обзавестись крыльями, дабы убежать от мира, но на терпении, труде и любви. Как в искусстве, так и в святости так называемое вдохновение, энтузиазм, упоение, одержимость, даже если они божественны, есть элементы подозрительные, демонические, могущие сбить с пути. Все эти мутные, грубые элементы должны подвергаться терпеливой, скрупулёзнейшей, ежедневной обработке силами разума. Терпение, здравомыслие, жизнерадостность, любовь — вот те четыре лошадки, что тянули коляску святой Терезы и её душу.

Я размышляю об этой экстатической труженице, что столь плодотворно, законченным образом соединила в себе Дон Кихота и Санчо. Я размышляю о ней, быстро шагая по пустынным, бегущим вверх-вниз улочкам Авилы. Не задерживаясь на характерных особенностях, присущих той эпохе, в которой ей выпало жить, я силюсь разглядеть под её рясой нагое, чистое пламя.

Для того чтобы в полной мере получать наслаждение от мимолетной жизни, всегда существовал и будет существовать лишь один путь, ибо он мобилизует и подчиняет все наши силы: подчиняться некоему ритму, что превыше нас. Только так жизнь человека может обрести благородство и целостность, и только так его усилия могут преодолеть удушающие границы индивидуального. Только тот, кто верит и повинуется такому ритму, способен полноценно прожить свою маленькую индивидуальную жизнь. В тот миг, когда верующий восходит на костёр, или совершает благородный поступок, или просто спокойно сидит на пороге своего дома, жизнь внутри него вспыхивает светом, за одно лишь мгновение он испытывает такую радость, какую всем рационалистам и неверующим не ощутить вовек. Вера и крайняя аскеза всегда были для человека наиболее надёжным и плодотворным способом полноценно жить не другой, будущей жизнью, но жизнью на этой земле. Массы могут возвыситься только с помощью веры. Что значит «возвыситься»? Подчинить свои желания и потребности некоему надындивидуальному, то есть самому глубокому ритму человеческому.

Наш долг, если мы отыщем такой ритм, состоит в том, чтобы сражаться вместе с ним. Каким образом? Следуя его же собственному методу: преобразовывая в дух как можно больше материи. В пределах человеческого борьба эта сложна и непредсказуема. Ведь то, что мы называем материей, и то, что мы называем духом, поочерёдно сменяют друг друга — то, что в предыдущем поколении являлось движением, направленным вверх порывом, духом, в последующем поколении становится неподвижным, бездыханным, тяжёлым и уже неотличимым от материи. Некое дыхание, что некогда устремлялось вверх подобно пламени и созидало, — его называли религией, нацией, идеалом, родиной, — спустя несколько веков угасает, превращается в головешки и становится помехой для уже другого, нового устремляющегося вверх дыхания. Что, со временем израсходовав свою силу на все те деяния, на которые оказывается способно, также затихает, угасает и оказывается в эпицентре борьбы уже помехой.
Ритм этот, древнейший, дочеловеческий, диктует историю человечества. Вот приходит в движение людская масса, полная желаний и потребностей; она обретает власть, как духовную, так и материальную, устанавливает свои собственные законы, создаёт цивилизации и мало-помалу приходит в застой пресыщения. Вот стремительно поднимается другая людская масса, потому что она испытывает голод, или потому что её увлёк под свои знамёна какой-то новый бог, или потому что она жертва несправедливости и жаждет установить справедливость. Однако все эти предлоги, пусть и будучи искренними, всегда скрывают главную причину: людские массы приходят в движение, потому что ощущают себя рабами. Вернее даже более точно: потому что внутри них пребывает в рабстве Некто, кто силится обрести свободу.

Некое Дыхание, не зависящее от людской воли, в каждую эпоху колеблет массы и, используя человека как инструмент, создает то, что мы называем цивилизацией, или же уничтожает труды и идеи одряхлевшей цивилизации. Некий ритм увлекает души людские, заставляя их танцевать так, как он того пожелает, — в гармоничной безмятежности или катастрофическом вихре. То, что люди называют, часто поверхностно и поспешно, «Духом времени», на самом деле есть некий демон, нечто выше человека. Он осёдлывает ту или иную эпоху или нацию словно лошадь и подстёгивает к деяниям, что превыше неё, за пределами любого разумного ожидания или непосредственной необходимости. В такие великие моменты все люди, хорошие или плохие, враги или друзья, хотят они того или нет, действуют с ним сообща. Они все увлечены его ритмом — либо сознавая этот ритм и поддерживая его, либо сопротивляясь и тем самым вынуждая противоположную сторону организовываться и преумножаться.

Покидая Авилу, я прощаюсь со святой Терезой. В иную эпоху, при иных обстоятельствах это же самое пламя приняло бы иной лик, исполняло бы в воздухе иной танец. На каком-нибудь греческом острове в досократовские времена, в божественную весну её, окружённую счастливыми влюблёнными ученицами, звали бы Сапфо. И она бы воспевала того же самого бога, получившего иное имя. Живи она в нашу эпоху, вновь в окружении пылких, но иных душ, в условиях тяжёлой современной действительности, лицезрея несправедливость, голод, боль, не имея более опоры в лице старого бога, что приберёг награду и наказание для жизни иной, она отправилась бы в совершенно иной крестовый поход, избрав совершенно иной путь.

Один и тот же дух, одно и то же пламя, неизменное, в зависимости от потребностей каждой эпохи и задатков каждого народа всякий раз берёт себе новое имя. Но намётанный глаз не обманешь.

перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Саламанка

Большой вымощенный плитами двор университета ныне пуст. Три века тому назад сюда стекались подобно муравьям студенты со всего мира, ведущие шумные дискуссии. Сколько жизни, движения и суматохи царило в этом осином гнезде мудрости! Студенты, выпивохи ли и распутники или же бледные мистики, сновали туда-сюда в своих пёстрых одеяниях; одни — из военных орденов святого Иакова, с красным крестом в форме рукояти меча на груди; другие — в зелёных, синих или жёлтых плащах; третьи — в чёрных или белоснежных рясах. Они расхаживали по плитам большого двора, раскланивались в тёмных коридорах, высовывались из окон и обсуждали силлогизмы Аристотеля, теологию Скота и Фомы Аквинского или неподвижность центра Вселенной — Земли. Обучение здесь было организовано в демократическом ключе, студенты сами выбирали себе преподавателей; весь день они занимались философией и теологией, а ночью предавались вину, песням, женщинам или молитвам.

Сегодня же здесь тишина, безлюдье, Божья благодать. Осеннее солнце, по камням нежно стелется трава, силясь их выкорчевать; на пороге сидит, греясь на солнышке, белый кот. Весь прежний гвалт утих. Метафизические проблемы, что некогда сотрясали воздух — откуда мы происходим и куда держим путь, — остались неразрешёнными, они исчезли, а их место заняли безмолвная трава да кошка, греющаяся на солнце. Тщетное исступление, являющееся даром и проклятием человека, отступило. Мне вспомнились бравые молодцы из нашей народной песни, которые построили крепость, дабы спастись от Смерти. Тут появилась Смерть и легонько дунула: «Всё вдруг пришло в движение, и крепости не стало».

В углу двора в лучах печального солнца мягко светится статуя милейшего добродушного монаха Луиса де Леона, крупного лирического поэта шестнадцатого века и мудрого преподавателя богословия. Ярый поборник народного языка, он проповедовал «бескрайней и исполненной скорби Испании», что если мы хотим, чтобы народ стал просвещённым и обрёл спасение, мы должны писать на его языке. Только с помощью языка народа мы могли бы также воскресить древнюю мудрость. «Таким образом, — проповедовал просвещенный монах, — от этого выиграют как учёные, так и неучи».

Как положено, его бросили в тюрьму. Пять лет он безропотно сносил муки, утешаясь мыслью, что он тоже, подобно первым христианам, страдает за правду. А позже, благодаря имевшемуся у него дару придавать своему горю ритм и превращать его в стихи, он обрёл облегчение. Искусство снова свершило чудо. Своими стихами заключённый в тюрьму поэт открывал запертые двери, с нежностью и меланхолией воспевая, словно свободный человек, небо и землю. Изящество и непередаваемая красота, скромная гордость и благородство, тихое упоение лиричным небом.

Сраженный завистью и клеветою,
Попал я в эту мрачную темницу.
Как счастлив мудрый: он не соблазнится
Большого света мишурой пустою!
Навек с мирской расставшись суетою,
Живет он в сладостном уединенье;
Неприхотлива жизнь его простая,
Лишь с богом он находится в общенье,
Сам зависти не ведая мученья
И зависти в других не вызывая!
(перевод Инны Шафаренко)

Спустя пять лет его выпустили из тюрьмы. Он невозмутимо направился во всё тот же университет Саламанки, вновь поднялся на свою кафедру и возобновил лекции, произнеся свою обычную простую фразу, словно он прервал занятия только вчера: «Десиамос агер... Как мы говорили вчера...»

В обезлюдевшем дворе появилась старуха с кукурузой в руках и хриплым голосом принялась звать своих птиц: цып-цып-цып! Показался красный петух, а за ним с десяток упитанных кур. У ног Луиса де Леона вдруг забурлила жизнь, скромная и вечная.

Весь день я бродил по узким улочкам этой сильно сдавшей учительницы-Саламанки, и старые горькие вопросы гудели вокруг меня подобно осам. Казалось, будто воздух здесь полон привидений, будто пылкие и говорливые Дон Кихоты мудрости ещё не до конца сгнили под дерном. Внутри себя я вновь переживал время и видел, насколько стремительно дух пронёсся над землёй и скалами Испании. Я впервые осознал, какую границу Пиренеи воздвигли между Европой и Африкой. Возрождение, этот союз древнегреческой души с христианской, что открыл в людях новые источники радости и творчества, не сумело перешагнуть через Пиренеи. Страстная Испания рыцарских романов, готической арки и арабских напевов осталась им незатронутой.

Ренессанс, родившийся в Италии из незаконного брака Аполлона с Богородицей, пересёк границы и ворвался во Францию, перевернув в ней всё вверх дном. Местное возрождение, пустившее во Франции глубокие корни, начавшись с трубадуров и изумительных готических церквей, резко оборвалось. Оно свернуло не туда, отвергло всё то, что было в нём глубокого и подлинно своего, бросило умирать героические души, рождённые на его родной земле, не подарив им увековечивания. Ворота Парижа распахнулись, и вошли древние греки, в своих хитонах и шлемах, со своими мифами и богами, со всей пёстрой весёлой свитой трагика-Диониса. Миг рокового недоразумения и безумия. Божественный плод, что начал расти на готическом дереве, увял. Однако ещё долгое время этим древним монстрам — ахейцам и римлянам — не удавалось пересечь границы Испании. Святая инквизиция — да будет она благословенна! — разожгла костры, не позволяя древним чудовищам приблизиться. Некоторые всё же сподобились пересечь границу тайно, проникнуть в дома, в театры и взойти на сцену, но народ, оставшийся верным своим пращурам, едва завидев их, поносил таких как мошенников.

Именно поэтому испанская поэзия на своём пике сохранила самобытность. Простой народ воспевает с гитарой в руках своих героев, главный из которых Сид. Испанский театр уходит глубоко корнями к рыцарским романам, ему мало дела до классических гармоний, он расцветает в тесной связи с родной землёй. Культ героизма, жажда приключений, неистовая любовь к жизни и амурным подвигам… Рыцари, смех, слёзы. Испанский поэт чувствует, что ногами своими он глубоко увяз в родной земле, и рад этому. А один из современных поэтов так славит эту вековечную радость ремесленника, что твёрдо стоит на своей земле подобно древу:

Земля. Не больше
и не меньше. Земля.
И этого хватит с тебя.
Потому что в землю вбиты ноги;
ноги, что держат торс прямой;
сверху на торсе – череп прочный,
и там, под прикрытием лба,
чистая мысль, и в мысли чистой –
утро, – это разгадка дня
завтрашнего: всего, что вечно.
Земля. Не больше и не меньше.
И этого хватит с тебя.
(Педро Салинас. Перевод Елены Багдаевой)

Этим прекрасно объясняется и безудержная радость и гордость титана земли испанской, Лопе де Вега. Он чувствовал, что душа его вовсе не парит в воздухе, лишённая корней, что она не представляет собой нечто сиюминутное, изолированное, обречённое погибнуть вместе с телом, но составляет единое целое с Испанией, с её горами и реками, с её людьми — как с уже рождёнными, так и с ещё не родившимися. Его смертными устами говорила сама Испания, потому он гордо и убеждённо заявлял: «Верую во единого Лопе де Вега, Отца Вседержителя, Певца неба и земли, всего видимого и невидимого...»

Но радость эта была недолгой. В Испанию пришли надменные Бурбоны, принеся с собой греко-римскую заразу. Народ, однако, со своим сильным неиспорченным чутьём противится. Он не желает смотреть подобные произведения, он их не понимает, они его не трогают. Что ему за дело до Андромахи, Медеи и Агамемнона? Он спешит на испанские произведения, дабы увидеть собственных героев, знакомые и любимые образы, что вышли из его нутра и отражают именно его жизнь. Тогда издаются королевские указы, запрещающие постановку произведений золотого века испанской поэзии; принесённая Бурбонами зараза добирается до каждого местного цветка. Театральные произведения, стихи, романы теперь кроятся по парижским лекалам. Как же тогда расцвести экзотическому, полному соков испанскому древу? Испанская душа не имеет ничего общего с французской. Между ними пропасть. Одна из них руководствуется логикой, уравновешена даже в самом своём неистовом безумстве, ценит изысканность, заключает страсть в рамки трезвомыслия, подчиняется законам разума и зачастую вытравляет животные и психические импульсы, провозглашает интеллект вершиной человеческих устремлений. Другая душа — испанская — неуравновешенная, грубая, легко возбудимая и воспламеняющаяся, презирает логику и каноны, провозглашая страсть единственным бессмертным источником жизни и искусства.

Сменялись поколения. Это духовное рабство тяжким грузом лежало на Испании, не позволяя ей поднять голову. Но сильная нация, даже находясь в рабстве, продолжает трудиться подпольно, тайно, готовя момент для освобождения. И со временем рождает своего освободителя — героя или святого, или же разом и того и другого.

И спустя много поколений Испания произвела на свет своего освободителя. Святого. Тихого, кротчайшего человека, преподавателя философии права в Мадридском университете — дона Франсиско Хинера де лос Риоса. Деликатного, немногословного, настолько чистоплотного, что, как мне рассказывал один из его учеников, он не мог смириться даже с клочком бумаги на полу. Он всегда носил белый галстук. Речь его была полна иронии, юмора и радушия. Такое вот тело выбрал дух испанского возрождения, дабы обрести воплощение и ринуться в бой. Он не был похож на знаменитых испанских героев, отличавшихся громовым голосом, мощным телом, неистовыми плотскими страстями. Ибо Испания обладает богатой душой, способной порождать любые крайности.

Без яростных воплей и вульгарных проповедей, спокойно, подавая пример своей педагогикой и своей жизнью, дон Франсиско начал борьбу. Он основывает Свободный институт воспитания [Institucion Libre de Ensenanza], альма-матер нынешней Испании. Он хочет создать людей нового типа, как мужчин, так и женщин, воспитывая не только их разум, но и сердце и душу. Как истинный испанец, дон Франсиско не любил одностороннее культивирование разума, считая это опасным, уродующим человека. Его целью было создание людей совершенных, в которых мысль, чувство и действие пребывали бы в тесной гармонии.

Такой институт среди остальных школ тогдашней Испании, находившихся под властью духовенства, явился настоящим и нежданным чудом. Радость, изгнанная из всех этих неулыбчивых, узколобых, заплесневелых преподавательских голов, нашла приют здесь, в этой колыбели свободы. Ученики дона Франсиско смеялись, играли, ходили на экскурсии, занимались плаванием. И к тому времени, как они выросли, они уже создали внутри себя другую Испанию, совершенно не похожую на ту, что их окружала. Между этими двумя Испаниями — идеальной и реальной — началась война. И как это всегда бывает, поначалу побеждала реальная Испания, со своей организацией, со своими королями, со своей армией, со своими священниками, со своими необразованными массами. Но, как это всегда бывает, Идея, израненная и полная слёз, постепенно обретала силу. Чем больше её мучили и преследовали, тем больше она мужала и тем большую силу обретала. «Аромат лотоса, — гласит одна индийская пословица, — распространяется с ветром. Аромат святости распространяется против ветра». Прежде всего против ветра. По всей видимости, добру, дабы закрепиться в душе человека и пустить в ней корни, необходимо сражаться и проливать свою кровь. Ему необходим враг, днём и ночью заставляющий добро бодрствовать и не уступать естественной для этого мира склонности ко злу. Волей-неволей такой враг сотрудничает с добром, подталкивая людей вверх. Горе нам, если жестокость, высокомерие и несправедливость исчезнут с лица земли!

Дон Франсиско сражался спокойно, упорно, с улыбкой, в результате чего аромат святости распространился от одного конца Испании до другого. Всякая затронутая этим ароматом душа преображалась, в свою очередь преображая в соответствии со своими добродетелями и этот аромат — превращая его в героическую проповедь, вопль гнева, глас протеста. Со всех уголков Испании к дону Франциско потянулись ученики с совершенно отличным от учителя характером. Дон Франсиско не мог этому нарадоваться. Он знал, что это хороший знак. Когда идея овладевает столь непохожими душами, это означает, что она выше разума, который её сформулировал. Что она есть стремление более широкое, чем отдельный человек, глубоко укоренившееся в потребностях масс и эпохи.

Дон Франсиско почувствовал, что исполнил своё предназначение; будучи уже стариком, он скрестил руки и умер. Он ушёл тихо, как вечерний свет. Один из его учеников, поэт Антонио Мачадо, с чувством описывает его уход:

Когда отошел учитель,
мне сказало сиянье рассвета?
- Третий день от трудов отдыхает
Франсиско, мой брат прилежный! -
...Умер? Мы только знаем,
что ушел он дорогой светлой,
завещая нам: - Помяните
меня трудом и надеждой!
Прежде всего - будьте добрыми,
как я был: душою без зла.
Живите: жизнь продолжается.
Мертвые умирают, тень была и прошла.
Оставшийся примет бремя, ибо живому - живое.
Так пусть звенят наковальни и смолкнут колокола!

И к другому, чистейшему свету
ушел он, рассвета брат
и солнца рабочих будней -
жизнью праведной светел и свят.

Ах, друзья мои, унесите
его тело в родные горы,
где раскинула Гвадаррама
голубые свои отроги!

Там, среди глубоких ущелий,
ветер в соснах поет высоких,
там, в тени векового дуба,
его сердце вкусит покоя
на земле, поросшей тимьяном,
где играют бабочки ранние -
где когда-то мечтал Учитель
о грядущем счастье Испании.

(перевод стихотворения М. Квятковской)

Перевод — kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Вальядолид

Мы едем дальше, поднимаясь на высокое аскетичное плоскогорье Кастилии. То тут, то там пролетает голодный ворон; то тут, то там деревня, взгромоздившаяся на плечи горы, едва заметная, похожая на груду камней среди других камней Сьерра-де-Гвадаррамы. На макушке одной из гор парит крошечная церквушка с устремлёнными вверх краями крыши, напоминая мусульманскую гробницу или кносские рога посвящения. Из расщелины скалы показывается тощая коза, тоже серая, и замирает на месте. По высохшему руслу реки поднимается старый крестьянин, квадратный, грубо сложенный, изъеденный дождями и солнцем, с тонкими усами и массивным подбородком. Никогда ещё я не ощущал так остро, насколько всё — горы, деревья, животные, люди, идеи — в каждом конкретном месте сделаны из окружающего материала.

Я смотрю на камни, вдыхаю кастильский воздух и мечтаю увидеть вдали какую-нибудь разрушенную ветряную мельницу. Я чувствую, что мы уже находимся в буйных, разорённых владениях великого идальго Дон Кихота. В этой вещей степи он господин. Отсюда рыцарь идеала, то есть пустыни, отправился освободить порабощённых, принести справедливость обиженным, защитить сирот и вдов, уплатить долги и сразиться с мирскими пороками — завистью, несправедливостью, страхом, бесчестьем, леностью и высокомерием.

Мечтатель, не желающий освободиться от своих грёз, отправился меж этих диких необитаемых гор на поиски химеры. В этих скалах летом, когда ветер свистит над камнями, границы между грёзой и реальностью стираются, и сбитый с толку разум клокочет и считает, что всё легко, достаточно лишь этого захотеть. Сердце наше замирает. Мы видим, как мечтатель появляется из чёрного хода своей гордой нищей башни, и нам хочется крикнуть ему вслед: «Куда ты, милый, собрался со своей старой клячей, с ржавым копьём, уже немолодой, с пустым кошельком и головой? Вернись!» Но бесстрашный наивный поклонник идеи, бессердечной Дульсинеи, уже спустился на равнину и поднял копьё. Он полон любви и гнева. Мир вышел из дланей Божьих полный несправедливостей и недостатков, и долг рыцаря идеала состоит в том, чтобы это исправить. Ибо работа Дон Кихота начинается там, где отступается Бог.

И начинается тяжкий поход, сопровождаемый смехом и слезами, — ветряные мельницы, овцы, драконы, побои, голод и, наконец, унизительное невыносимое возвращение. Наш смех горше слёз, ибо в тот самый миг, когда мы смеёмся над страданиями великой души, мы остро осознаём, как гнусна эта жизнь, в которой лавры достаются лишь посредственной расчётливости и презираются бескорыстные возвышенные предприятия.

Представьте себе, как испанцы на заре XVII века могли воспринять эту комическую маску своего трагического духа. За этой маской они явственно видели саму Испанию. Подобно пылкому герою Ла-Манчи, Испания тоже пустилась в поход — обедневшая, истощённая, полная иллюзий — во имя великой идеи: спасти мир, распространяя христианство. Её тоже объяло святое безумие Дон Кихота: она не могла отличить грёзу от реальности. И когда в 1588-м году одним августовским вечером пришла ужасная весть, что Непобедимая армада разбита у скалистых берегов Англии, вся Испания рухнула, чтобы более уже не подняться. Вместе с этой армадой затонули все её донкихотские мечты. Дон Кихот и Испания вернулись, униженные и умирающие, в свою старую разрушившуюся башню.

В эту же самую эпоху один человек на своём личном опыте пережил все те злоключения, что выпали на долю его родины, — Сервантес.

Он тоже начал свой путь, объятый грёзами. Молодым, в возрасте двадцати четырёх лет, он героически сражался при Лепанто. В тот день он болел; командиры, увидев, что его трясет от лихорадки, отказывались отправлять его в бой. И тогда Сервантес, уже охваченный донкихотским пылом, воскликнул: «Пусть у меня жар! Я буду храбро сражаться! Лучше умереть, сражаясь за Христа и короля, чем проваляться на тюфяке! Дайте мне самый опасный пост, и я клянусь оборонять его до конца!» Схожим образом, с точно таким же жаром и точно такой же верой говорил и Дон Кихот, говорила и Испания. Его отправили в бой, он доблестно сражался, был ранен, но продолжил военную службу. Вернувшись же на родину, он ждал, что король примет его с распростертыми объятиями. Он ждал почестей и титулов, но никто не удостоил его вниманием. В отчаянии он тогда погрузился в писательство. «Я напишу великие произведения! — провозглашал он. — Я завоюю славу и богатство! Своим пером я добьюсь того, чего не смог добиться мечом!» Он набросился на бумагу и стал яростно писать — пьесы, рассказы… Но слава не приходила, а сердце его не находило удовлетворения. Он без памяти влюбился в женщину, которая его отвергла, поскольку он был беден и не имел положения в общества, и вышла замуж за другого.

Сервантес пал духом; ему было уже за сорок, когда он отбросил перо и погрузился в практическую жизнь, в торговлю. Он сделался снабженцем Армады и разъезжал по всей Испании, закупая для флота масло и пшеницу. Но с гибелью Армады Сервантес разорился. Он попытался сбежать в Америку, но его схватили и за долги бросили в тюрьму. Сидя в заключении, Сервантес размышляет о своей жизни. Он решил стать героем, сражаясь с неверными, — в этом он не преуспел. Тогда он решил стать великим поэтом и написать бессмертные произведения — в этом он не преуспел. Затем он полюбил женщину, и она предала его. Прельстившись торговлей, он оказался в тюрьме за долги. Чего он добился? Ради чего всю свою жизнь проливал кровь? С какими мечтами он начинал и кем теперь оказался! Стариком, без денег, без друзей, без славы, комичным обломком корабля, отправившегося покорять мир. Не то же ли самое выпало и на долю его великой страны? Которая также, к началу XVII века, потерпев кораблекрушение, бросила якорь в тихих водах благоразумия.

И тогда, в крайнем отчаянии, в тюрьме, в объятом горечью сердце Сервантеса рождается Дон Кихот. Сервантес вкладывает мечты своей юности, мечты юности Испании в ветреную голову старого рыцаря и отправляет его на бой со страшной безжалостной действительностью. Он смеётся и плачет над страданиями Дон Кихота, ибо это его собственные страдания. Вместе с ним смеётся и плачет вся Испания, ибо она сама так же пустилась в путь, в таких же бумажных доспехах, с такой же великой идеей, а теперь, вся израненная, вернулась назад.

Измученные испанцы, не способные более отправляться в великие походы, бросающие вызов логике и здравому смыслу, с удовольствием читают этот эпос, что показывает им тщетность и комичность любого предприятия. Испания полюбила Дон Кихота, потому что более не верила ни во что. И она была рада видеть, что отсутствие идеала есть, быть может, лучший путь привести нас наверняка, без опасных поворотов, к реальности. Дон Кихот явил собой утешение для великой кастильской души в её упадке. В этот критический миг невыносимой горечи искусство не могло преподнести Испании более драгоценный дар.

Здесь, в этих горах, по которым я проезжаю сегодня, страдал и сражался вечно странствующий рыцарь идеала. Наряду с Одиссеем, Гамлетом и Фаустом он олицетворяет собой определённый тип души. Это четыре предводителя человечества. И если под знамёнами других оказываются самые ненасытные и хитроумные, самые надменные и утончённые, или же самые великие завоеватели, то солдаты Дон Кихота — как юные новобранцы, так и старые ветераны — глубоко, горько, неизменно затрагивают сердце. Ибо, быть может, из всех этих предводителей Дон Кихот наиболее точно символизирует людскую судьбу.

Так под сенью нашего великого предводителя я въехал в Вальядолид, сердце Кастилии, древнюю столицу Испании, с пышными церквями и огромными заброшенными дворцами; обедневшую аристократку, чьи поклонники все до единого умерли, что заставило её обратиться к промышленности и торговле, дабы выжить.

Великие короли любили её, а кардиналы оставались верны ей до самой смерти. Однако всё это великолепие не задерживается в памяти того путешественника, который способен отличить эфемерное от бессмертного и уловить сущность того или иного места. От Вальядолида остаётся только одно воспоминание: маленький бедный домишко, отсырелый, утопающий в плюще, с тёмными окнами и железными решетками. Этот домишко есть сердце Вальядолида, самая большая его драгоценность, ибо в нём жил и страдал великий творец — Сервантес. Так дух получает воздаяние за всё то эфемерное великолепие, что так мучило его, крепко вцепившегося в голову того или иного человека, во время скитаний по земле.

С великим волнением взгляд мой окидывает этот домишко, не желая от него отрываться. Окидывает всю бурную жизнь человека, который сумел верно ухватить душу своей нации и тем самым спасти её от разложения и угасания. Сродни волшебству сила слова, способная сотворить вещь или заключить созданную вещь в чётко определенные рамки, не позволяя ей потерять, разбухая или съёживаясь, свою изначальную форму. Кеведо, современник Сервантеса, быть может, сильнее как писатель, богаче, мудрее, ярче, с грубоватым юмором и пафосом, с неистовой любовью к жизни. Однако ни в одном из своих произведений он не сумел обессмертить двуединую сущность испанской души. Не сумев спасти, он не обрёл спасения. Но Сервантес, со своим Дон Кихотом и Санчо, спас от уничтожения временем дух своей нации и потому и сам обрёл вместе с ней спасение. Подобно тому как Данте, спустя много веков после своей смерти, вынудил Италию объединиться, ибо именно такой, объединённой, он втиснул её в свои строгие терцины, так и Сервантес, выразив словами скрытые или ещё не вызревшие черты своей нации, явил их и упрочил, вынудив уже испанцев, получивших самый совершенный свой портрет, соответствовать сути своей нации. Такова трудная, опасная, совершенно непостижимая ответственность великого творца.
***
К числу других творцов, принадлежащих Вальядолиду и Испании, относится исполненный страсти и силы скульптор Грегорио Фернандес. Здесь, в Вальядолиде, он вырезал из дерева Крестный путь — разбойников, римских солдат, мироносиц и чернь, осмеивающую и поносящую Христа, обнажённого, бледного, окровавленного. Здесь представлены все типы Санчо: люди плоти, обжоры, пьяницы, с толстыми отвисшими губами и насмешливыми — порой наивными, а порой лукавыми — глазами. И одновременно все типы Дон Кихота: исхудалые, тяжело дышащие, перепуганные апостолы, героические бессильные женщины, а на вершине реальности и фантазии — великомученик Дон Кихот небес, в терновом венце.

Дерево раскрашено изумительно, изображение настолько реалистично, а рты, глаза, губы, руки настолько живые, что содрогаешься — словно время повернуло вспять, забросив тебя на покрытый пылью и каплями крови путь на Голгофу. Страсти Господни оживают; толпа, как всегда, бросается убить своего спасителя. Эти яркие деревянные статуи символизируют вечные идеи, и испанский мастер вложил в них весь тот огонь, движение и краски, что были необходимы, дабы сделать эти Страсти понятными своим соотечественникам. Из ран Христа кровь хлещет потоками, и испанец, который любит кровь, при её виде исполняется возвышенных чувств, в нём пробуждается его самая древняя, самая глубокая добродетель — он готов отправиться спасать мир, не обращая внимания на насмешки и смерть. Не есть ли Иисус для испанца лишь иной ипостасью — предельно трагичной, предельно сокровенной и святой — Дон Кихота?

Сегодня, когда я прикасаюсь к этим знаменитым красочным ксоанам, что возглавляют процессии на Страстной седмице, мне невольно вспоминается другой мистический ритуал, который так глубоко бередит испанскую душу: коррида. Эти два таинства неразрывно сливаются во мне. Не могло ли убийство быка в митраизме иметь тот же смысл, что и жертвоприношение Христа-агнца в христианстве? Не тот же самый ли первобытный всечеловеческий инстинкт побуждал жреца-тавромаха Митры убивать своего бога?
***
В Вальядолиде много старинных церквей, перегруженных каменными святыми, Богородицами, химерами, птицами. Ритм барокко здесь проявляется со всей своей невыносимой роскошью и напыщенностью. Классическая колонна вернулась к изначальной беспорядочной форме, снова став пышным деревом. Все семена этого хаотичного безудержного взрыва барокко проросли, вызрели и рассеялись без какой-либо упорядоченности или изящества. Тела, перегруженные одеждами, одежды, развеваемые неистовым ветром, глаза, руки, ноги в их самом бурном пароксизме. Между этими телами нет пустого пространства, чтобы можно было перевести дух, нет тишины, и невольно тоскуешь по спокойствию, благородству и равновесию строгой классики. Здесь, в Вальядолиде, я с молчаливой антипатией взираю на этот необузданный дух, воплотившийся в картинах и статуях. Несомненно, высшее искусство есть сдержанность страсти, порядок средь хаоса, безмятежность в радости и боли. Быть хозяином самому себе; быть хозяином материала, который используешь, дабы выразить себя; не соблазняться излишними красотами; не поддаваться измышлению, будто бы, заполняя пространство, покоряешь время.

По преданию Дионис отправился в путь из Индии, одетый в пёстрые шелка, обвешанный браслетами и кольцами, с подведёнными сурьмой глазами и подкрашенными хной ногтями. Он шел всё дальше и дальше в сторону Греции и по мере приближения к её светлым грациозным берегам скидывал с себя одну одёжу за другой, бросал в море свои украшения и более не красил глаза и ногти. И когда он наконец достиг Элевсинского залива и ступил на священную землю, то был уже совершенно нагим. Бог опьянения стал богом красоты. Таков и путь искусства.

перевод — kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Бургос

Кастилия, «Крепость». Весь этот славный район, куда мы въезжаем, пересекая Эбро, и в самом деле сделался крепостью, каменным сердцем Испании. А Бургос, суровый военный город, — главой Кастилии. Из этого орлиного гнезда выступили графы и короли Леона и Кастилии, дабы изгнать арабов с испанской земли. Здесь родился Дигенис Акрит испанцев, Руи Диас де Вивар, Сид. Здесь же состоялась его знаменитая женитьба на Химене.

Развалины господских домов, бегущие вверх-вниз улочки, проходящая прямо по городскому центру река Арлансон. Вдоль её берегов разбиты скверы, и по вечерам добропорядочные горожане, не ведающие гнева потомки, мирно прогуливаются, обсуждая политику. Ритм жизни успокоился, некогда героический Бургос напоминает великолепные ножны, сплошь в резном орнаменте и памятных датах, но в которых нет меча.

Я кружу вокруг огромного готического собора Бургоса, не решаясь войти, словно лиса у логова льва.

Военная крепость, тёмная, с башнями, бойницами и барбаканами, откуда раньше во время осады лили на неприятеля кипящую воду и кипящее масло. К кроткому Иисусу вернулся суровый, непримиримый облик — облик Иеговы. Он снова надел доспехи — на этот раз каменные — и встал на границе, чтобы дать бой неверным.

Вспомните слёзы и мольбы святого Франциска Ассизского, «беднячка», «шута Божьего», как он предпочитал, чтобы его называли. Он был уже стариком, когда орден его стал набирать силу и его грубоватый ученик Илия принял бразды из добрых, дрожащих рук учителя и начал строить в Ассизи пышный трёхэтажный монастырь Святого Франциска, наполняя его изысканными фресками, золочёными Евангелиями, красочными витражами. «Это не ясли нашего Христа! — восклицал несчастный Франциск. — Это дворец! Это крепость! Я не хочу этого! Я не хочу этого!» А бесцеремонный Илия посмеивался, подмигивал братии, и, указывая на святого, в честь которого строился храм, бурчал: «Старческие бредни!»

Бог, что родился среди рабов, схоронился, зарывшись подобно кроту, в катакомбах; со временем рабы окрепли, освободились, поднялись из подземелий, обосновались во дворцах. Окреп с ними и Бог, освободился, поднялся из мрачных темниц и воцарился во дворцах и крепостях. Эти громадные церкви демонстрируют не силу Бога, но силу, веру и гордость человека. Таков и собор Бургоса. Военная неприступная крепость, львиное, логово, панцирь какого-то допотопного чудовища.

Я с содроганием переступаю порог, медленно пробираясь вперёд в полумраке. Я снова ощущаю потрясение и подъём, что вызывают во мне готические церкви. Высокие вертикальные арки, каменные локоны, остроконечные купола, сгустившаяся синяя тьма в углах, волшебное сияние, изливаемое холодноцветными — сплошь рубин, топаз и изумруд — витражами.

Подул дух, и поднялись камни, и все эти каменные чудеса взмыли и воспарили в воздухе. Великие эпохи творения есть непостижимая тайна. В разгар жесточайших средневековых войн, в атмосфере каждодневных угроз, в отсутствие удобств и чувства безопасности творцы живописали, слагали песни, создавали литературу, строили церкви, подчиняли своей воле камень и железо. По всей видимости, душевные силы, благие или дурные, пробуждаются и крепнут синхронно. Хорошо это или плохо, жалкую трусливую душу порождают неуловимые колебания. Всё есть оргазм, сила и страсть и всё способно стать духом. Проклято и бесплодно лишь скупое существование — когда не тратишь силы, избегаешь опасностей, не имеешь желаний, — и убогий покой, в благоразумии и довольстве.

Конечно, и в эпохи мира рождаются великие труды. Но какого мира? Порождения войны. Ибо семя падает в чувственный миг войны, а становится видимым, через некоторое время прорастает, в годы мира. Крестоносцы отправились на Восток, чтобы освободить, как считалось, Гроб Господень. Но на самом деле они отправились туда, чтобы освободить пребывавшие в них силы. Глаза их упивались голубыми морями, солнцем, финиковыми пальмами, мечетями и павлинами. Пальцы их трепетали, когда касались шёлковых ковров, когда ласкали смуглых восточных женщин. А когда они возвращались на родину, память их полнилась благами, а мешки их были набиты золотом и слоновой костью, манускриптами с миниатюрами, расшитыми орнаментами шелками, святыми мощами. Они обрели новые чувства. И теперь, когда они касались камней, камни оживали, становясь виноградными лозами, животными, химерами, а окна в тёмных церквях раскрывались подобно розам в северном тумане.

Я брожу по этой Божьей крепости украдкой, словно лазутчик, что пробрался в лагерь неприятеля, дабы разведать про его секретные укрепления. Я внимательно осматриваю каждый элемент убранства и, когда меня никто не видит, протягиваю руку, чтобы его потрогать. В центре храма надгробная плита хищного скитальца, Акрита Испании, и рядом с ним его верная, многострадальная жена. В золотой нише, освещаемой рядом горящих свечей и серебряных лампад, большой, в человеческий рост, Христос из кожи и настоящих волос. Предание относит его к Востоку, к работе Никодима, который изготовил его, скопировав тело настоящего Христа. Крестоносцы привезли его сюда, одели в белую кружевную ризу, водрузили на него парик из человеческих волос и оставили обнажённой его грудь, залитую кровью.

Так в этом соборе встретились два героя, что столь согласуются с чаяниями испанской души, две противоположности: твёрдость, отвага, неистовство, мужское проявление жизни — Сид; а рядом с ним страдание, терпение, жертвенность, женственность — распятый Христос. Одного от другого здесь отделяет несколько шагов. Испанец, совершая эти несколько шагов, проходит от одного полюса своей души до другого.

Религия испанца это не абстрактная бесплотная догма, не воображаемая связь с далёким непостижимым Богом. Это теплые объятия, это рука и рана — рука человека, что погружается в рану Бога. А Богородица для испанца — не недоступная Дева, что ступает по белым облакам. Она подобна одной из девушек-крестьянок Андалусии или Кастилии, что вечером сидит на пороге своего дома и прядёт. Или, как гласит народная андалузская песня:

«Мать пелёнки своего младенца
Стирает средь побегов розмарина».

Испанцы любят Христа, потому что он распят, потому что он страдает, потому что они видят, как кровь его струится пятью ручьями из пяти его ран. Вот почему испанцы так любят искусно вырезанные деревянные статуи с их яркими красками, алой кровью, крупными как горох слезами и глубокими зияющими ранами. В Испании редко увидишь «Воскресения», счастливых святых, торжествующего Бога. Что за дело такому Богу до нас? Как нашим молитвам достичь его? Но Распятый пребывает рядом с нами, вместе с нами. Ему не хватает совсем немного, чтобы стать таким же человеком, что и каждый из нас. Каждая женщина воплощает Пьету, сжимая в руках своего невинно убиенного сына.

В полумраке собора я созерцаю женщин, что, преклонили колени и молятся часами напролёт, с распростёртыми руками, словно распятые. Другие женщины приходят с базара с покупками в руках — зелень, дыня, торчащий из корзины рыбий хвост, — они сжимают их крепко, словно ребёнка, и смотрят, коленопреклоненные и охваченные чувством, на Христа. Конечно, все женщины мгновенно превращаются в матерей, оплакивающих своего ребёнка. Таков их наиболее древний и глубокий, наиболее естественный лик. Но здесь, в Испании, выражение их лиц первобытнее, горше; кажется, что лицо испанки вновь обрело свою подлинную, не ведающую удовольствий сущность: страдание и смерть. На то, как Бог становится человеком в чреве женщины, простейшую из мистерий, здесь, в Испании, смотришь с благоговейным трепетом.

Какой-то чисто выбритый свечник, лукавый старичок в пурпурном облачении как у кардинала, зазывает меня в темноту. Пожелтевшая рука его торопливо и нервно трясётся:

— Сюда! Сюда!

— Чего тебе?

— Сюда!

Он тащит меня к большой деревянной двери, чтобы показать резных птиц, животных, цветы. Дерево совершенно чёрное, твёрдое и изящное, подобно железу. Любовь к жизни, внимание к деталям, ключом бьющая страсть; одна птица, вытянув вверх шею, поёт подле дверного замка, словно желая открыть его своей песней. Я посмотрел на свечника. Низкорослый, хитроватый, с тонким холодным голосом, как у евнуха. Это дерево вырезали его предки, дух их подул на эту дверь, и он всё ещё жив и ерошит мне волосы. Их же потомок тянет ко мне иссохшую желтую руку, прося мелкую монету.

Некогда здесь прошёл дух. Он породил героические деяния, великие произведения искусства, глубокие размышления. Он хлестнул ленивую, трусливую душу человеческую, заставив её подпрыгнуть. Он поджёг солому, которую веками собирал муравей-разум; взметнулось пламя, и в его отблесках засияла вся испанская земля. Но затем, исполнив свой долг поджигателя, дух ушёл, оставляя за собой обугленные головешки.

Суждено ли духу вернуться? Проходит ли дух дважды над одной и той же нацией и одним и тем же местом? Феллахи! Это жестокое слово, коим Шпенглер называет народы, которые некогда создали великие цивилизации — египтяне, ассирийцы, персы, индийцы, — навевает на меня ужас в этот миг, когда я смотрю в полумраке на испанского свечника с его сморщенной протянутой рукой. Ещё несколькими веками ранее, на этом же самом месте, другая рука, рука его пращура, яростная, ликующая, всемогущая, сражалась с материей, заставляя дерево и камень принимать все формы души человеческой — птицы, дерева, Бога.

Как долго длилось это созидательное дуновение? Оно словно противоречит законам земли и потому быстро затухает; дух не в состоянии воспарить надолго и вновь падает на землю, возвращаясь на свою подлинную родину. Я часто слышал, как самодовольные болваны в нашей стране провозглашают: «Климат, небо, свет, очертания Греции... Где дух мог найти лучшие условия для того, чтобы свить себе гнездо и отложить яйца?» Но они забывают, что климат, небо, свет и очертания Греции оставались неизменными на протяжении тысячелетий, но лишь на мгновение — два-три столетия — дух свил там гнездо. А затем улетел в другое место, где не было такого солнца, голубого неба, и построил себе гнездо в холоде и тумане.

Феллахи! Порой мою душу бередит жестокая мысль: дух более не ступает там, где однажды уже прошёл. Эта хищная птица никогда не возвращается в своё старое гнездо.

Свечник схватил монету и исчез в темноте. Оставшись один, я погладил дверную резьбу, дабы лучше её разглядеть, и моя рука замерла на певчей птице — на её твердой шейке, раскрытом клюве, мощных крючкообразных когтях. Я словно касался души древнего резчика и гладил её. Словно воскрешал в себе великий порыв. Эта резная птица внезапно наполнила меня нежданной радостью. Словно я вдруг преодолел национальные различия, словно все те гнёзда, что меняет непостоянная птица-дух, на самом деле свиты в сердце человеческом. И потому кровавый порыв, что предпринимает дух на том или ином участке земли, есть порыв всечеловеческий, что вспыхивает и более не затухает в каждой борющейся душе.

***

Когда я выбрался из логова льва, был уже вечер. Я возвращаюсь на бегущие вверх улочки, гуляю вдоль берегов желто-зелёной реки. На мгновение среди облаков показалось заходящее солнце, лица людей озарились светом, древние славные гербы — львы, орлы и химеры — засияли над архитравами обветшавших господских домов. Прежде, веков семь тому назад, в период созидательного экстаза весь этот город — башни, мастерские, рынки, людские души — трудился в божественном единстве, и все вместе воздвигали промеж своих домов сторожевую вышку своего Бога — собор. Ныне же башни, мастерские, рынки и людские души обратились в руины, и остался лишь гигантский и пустой каменный драконий панцирь.

Большая площадь гудит от стаек играющих детей. Вокруг — скромные магазинчики торгуют фруктами и углем. Седельные лавки, постоялые дворы, подковочные мастерские, резкие запахи мулов и людей. А в глубине площади — великолепный старинный дворец, где королева Изабелла принимала великомученика Колумба после триумфального его возвращения из открытого им Нового Света.

Высокая дверь, украшенная толстым каменным узором, сплетённым словно корабельный канат; по четырём углам гербы со львами и башенки. Пустой двор c вздыбившимися, заросшими травой плитами. Я сдерживал своё воображение, дабы оно не наводнилось красочными миражами — как через эту дверь вошёл и заполнил двор своим пёстрым и ярким кортежем Колумб, Дон Кихот моря... Весь этот ныне заросший травой двор некогда, должно быть, кишел разноцветными птицами и экзотическими животными, неизвестными растениями, загадочными плодами, толстыми золотыми слитками. Настоящий карнавал Истории, теперь же — пустыня. Два воробушка гоняются друг за другом вокруг колонн. Старый блохастый пёс поднимает голову, смотрит на меня, но сил, чтобы залаять, у него не осталось. Я хожу взад-вперёд по разорённому двору словно его хозяин. «Прозрачные хроники воздуха», по выражению великого Гонгоры, давно растаяли. Остались лишь костры, разводимые непоседливой детворой, да стук кузнеца, подковывающего лошадь. И запах навоза.

На рассвете следующего дня я торопливо покинул своё жилище, дабы успеть на поезд. Под крупными утренними звездами собор высился гневно и угрожающе.

перевод — kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Миранда

Тихая, мутная река Эбро катит свои воды сквозь пустынную неулыбчивую равнину. Серая земля, лишившиеся листьев деревья, ни птиц, ни ярких красок, ни малейшего снисхождения к трепещущему сердцу романтика. Суровый, неприветливый пейзаж. Один из ликов Испании, неулыбчивый. Другой её лик, приветливый, мы встретим ниже, на залитых солнцем побережьях Средиземноморья или в восточных садах Андалусии.

На берегах Эбро теснятся лачуги Миранды. Грязные улочки, примитивные телеги, везущие навоз, мужчины с грубыми чертами лица, иссохшие женщины. Я прохожу по узким переулкам, оглядывая долгим взглядом убогие домишки, сухие деревья, пыльные окна, приветствуя их и прощаясь с ними навсегда. Внезапно сердце моё начинает биться быстрее при виде крошечной церкви Святого Николая. Некогда она была арабской мечетью и здесь перед ней наверняка располагался двор, небольшой фонтан и зелёные деревья. Быть может, тут также рос жасмин и жили две-три пары голубей. Но пришел монах и прогнал их. Купол, этот грациозный изгиб, что взмывает от земли и падает обратно на землю, превратился в аскетичную готическую арку с каменными деревьями, каменными цветами и каменными голубями – подобие лука, чья стрела покинула землю, устремилась в небо и больше не желает возвращаться.

Я брожу по маленькой церквушке и радуюсь тому, что моё сердце не может сделать выбор. Отчаянный донкихотский штурм неба, пусть и впустую, это хорошо, но хорошо также и расположиться вечным лагерем на зелёной земле. На стенах виднеется изъеденная временем резьба; изящная, мощная готическая арка образует дверной проём; окна разделены посередине крошечными колоннами, и вершина каждой такой колонны увенчивается головой святого. Одна из этих голов обладает удивительной выразительностью: массивные скулы, грубо вырезанные лоб, щёки, подбородок; толстые опущенные веки; губы, полные страсти и горечи. Африканская маска.

Сердце моё забилось неистово. Я остановился. То была наша древняя прародительница, Африка, жаркая, тёмная, полная толстолистых деревьев и голодных диких зверей земля наших пращуров. И как только вышло, что передо мной, в этом старинном испанском городе, расположенном так далеко на севере, предстала вдруг эта свирепая толстогубая африканская маска! Должно быть, её вырезал какой-то негр-отступник; разум его тщился изобразить христианского аскета, но предки внутри него сопротивлялись и водили его рукой.


И вот, в недрах сдержанной и добродетельной церкви обнаруживается эта дикарская, дышащая страстями и плотской жаждой негритянская маска. На мгновение церковь дрогнула, растворилась и угасла в лучах бледного осеннего солнца. Передо мной возник лес, полный диких зверей, пёстрых птиц и голодных безжалостных богов, что взгромоздились на самые высокие деревья, сидят там и смеются. Весь день люди работают на солнце, но только солнце садится, как вся земля полнится эхом от тамтамов, диких плясок и пронзительных криков преследуемых женщин. Люди разговаривают с богами, со зверями, с водами, со змеями… Весь мир оказывается густым, красочным видением, от божественного опьянения стучит в висках, и ввысь взмывает героическая песнь, лишённая пустых излишеств, суровая и лаконичная.

Душа человеческая подобна маленькой демонической танцовщице из одной африканской песни, Бана Баинде:

«Одна женщина родила в пустыне, под каким-то деревом. Родилась девочка. Шёл дождь. Дождь изливался на мать и дитя. Мать умерла. Шёл дождь. Он изливался на девочку всю ночь, вплоть до рассвета. Девочка лежала под деревом. Она пролежала под деревом три года. И вдруг она встрепенулась, поднялась и запела: «Я женщина, которую все любят. Я женщина, которую любит дьявол. Я женщина, которую любит Бог. Я женщина, которую любят люди. Меня зовут Бана Баинда». Девочка отправилась в путь, дошла до какого-то города, запела, и весь народ воскликнул: «Такую песню мы ещё никогда не слушали!» В ту ночь Бана Баинда танцевала ещё три раза. Вдруг она издала громкий крик и упала на бычью шкуру, мёртвая».

Вот уже много веков эта похотливая горькая маска смотрит на танец Бана Баинды. Она уставилась на то, на что денно и нощно смотрит и не может насытиться и моё маленькое сердце — на эту танцовщицу, которой было отведено столь мало времени, на саму жизнь, с её горечью, сладостью и неизлечимой тщетностью.

С грустью покинул я эту маску. Я больше никогда её не увижу. Но я был рад, что вот так внезапно, на уединённой равнине Кастилии, я увидел её и оставил на её толстых губах невидимую каплю крови.

Я хожу взад-вперёд по узким улочкам. Старый крестьянин разгружает свою телегу, полную сена, а старуха открывает ему обе створки двери. Под тяжестью груза старик спотыкается; я спешу ему помочь. Завязывается разговор:

— Как поживаешь, отец, теперь при Республике?

Старик пожимает костлявыми плечами:

— Как и всегда. Бедно…

— Голодаете?

— А то! Только посмотри на нас — кожа до кости! Глянь вон на мою старуху. Это же пугало. Тоща как палка.

Старуха смеётся:

— Уж лучше так, сынок! Или что, нагулять жирка для червей? Какое мясо найдут, то их, но вот кости — мои. Их им у меня не съесть, и я да хоть тысячу лет могу протянуть!

— Ну же, Терезина, — подтолкнул старик свою жену, — хватит болтать. Помогай!

Старуха сжала в объятиях связку сена — так она, наверное, когда-то обнимала своего мужа, — сделала пару шагов в сторону двора, затем со смехом обернулась:

— Откуда ты, кабальеро?

— Издалека.

— И зачем сюда приехал?

— Посмотреть.

— На что тут смотреть, милок? Что тебе дома-то не сиделось? Всюду одно и то же... Что в этом толку? Пустое всё это. Всем заправляет смерть!

Всем заправляет смерть! Нада! Нада! Ничто! Ничто! Наиболее глубокий, наиболее характерный крик испанской души. Осознание великого Ничто. Жизнь есть сон. От самого скромного крестьянина до Кальдерона и Сервантеса, эта глубокая трагическая убежденность в том, что жизнь есть сон. «Уснём, душа, уснём ещё...»

Испанец — за исключением тех моментов, когда им овладевает внезапная, маниакальная энергия, — смотрит на мир восточным взглядом. Крестьянин прощается со своими близкими, садится на поезд, чтобы затем отплыть, быть может, в Америку; он смотрит из окна поезда на своих близких и бормочет, качая головой: «Как они уже далеко! Как далеко!» Его родители, дети, друзья, деревня, где он родился, уже кажутся ему затерянными в туманной дымке воспоминаний. Реальность в его сознании рассеивается, рафинируется, колышется, красочная, далёкая, таинственная словно сон.

Многие достоинства испанца проистекают из этого пассивного восприятия реальности. И, прежде всего, его глубокое чувство всечеловеческого. Чем больше испанец грезит, тем больше он живёт, словно своей собственной, судьбой всего человечества. Проблемы мира становятся его личными проблемами. Здесь душа испанца оказывается глубоко родственной душе русского: их объединяет способность сочувствовать, сопереживать, отождествлять себя с другими. «Я лишь сплю, — говорит Кальдерон в своей пьесе «Жизнь есть сон», — и творить добро хочу я, узнавши, что добро вовеки свой след незримый оставляет, хоть ты его во сне свершил».

Другим же достоинством испанца, проистекающим из его представления, что вся действительность, её суть и основа, есть сон, оказывается его стоицизм. Зрелище тщетности жизни, подозрение о том, что всё есть сон, придают ему сил на героическое сопротивление, спокойную улыбку, гордое молчаливое упорство. Испанцу чужд мелодраматизм, он не плачется, не вопиёт, не опускается до тщетных жалоб. Подобно тому, как мы, когда нам снится дурной сон и мы при этом осознаём, что это сон и потому берём себя в руки и не теряем духа, так и испанец, словно осознавая, пусть и бодрствуя, что жизнь есть сон, которому суждено растаять, в несчастье берёт себя в руки и не падает духом.

В гармонии c душой испанца пребывает и его мысль. Испанец смотрит на жизнь, внешнюю и свою внутреннюю, и ждёт, что какая-либо идея возникнет сама собой. У него необычайно развита интуиция, но не критическое чувство. Он способен к синтезу — и охотно его осуществляет, словно только это его и достойно, — однако критический анализ даётся ему с трудом и раздражением. Испанец обладает исключительными душевными качествами, но ему недостаёт метода, техники, способности к упорной кропотливой работе. «Испанец, — гласит кастильская поговорка, — либо скачет во весь опор подобно коню, либо стоит, не трогаясь с места, подобно мулу». Ему претит, его природе противно спокойное размеренное движение.

Полдень. Я выезжаю из маленького города в поля. Грязь, безлюдье. Насколько хватает глаз — ни дымка, ни дома, ни прохожего. Мне нравится Испания тем, что с её теплыми женоподобными садами соседствуют такие безжалостные пустоши. Бескрайние равнины и высокие плоскогорья, где воды ушли, реки изменили своё русло и остался лишь песок да гранит. Голый, лишённый плоти, одежды и прикрас, скелет земли...

Прекрасная кузница для героических душ. Здесь, как и в бескрайних пустынях, где царит зной или холод, дух закаляется просто в силу обстоятельств. Безлюдье, помощи ждать неоткуда, и горе тому, кто дрогнет. В пустыне человек учится быть самодостаточным, не ждать помощи ни от кого — ни от Бога, ни от человека, ни от зверя, ни от древа, ни от воды. С одной стороны — ты, а с другой — все тёмные людоедские силы земли и неба. На мгновение смалодушничал — и погиб. Здесь нет соседей, родственников, полиции. Здесь ты один. За тем исключением, что на шаг позади, день и ночь тебя преследует по пятам Смерть. Другого спутника здесь не встретишь.

Так дух мужает, волей-неволей узнаёт, что страх есть смертельная слабость и что спасения можно ждать только от одного человека: от самого себя. Только этот человек и остаётся тебе верен. Жизнь трагична. Она не есть удовольствие, или игра, или повод для философских или эстетических теорий. Она есть борьба. Либо ты, либо тебя. Она есть тигрица, что, отведав человеческого мяса, нашла его необычайно вкусным и теперь ненасытно его жаждет. Она вторгается в деревни и города и хватает любого человека, какой ей подвернётся. Вкуснее мяса для неё нет.

Так формируются души в бескрайних пустынях — в Испании, в Африке, на полюсах. Помню, как однажды я ехал в лапландских санях по жуткой снежной пустыне. Тянувшие их олени переливались светом, словно были целиком из хрусталя. Мы поднялись на холм, и с его гребня я огляделся по сторонам: куда ни кинь взор — всюду до горизонта лишь бесконечный снег, враждебный, не согреваемый дыханием человека или животного. Вечерело. Сердце моё сжалось. Я повернулся к своему бесстрастному молчаливому проводнику: «Ты не боишься?» — спросил я его по-русски. — «Нет». — «Почему? Надеешься на Бога?» Лапландец медленно покачал головой: «Бог слишком высоко. Он не видит и не слышит». — «Тогда почему не боишься?» — «Буду бояться — погибну!»

«Буду бояться — погибну!» Сколько веков ушло на то, чтобы пустыня смогла донести до человека этот столь практичный и героический способ одержать победу! Не искать спасения в богах, демонах, абстрактных концепциях. Не взывать к благородству и гордости человека. В час опасности самое выигрышное — не бояться. Только так можно не растратить свои силы и бороться с наилучшими шансами на выживание. Никакой другой способ выигрыша не несёт.

Этот высокий урок отваги испанцу хорошо известен. Его научили этому родные пустыни. Настоящий испанец, создатель испанского эпоса, есть сын пустыни. Индивидуалист, гордый, мужественный…И в то же время со всеми недостатками этих великих добродетелей: он не способен сотрудничать с другими, следовать некоей общей программе, дисциплинированно выполнять требующую много времени и труда работу. Одиночка. Капитан Одиночка![i] Когда в своей страсти он на мгновение объединяется с другими, то ему удаются невероятные подвиги. Но страсть его быстро выдыхается, и испанец замыкается в своей башне — в собственной душе. Обособленный, капитан Одиночка, кусочек мозаики, который отказывается, вернее, не может объединиться с другими кусочками и подчинить себя структуре единой крупной мозаики, превышающей отдельно взятого человека. «Йо! Йо! Я! Я!» — раздаётся хриплый неослабевающий крик из самого сердца Испании. «Я! Я!» — кричит наиболее всеобъемлющий её сегодняшний представитель, дон Мигель Унамуно. «Я, никто другой! И не только в этой жизни, но и в иной! Я не хочу абстрактного, безличного, надличностного бессмертия европейцев! Я хочу подлинного, единственного бессмертия, что подходит моей испанской душе: чтобы продолжил существовать я, именно я, Унамуно, дон Мигель Унамуно, с этой моей плотью, двадцатью моими ногтями и моей острой нервной бородкой!»



[i] В оригинале Καπετάν Ένας — под таким именем в своей «Одиссее» Казандзакис вывел образ Дон Кихота

перевод — kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Никос Казандзакис
«Путешествуя по Испании»

(В последующих постах вниманию читателя будет предлагаться мой перевод сборника путевых заметок классика новогреческой литературы Никоса Казандзакиса, посещавшего Испанию в качестве журналиста незадолго до начала тамошней гражданской войны и непосредственно в самый её разгар. Потому этот сборник выгодно отличается от прочих травелогов писателя, предлагая зарисовки и размышления, часто относящиеся к одним и тем же локациям, но уже разделённые не просто парой лет, но целой войной. Перевод также будет снабжён иллюстрациями, преимущественно из моего фотоархива — kapetan_zorbas)

Пролог

Путешествия и исповедь (а творчество есть высшая, самая верная форма исповеди) составляют две мои величайшие радости в жизни.

Странствовать по свету, смотреть — смотреть, не пресыщаясь, — на новые земли и моря, людей и идеи, смотреть на всё это словно в первый раз, смотреть на всё это словно в последний раз, долгим медленным взором, а затем закрыть веки и чувствовать, как богатства эти упорядочиваются внутри тебя, спокойно или бурно, как им вздумается, до тех пор пока время не перегонит их через своё мелкое сито в квинтэссенцию всех твоих радостей и печалей, — такая алхимия сердца представляется мне великим наслаждением, достойным человека.

Ибо так ты можешь не только познать самого себя, но, что гораздо важнее, преодолеть своё безумно гордое эго, погружая его и закаляя в странствующей боевой армии человеческой.

Я совершил несколько путешествий — пиратских набегов моей души, вспышек моего измученного сердца, алчности моих глаз, что жаждали и спешили увидеть как можно больше воды и земли, прежде чем свет их погаснет.

Я буду силиться, сокрушая сухую корку логики, что покрывает мою душу, вспомнить.
Каждое моё путешествие — иногда по своей причине, иногда по своему результату — знаменовало собой некий внутренний кризис, когда я был настолько подавлен, что выходом видел лишь прорыв из Месолонги. И я верю, что если мне удастся облечь всё это в слова, то я смогу помочь умерить агонию других родственных мне душ, что направились по тому же пути.

Я бы хотел, чтобы эта исповедь послужила добрым делом; ни на что большее она не претендует. Ибо я не творю искусство, я лишь позволяю своему сердцу издать крик.

(могила Никоса Казандзакиса в Ираклионе с эпитафией «Ни на что не надеюсь. Ничего не боюсь. Я свободен»)


ЧАСТЬ 1

Прибытие в Испанию

Лик Испании двойственен. С одной стороны вытянутый пылкий лик рыцаря печального образа, с другой — практичная квадратная голова Санчо.

В моём воображении предстаёт цельный яркий образ Испании: высокие плоскогорья Кастилии и Эстремадуры, где нет ни воды, ни деревьев, сплошь только камни; смеющиеся знойные долины Андалусии и Валенсии, полные апельсиновых, лимонных и банановых деревьев; мужчины сухие и резкие; женщины с высокими гребнями, вздымающимися из надушенных волос, поверх которых развевается чёрная мантилья; гудящие гавани, корриды и красочные празднества; монотонная арабская музыка, наполненная страстью и смертью, что доносится из тенистых внутренних дворов и сквозь плотные ставни Кордовы и Севильи; запахи жасмина, навоза и гниющих фруктов; мечети, прохладные церкви, мусульманские дворцы; распятые Христы на шумных пёстрых улицах; черноглазые бродяжки Мурильо; горестные и горделивые карлики Веласкеса; разбойники, нищие и цыгане Гойи; стройные, вытянутые тела Эль Греко, пылающие подобно факелам…

Вся Испания светится и переливается в моём сознании словно павлин, что, расправив оперенье, красуется промеж двух морей.

Я закрываю глаза, чтобы лучше всё припомнить. Идёт лёгкий приятный дождь, Пиренеи окутал туман. В воздухе повисла радостная радуга, одним краем касаясь диких скал Испании, тогда как другой теряется в дымке по направлению к Франции.

Чья-то спина, прямая, костлявая, гордая. С неё свисает связка лука, гитара... Ещё одна спина... И ещё одна… И ещё... Рабочие рубахи, изношенные, пропахшие потом, вином и чесноком. Людское зловоние…

Все мы — мужчины, женщины, монахи — столпились на границе. Дождь начинает усиливаться. Монахиня рядом со мной, молчаливая и мертвенно-бледная, кусает губы, а накрахмаленные белые крылья на её голове насквозь промокли и упали ей на плечи словно убитые голуби. Толстый крестьянин, подпоясанный большим красным поясом и в широкополой шляпе, сплёвывает и клянёт Бога за дождь.

Рядом со мной заголосил младенец; он плачет. Его мать достаёт из красного мешка капустный лист. Мальчик успокоился и начал жевать, блаженно, словно кролик. Низкорослый рабочий с горящими глазами смеётся и тянет руку. Его жена вручает большой капустный лист и ему и крепко завязывает мешок. Мы смеёмся.

— Откуда вы едете? — начинаю я разговор.

— Из Франции. Собирали виноград на тамошних виноградниках. Рабочие… А вы?

— Тоже рабочий. С других виноградников…

Он протянул мне кусок капустного листа. Я тоже начал жевать, став с ними одним целым и почувствовав себя непринуждённо. Изоляция, которая так раздражает меня, когда я нахожусь в обществе образованных, нездоровая и в то же время высокомерная радость, которую я испытываю, видя бездну, что отделяет одного человека от другого, здесь тихо, без каких-либо усилий исчезла. Смешок, пустячный разговор, скромный капустный лист — и бездна преодолена.

Рабочие, крестьяне, женщины в пёстрых платках, монахи, монахини. Дождь усиливается, накрывая нас всех. Низкорослый темноволосый монах-капуцин восклицает:

— Земля утонет за грехи наши!

Какая-то женщина обернулась, посмотрела на него и рассмеялась. Она что-то ответила, но я не расслышал; сквозь дождь я разобрал лишь блеск её зубов.

Выходит солнце, заливая наши лица светом. Со шляп, волос, носов и зонтиков стекают капли, похожие на слёзы. Но мы чувствуем огромную радость, что добрались, что ступили на землю Испании, что сбежали из-под ироничных, острых французских взглядов.

Одна из матерей устала. Она садится на станционную скамейку, обнажает грудь и начинает кормить своего сына. Она также открывает свою корзину, достаёт хлеб, немного сыра, большой кусок дыни и с жадностью ест. Она вновь наполняет свои вены, подпитывает опустевшую грудь, молча и быстро преобразуя хлеб, сыр и дыню в молоко.

Дождь уже прекратился. Слышно, как с окрестных гор стекают потоки воды вперемешку с камнями. Жёлтый, грязный день; горные вершины улыбаются, птицы протряхивают свои перья, а мы, люди, внизу, в грязи, радуемся, что тучи рассеялись и мы теперь видим перед собой Испанию, благоухающую, свежеомытую, с её крутыми горными склонами, сверкающими на солнце.

Какая же это радость впервые видеть деревню, гору, скалу! Какое же волнение охватывает, когда по всему лику земли обнаруживаешь упорное, неукротимое стремление человека возделать дерево, построить хижину, взять себе жену и заполнить эту хижину детьми!

Я силюсь чётко расположить в своём воображении туго натянутую бычью шкуру, коей представляется Испания, на карте мира. Я мысленно прочерчиваю её горные хребты, реки, высокие плато и долины. Я концентрирую время: все народы, что на протяжении веков проходили по этим землям и смешивали свою кровь, мелькают перед моим взором — словно разум способен взяться за колесо времени и придать ему резкий импульс: иберы, кельты, финикийцы, греки, карфагеняне, римляне, вандалы, вестготы, арабы, евреи. Народы эти смешивались кровью, вследствие чего расцветали яркие цветы — воины, мудрецы, поэты, короли. И наконец явился мистический плод, глубокий синтез, герой всей этой земли, что соединил все эти несочетаемые, эфемерные лица в одно вечное лицо, что с тех пор представляет Испанию на больших собраниях времени и пространства, — великомученик Дон Кихот. И рядом с ним его мистическая жена, святая Тереза. Сакральная пара Испании.

Испания промеж других наций есть Дон Кихот. Она устремляется на спасение земли, презирая безопасность и благополучие и гоняясь за красочной неуловимой химерой, и в таком донкихотском иррациональном походе истощает себя. Города её пустеют, поля её остаются необработанными, построенные арабами каналы пересыхают, сады её увядают. Она творит себе легенду — что ей до счастья и комфорта, умеренности и безмятежности? На многие века голосом Испании стал возглас одного неистового севильского монаха во время обсуждения, строить ли храм большим или маленьким: «Построим же такой храм, чтобы нас приняли за сумасшедших!»

(кто знает, быть может, Антонио Гауди при строительстве своей Саграды руководствовался именно этим девизом)

Таковым всегда был крик самой жизни. Так поднимались из грязи растения, побеждая законы логики и гравитации. Так из трав вышли экзотические звери и птицы. Так среди зверей появился и человек, прямоходящий на задних лапах, с некоей искрой внутри своего сумрачного черепа. И так среди здравомыслящих, практичных людей раздался этот донкихотский крик безумия, на самом деле свидетельствующий о глубочайшем стремлении к рациональному.

Погруженный в эти радостные размышления, я смотрел, как за окнами вагона слева и справа проносится Испания: камни, поля, вклинившиеся среди скал бедные деревушки. Иногда высокая колокольня, сторожащая дома. Иногда пастух, изъеденный солнцем и дождями, неподвижный, опустивший подбородок на высокий посох; бескрайний, вечный взор его наблюдает за тощими козами, тщетно роющимися среди серых острых булыжников.

Напротив меня молодой испанец с маленькими сверкающими глазами тоже смотрит на Испанию сквозь окно поезда. Наши взгляды падают на одни и те же камни и на одни и те же израненные осенью виноградники. Вскоре мы разговорились. Дон Мануэль — испанец современный, адепт культа машин. Его Мекка это Нью-Йорк. Небоскрёбы, самолёты, кинотеатры, джаз, спорт, секс, стремительный ритм жизни, презрение к мечтательству и искусству.

Я радуюсь, когда вижу, что молодое поколение презирает прежние ценности и провозглашает новые. Радуюсь, ибо в этом ощущаю осязаемый скачок, что совершила жизнь со времён моей собственной юности до этой другой, современной. И мне нравится быстрый ритм, я не выношу спокойное неприметное движение. Прежде чем умереть, я хотел бы увидеть, что жизнь продвинулась вперёд как можно дальше. Потому какая же это радость беседовать с кем-то моложе тебя и смотреть, как он высмеивает и освистывает то, что ценилось в эпоху твоей юности! Какая же это радость чувствовать, что жизнь стремится оставить тебя позади, что ей больше нет до тебя дела, что она набрасывается на других, на молодёжь, привлечённая другими, чёрными волосами! Но ты не побеждён, не оставлен позади, если не злишься и не стонешь, слушая молодых людей, но вместо этого и сам смеёшься и свистишь вместе с ними. Я хочу подразнить моего юного друга, чтобы заставить его разговориться. Испанец молчалив, как и все сыны пустыни. Чтобы он разговорился, его нужно спровоцировать, и тогда его уже будет не остановить. Так спровоцируем же дона Мануэля:

— Мы увидим Кармен?

— Какую Кармен? — раздражённо отвечает он. — Ту, что танцевала в болеро, коротком платье, с кастаньетами и алой розой в волосах? Ту, что сводила с ума бесстыжих туристов? Это всё в прошлом! Нынче Кармен стала учительницей, она работает и ратует за всеобщее избирательное право.

— А Дон Кихот?

— Инженер.

— Но разве он не вечен?

— Вечен. Но он меняется. В те времена он был рыцарем. Он читал древние фолианты, брал в руки ржавый меч, надевал таз цирюльника вместо шлема, садился на старую клячу и отправлялся спасать мир. Сегодня он инженер. Он отучился в политехническом, получил диплом, работает по специальности. Завидев ветряные мельницы, он валит их — динамитом. Он строит паровые мельницы, прокладывает дороги, возводит мосты, железнодорожные вокзалы, аэропорты. Он современен. Ездит он на паровозах, автомобилях, самолётах. Росинант же издох и сейчас пребывает в мусорной корзине Рая.

— Дон Кихот набрался разума! Но какой тогда от него прок?

— Конечно, он больше не впечатляет, и туристы, которые приезжают на него посмотреть, впустую тратят свои деньги. Но Испания не театральное представление, а мы не статисты в средневековых костюмах. Мы живые, современные люди. Современным стал и наш дух, Дон Кихот. Кем был Дон Кихот? Героем, что отправился спасать мир, вооружившись архаичным оружием — щитами и шлемами, и это в эпоху, когда уже были изобретены первые ружья и пушки; в эпоху, когда идеалы и фантазии обанкротились, а восторжествовали выгода, хищничество, жадность. Но теперь Дон Кихот набрался разума. Он стал практичным. Он носит толстые американские очки, широкие удобные туфли, мягкий воротничок. Он верит в механизацию, в материальное, в счастье и в быстрые удовольствия. Он участвует в политической жизни, декларирует народные свободы, он трудолюбив, пацифист, немного социалист, ради своих идеалов жертвует всем — всем, кроме личной выгоды. И это правильно, ибо иначе он бы снова превратился в старого бродячего смутьяна, который нигде не может прижиться!

— А Дульсинея?

— Она тоже изменилась. Спустилась с облаков воображения, поднялась из своей скромной деревни. Теперь она живёт в Мадриде, вышла замуж за современного Дон Кихота, стала домохозяйкой. Она готовит, стирает, бранится, рожает детей. Изменилось и её имя.

— Как же её теперь зовут?

— Демократия.

Я смотрел на деревья, на землю. Маленькие станции, резкие голоса, женщины во всевозможных платках, старушки, лица которых словно вытесаны из шершавого оливкового древа. Жизнь здесь очень сурова, вся эта земля пропитана потом и слезами. Я повернулся к своему собеседнику:

— Тогда да здравствует Санчо Панса!

— Это огромная ошибка, которую делают все иностранцы. Дон Кихот и Санчо суть одно. Вместе эти двое образуют один, единый дух Испании. Сервантес разделил наш дух на две части, чтобы мы могли получше его разглядеть. Испанский дух есть богатое единство, ибо внутри нашей сухой, твёрдой оболочки сосуществуют, как в миндальном орехе, два ядра, две противоположные силы. Испанец знает, что Дульсинея существует исключительно внутри него самого. Он знает, что справедливость, свобода, идеал существуют исключительно внутри него. Но он размышляет: «Быть может, то, что существует внутри нас, и есть единственная истина? Единственная реальность? Быть может, всё, что видит и что осязает человек практичный, есть заблуждение и сон?»

«Лишь желание внутри нас есть реальность и жизнь!» — провозглашает одна вершина испанского духа, Дон Кихот. «Лишь то, что мы видим и что осязаем, есть реальность и жизнь! — провозглашает другая вершина испанского духа, Санчо. — А то, что ты говоришь, хозяин, это просто палабрас!»

(Хозяин и Зорбас — спустя десять лет после указанной беседы Казандзакис сделает этот «испанский» конфликт стержнем своего самого знаменитого произведения, называемого в англоязычном мире «Грек Зорба», от чего может возникнуть впечатление, что проблематика романа носит сугубо локальный, фольклорный характер, на деле же оказываясь, очевидно, общечеловеческой)

— Вот в чём подлинная, глубинная драма Дон Кихота, то есть Испании. Испанский дух — он донкихотско-санчопансовский или санчопансовско-донкихотский, в зависимости от эпохи. Иногда преобладает один исконный элемент, иногда другой. Но борются и страдают они всегда вместе. Не дайте сбить себя с толку небоскрёбам, что вы увидите в Мадриде, или нашим экономическим и политическим заботам. За этим современным, грубым, санчопансовским фасадом таится — нужно лишь уметь его различать — святой, печальный, светозарный и исступленный лик великого покровителя Испании, Дон Кихота. Видите, даже я — прозаичный человек, технического склада, современный — вы слегка поскребли Санчо, и из меня выскочил Дон Кихот...

(Дон Кихот и Санчо Панса в окружении небоскрёбов — изумительно вписанный в современную застройку памятник Сервантесу на площади Испании в Мадриде)

Я ничего не сказал. Я вспоминал мудрого мусульманского математика и поэта Авиценну, который был постоянно влюблён. Все женщины нравились ему одинаково, и он не мог решить, какую из них выбрать. «Все женщины, — пишет он в одном из своих стихов, — образуют круг, где центр — моё сердце, и оттуда подобно стрелам летят, неизменно равновеликие, лучи моей любви».

Таково и сердце вольного философа — все аспекты его размышления одинаково им любимы, будучи масками, грустными или радостными, одного и того же устремления.

перевод — kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Костас Уранис, «Греция». Избранные фрагменты

Книга «Греция» представляет собой сборник написанных в разные годы травелогов одного из наиболее признанных греческих лириков ХХ века, а также прозаика, литературного критика, переводчика, эссеиста и журналиста Костаса Ураниса (1890-1953) о его родной стране. Яркие описания природы, а также памятников самых разных эпох и зарисовки нравов и обычаев греческого народа чередуются здесь с рассуждениями автора об исторических судьбах Греции. Кроме своих чисто литературных достоинств, живописания Ураниса представляют интерес и как исторический документ, поскольку Греция этого лирического путешественника это уже Греция «вчерашняя», своего рода экзотический антикварный фон Греции сегодняшней. Избранные фрагменты этой книги цитируются мной в переводе М. Эбралидзе, выполненном под редакцией видного эллиниста О. Цыбенко, и снабжены иллюстрациями из моего личного архива.

Возвращение

Рыжеватая земля. Вдали несколько домов, их черепица выделяется среди сосен. В глубине – черно-голубой с белыми ранами каменоломен в своей утробе Пентеликон, а вверху – голубое небо, светлое и беспредельное: такой пейзаж предстает у меня перед глазами теперь, когда я вернулся из Италии.
Пейзаж этот скудный, почти скромный, но как он волнителен! Это пейзаж моей родины. В нем есть нечто, чего нет больше нигде, даже в самых живописных местах. Я испытываю к этому пейзажу доверие, между нами существует некая таинственная родственная связь, а еще более, чем его образ, люблю я душу его. Душа его безмятежная, но эта безмятежность создана бесчисленными знаниями и является итогом бесчисленного множества жизней. Эта безмятежность – мудрость, которой нет больше нигде. В моих путешествиях я видел бескрайние горизонты, величественные горы, буйную растительность, пейзажи столь же прекрасные, как самые прекрасные женщины. Однако все это имело образ жизни – жизненных страстей и восторгов, тогда как пейзаж моей родины обладает образом вечности.
У него всего несколько линий, несколько красок, но все так рельефно, так существенно! Если к нему что-то добавить, он стал бы беднее. Это классический пейзаж. Он вбирает в себя жизнь, ассимилирует ее и возвращает обратно уже с безмятежной красотой. Восторги, испытанные мной в путешествиях рядом с ним кажутся ребячеством. Этот пейзаж – предок, который все видел, все познал, и ничему более не удивляется. Уже более двух тысяч лет он омыт самым восхитительным светом в мире. Чему же он может изумляться?
Глядя на этот пейзаж, я ощущаю полноту, которую не дали мне в путешествии ни линии, ни лица. Перед ним мне нечего больше желать: этот пейзаж самодостаточен, и мне его достаточно. Он сообщает мне настроение одиночества и неподвижности. Он научил меня тому, что, обнажив себя, человек становится богаче, и что вовсе не обязательно перемещаться куда-то, чтобы жить.

Аттический пейзаж

Все «лирические» путешественники, побывавшие в нашей стране, не восславили с особым восторгом ничего другого так, как аттический пейзаж. Даже того, кто прибывает из воистину самых прекрасных мест на свете, аттический пейзаж все равно неизменно очаровывает.
Может быть, аттический пейзаж прекраснее любого другого? Нет. Он – нечто совершенно особое. В других местах природа обращается к сердцу. Роскошная, радостная, величественная или дикая, она воздействует на человека посредством чувства – ослепляет или волнует его, влечет к себе или вызывает трепет. Человек чувствует к ней дружбу или вражду и находит в ней чувственные соответствия самому себе.
А природа не содержит в себе ничего чувственного и тем более живописного. Она скудна, настолько скудна, что в глазах обычных людней выглядит голой и убогой. Пример: афинская дама, слыша, как Мореас воспевает красоту Гиметта, заметила, что Гиметт был бы «намного прекраснее», если бы на нем насадили деревья.
Мореас смутился от такого замечания и ответил с презрительной иронией:
«То же сказал один мой знакомый торговец пивом в Париже!»
Бедная дама не заслужила такого возмущения. Красота аттического пейзажа осталась для нее незамеченной. Чтобы суметь почувствовать эту красоту, нужна духовная подготовка, которой у нее не было. Потому что (и именно это отличает аттический пейзаж от любого другого во всем мире) красота его чисто и исключительно духовная.
Это красота непорочная и высшая, которая начинается там, где заканчивается романтическая красота. Это красота, которой не насыщаются со временем, но которая трогает и волнует с каждым разом все больше. Невозможно непрерывно восхищаться, например, красотой водопадов Ниагары или необычными вершинами Доломитов, тогда как аттический пейзаж неизменное новое чудо.
Это пейзаж, представляющий совершенство по образу и мере Парфенона. Его скудность исполнена сущности, его нагота – обогащение. Одиноко стоящее дерево никогда не придает ему впечатления одиночества, это просто элемент целого. Так и одиноко стоящая колонна продолжает жизнь исчезнувшего древнего храма.
Аттический пейзаж предстает зрению как видение вне эпох и наполняет вас ощущением жизни, которая превосходит жизнь. Его бескрайнее, прозрачное и исполненное света спокойствие – спокойствие некоего духа, достигшего своей высочайшей вершины.
Это пейзаж, который захватывает вас без насилия и поглощает, не предавая исчезновению. Он успокаивает душу, отрешает ее от всякой приземленной заботы и возвышает до того избавления, которое заставляет смысл жизни и смысл смерти соединиться и дополнить друг друга. Окружающая его атмосфера вечности, не ослабляя внутри вас страсти к жизни, утешает относительно смерти. В здешней природе, не имеющей никакой порывистости, никакого пафоса, человеческий дух находит для себя пищу и высшее подчинение. В ней ничего не желают и не испытывают никакой ностальгии. Раздумье, словно прямой, безо всякого содрогания дым, поднимается к небу…
Когда Шатобриан у выхода из теснины между Коридаллосом и холмом Ильи Пророка увидел впервые аттическую котловину, он остановился в восторге и волнении, словно достигнув высочайшей завершенности.
Этот восторг и это волнение сообщили Шатобриану не только преклонение перед греческой древностью, не только мысль, что он прибыл к колыбели великой цивилизации. Увиденное ослепило его как некое откровение. Залитая светом афинская равнина, окружающие ее сладостные горы, золотисто-голубое море и над всем этим – бескрайнее небо составляли картину намного восхитительнее той, которую он был готов увидеть. Впервые в своей жизни этот романтик, который не видел в образах природы ничего, кроме отображения своего собственного, почувствовал, что находится перед чем-то превосходящим и поглощающим его…
Что же касается меня лично, то мне было дано лучше почувствовать духовный и неповторимый характер аттического пейзажа после того, как я совершил путешествие в Италию. Я видел прекрасные места, прекрасные настолько, что замирал от наслаждения. Сады у озера Комо, берега Неаполитанского залива, холмы Флоренции, цветы и ароматы Италии – о, какое райское очарование! Душа моя, подобно голубям Борромейских островов, которые видел Баррес, пропитанная благоуханиями, сладостью и наслаждением, стала слишком тяжела, чтобы взлететь. Дух мой стал каким-то расслабленным. Я не желал видеть ничего больше, потому что насытился уже всем. И вот однажды случай привел меня в Террацину. Желто-рыжая голая скала, сочно-голубое море, бескрайнее небо и ничего больше. Но это составляло такую гармонию, простота этого столь полна выражения, что я почувствовал, как душа моя воспарила. Это было словно пейзаж Аттики на лоне Италии, и волнение при виде этого было таким же, как волнение при виде колонн древнегреческого храма на пустынном берегу Сицилии. Словно освежающий ветерок пронесся над моей душой, и все опьянение Италией рассеялось…
Благодаря этой духовной атмосфере аттического пейзажа, иностранцы, воспитанные на греческой древности, приезжая посетить места, где процветали самые возвышенные мысли и совершенная красота, не только не испытывают разочарования от того, что так мало осталось от этой древности на ее родной земле, но напротив ощущают, как воображение еще более воспаряет при виде действительности.
Помню, как однажды я отправился с таким вот иностранцем осмотреть место, где, как полагают, находились сады Академа, в которых учил Платон. Находится это место среди полей у реки Кефисса подле небольшого бесплодного холма. Единственное, что мы там увидели, была хижина, построенная среди виноградников, да нескольких масличных деревьев. Однако пейзаж обладал такой светлой умиротворенностью, таким ощущением вечности и вместе с тем такой родственной близости, что мы без какого-либо усилия смогли представить себе, как Платон спокойно беседует со своими учениками, равно как без какого-либо усилия можно представить его на ступенях храма на Сунии, потому что этот храм в пустынной своей высоте между морем и небом, действительно, предстает как некое убежище духа, как место созерцания неизвестного…
То же самое происходит везде, и не воспоминания о древности становятся причиной того, что пейзажи Аттики обретают некую особую духовную сущность, отличную от прочих пейзажей во всем мире. Напротив, именно они объясняют древность, всю древность – ее философские размышления, оставленные нам произведения искусства, поэзию ее мифов, смысл, который она придавала жизни, и ее отношение к смерти. Приводя самый прекрасный из примеров, скажу, что Парфенон – не что иное, как логическое дополнение пейзажа, его восхитительный плод. Без окружающей его равнины, без скалы, ставшей для него постаментом, без омывающего его обильного света, без венчающего его неба, существование Парфенона было бы невозможно или же он не имел бы своего спокойного величия и гармоничного равновесия. Гляньте, как он стоит на своей скале: его невозможно оторвать от окружающего пейзажа, который он венчает. Его столь восхитительное совершенство было бы невозможно, если бы он не был сооружен в гармонии с окружающей природой и если бы сама природа не соответствовала бы мере человеческого духа.
Шарль Моррас писал когда-то: «В Афины нужно идти как для любовного изъяснения». Слова эти прекрасны, но не соответствуют действительности. Они соответствовали бы действительности, если бы речь шла, например, об Италии, где господствует атмосфера наслаждения, а сама Италия прекрасна, как прекрасная женщина. Афины же и ее пейзажи обладают иной сущностью.
В этих пейзажах, исполненных меры и сущности, некий ни с чем не сравнимый свет придает пластическую ценность малейшему предмету, созерцание становится сосредоточенностью в себе, а душа, исполненная серьезной радости, способствует твоему созреванию и обогащению, словно ты – плод, который поило солнце.

Райский Пелион

Небольшой поезд, везущий нас из Волоса в Милии на Пелионе, совершенно бесподобный. Он напоминает почтовые дилижансы добрых старых времен. Он не придерживается непоколебимой точности и лишен гордыни больших экспрессов, которые отправляются и останавливаются, словно нетерпеливые буйные кони. Можно подумать, что вы отправились на прогулку, ради собственного удовольствия. Поезд движется медленно, словно желая подольше насладиться природой и весенним солнцем. Останавливается он, где ему вздумается, будто любуясь прекрасным видом. А на маленьких станциях, где он задерживается, чтобы перевести дух, возникает атмосфера близости и сердечности.
На этих станциях есть каменные клумбы с цветами и маленькие кофейни под колышущимися тополями, а здешние люди знакомы с пассажирами в поезде. Итак, начинаются нескончаемые разговоры, единственный служащий поезда принимает поручения и корзины для передачи на следующих станциях, один романтический пассажир спускается с поезда, чтобы нарвать полевых цветов, другие заказывают кофе, еще кто-то отправляется за цветущие грядки… Маленький поезд дает всем время для этого. Когда же раздается свисток, это означает не объявление безоговорочного отъезда, а вопрос: «Ну, что скажете? Отправляемся дальше?...» И если тот, кто находится за цветущими грядками еще не кончил, маленький поезд будет терпеливо ждать его. Спешки нет!
И, правда, куда спешить? Это было бы бессмысленно. Все здесь так прекрасно: весеннее утро, природа, Пагасейский залив… так прекрасно! Нигде больше не найти такой красоты в сочетании с таким миролюбием и спокойствием! У всей природы от Волоса до Милий летний облик. Все чисто в маленьких деревушках, через которые мы проезжаем, – Агрия, Лехонья – все празднично в полях, в свете, в водах залива. На морском побережье у безмятежности лазурного Пагасейского залива видно несколько старых лодок, о которых забыли среди сладкой сонливости. У серебристых маслин пасутся ленивые отары овец, на всем протяжении пути между маками и ромашками текут ручьи. Вишни уже в цвету, а весенний воздух полон благоухания. Всюду разлита божественная умиротворенность, Врихон (Рычащий) в русле из белых блестящих камешков совершенно чужд грозному значению, которое звучит в его названии: вместо того, чтобы рычать, под звуки собственной болтовни течет он к голубому морю…
Эти места, которые Ясон покинул на своем авантюристическом «Арго», стоят всех открытых им Колхид. Благословенное плодородие почвы, омывающий все золотистый свет и беспредельная мирная красота гор и вод – все это призывает остаться здесь, а не уезжать отсюда…
Теперь маленький поезд поднимается по склону Пелиона. Пейзаж становится все пространнее и в конце концов расстилается внизу под нами, словно при виде с самолета. Пагасейский залив сияет весь, словно золотое зеркало, из-за голубой дымки замыкающие его горы и островки кажутся лишенными корней и виденными во сне. Беспредельная масличная роща скатывается к морю, полная серебристой умиротворенностью. Между маслинами краснеют, словно маки, крыши разбросанных там загородных домов. Яркий свет счастья пронизывает все. Вокруг нас непрестанно расстилается горная растительность: клены, тимьян, полевые цветы, розовые дикие цератонии и тенистые платаны с пышными кронами у ручьев, в которых журчит певучая вода. В сладостном воздухе разлито благоухание тимьяна и лаванды.
Можно было бы пожелать, чтобы эта поездка никогда не кончалась, но маленький поезд, хотя и кажется, будто ползет по дороге, прибывает к месту назначения скорее, чем того хотелось бы. Миновав последний ручей, самый живописный и самый большой, с шумно катящимися по крупным булыжникам пенящимися водами, мы приезжаем на небольшую станцию Милий, стоящую в тени высоченных вековых деревьев.
Милии (Яблони) – не просто название: здесь, действительно, полно цветущих яблонь, возносящих ввысь свои белоснежные ветви среди полей, над стенами дворов, среди змеистых извивающихся улочек селения, придавая всему праздничное настроение. Все дома в селении чистые, ухоженные, как было некогда всюду на Пелионе. Крыши домов здесь покрыты плитами свинцового цвета и сияют на солнце, как серебряные, а через наполовину прикрытые двери видно идеально чистые дворики с вазонами, в которых растут фиалки, гвоздики, гиацинты, издающие пьянящее благоухание…
Позавтракали мы на плоской возвышенности в тени исполинского платана с кривыми ветвями, вытянувшимися словно щупальца осьминога и украшенными гирляндами сочно-зеленого плюща и цветущего вьюнка. Рядом из трех широких устьев фонтана непрерывно струилась ледяная вода, шум которой сопровождал трели несметного множества соловьев…
Для круговой поездки из Милий по Пелиону нам пришлось использовать классическое греческое транспортное средство – мула. Это транспортное средство, конечно же, довольно жесткое для определенной части тела, однако это лучшее транспортное средство, чтобы увидеть и насладиться тем раем, который называют Пелионом.
Слово «рай» – вовсе не преувеличение. Пелион – это симфония, состоящая из зелени, водопадов, самых густых теней, соловьиного пения и замечательного вида безбрежного, безмятежного и полного света Эгейского моря.
Дорога – утомительные ступени, выложенные булыжником, – непрестанно, в течении целых часов проходит среди цветущих грядок и каштановых лесов, то и дело спускаясь в глубочайшие овраги с буйной растительностью, а затем снова поднимаясь вверх: солнечные лучи никогда не доходят туда. Тысячелетние деревья с дуплистыми стволами, обвитыми плющом, простирают свою густую листву над временно установленными мостами из ветвей, пересекающими шумно бегущие воды. Господствующая здесь тень создает прохладу, словно собранную из всех времен года. Почва здесь влажная из-за обилия воды. Здесь вдыхают не воздух, а влажность, которой пропитаны листва и почва. Каменные глыбы, оторвавшиеся от высоких скал и скатившиеся в эти ущелья с густыми тенями, покрыты все слоем влажной зелени. Под куполом листвы проходят, словно через девственный лес в тропиках. Соловьи поют непрерывно, не пугаясь сухого стука подков наших мулов по неровной выложенной булыжниками дороге…
Во второй половине дня мы прибыли в Цагараду, где собрались провести ночь – ночь Великой Субботы. Мы спешились на небольшой мощенной плитами площади, где церковь с кипарисами создает атмосферу доброты и умиротворенности и где по причине школы сосредоточена вся жизнь селения. Все стулья кофейни на площади заняты отдыхающими селянами, демонстрирующими все позы бездействия. Более старые сидят на деревянной скамье, идущей вокруг платана в центре площади, и таким образом, безмолвные и серьезные, напоминают римских сенаторов из стихотворения Кавафиса, которые ожидают варваров, «как некоего решения…». Наше шумное спешивание вывело всех их из состояния сонной дремоты, их взгляды с любопытством устремились к нам…

На Афоне

Когда мы оставили позади лабиринт бухт и направились к Дафне, пристани Святой Горы, солнце садилось.
Небо в направлении Олимпа пылало, словно огромным пожаром, и выцветшие спокойные воды были полны пурпурных отблесков. Афон, по мере приближения к нему, заполнял своим высочайшим коническим объемом горизонт. Его тяжелая тень омрачала море у подножья, тогда как сам он восторженно собирал весь свет угасавшего дня. Снег в его больших обрывистых ущельях розовел в лучах заката, его каменные бока блестели, как металл, а строго над головокружительной вершиной белела, словно диамант, церквушка Преображения, притягивавшая к себе во время грозы, словно магнит, все громы небесные.
Кораблик проплывал у склонов, густо покрытых зеленью, которая редко столь густа и столь разнообразна в других частях Греции. Растительность спускалась к самому морю, придавая зеленый цвет зеркалу вод и посылая нам с вечерним весенним ветерком бесчисленные сильные ароматы. Святая Гора покаяния и молитвы являла таким образом очарование и нежность, которыми обладают итальянские озера. Даже монастыри, которые мы видели рассеянными среди райской зелени побережья, казались огромными «Палас», предназначенными для тихого времяпровождения богатых и счастливых людей, а не монахов, отрекшихся от всех радостей жизни…
В мыслях моих возникло сравнение с пылающей пустыней Долины Царей в Египте, куда в пещеры и фараоновы гробницы уходили отшельники первых веков христианства, где не растут ни пальма, ни сухой терний, позволяющие глазу человеческому отдохнуть от ослепительного отблеска раскаленных песков. Это сравнение вызвало у меня ироническую улыбку по поводу легкости и идиллии афонского аскетизма. Однако, когда я подумал, что целью аскетизма является создание этой всецелостной безмятежности и тишины, которые позволяют душе человеческой услышать глас Божий, мне пришлось признать, что при сравнении святого Антония, ставшего основоположником суровой монашеской жизни в египетской пустыне, со святым Афанасием, избравшим местом аскетизма идиллическую природу Афона, последний оказывался значительно более мудрым.
«Важно, - размышлял я, - не стремление достичь Бога, но его результат». А где еще лучше и легче может успокоиться, поразмыслить о себе и раствориться, словно дым во вселенной, которая и есть Бог, душа человеческая, как не среди природы, исполненной мягкости и красоты? Пустыня, населенная цветами, ручьями и птицами, более пригодна для очищения и благовещения души, чем трагичная пустыня песков и лишений, принимавшая в лоно свое первых отшельников. Святой Франциск, беседовавший с птицами и деревьями среди радостной природы Ассизи, или Фра Анджелико, благоговейно писавший у своего монастырского окна нежных Богородиц, которых видел среди светлого спокойствия Фьезоле, приблизились к Богу больше, чем все скорбные аскеты, жившие, словно шакалы, в пустыне и страдавшие от греховных видений, которые, как они считали, являл им сатана, хотя это было не что иное, как порождение их собственного воображения…
Солнце уже зашло, когда кораблик остановился у Дафны. С обрывистых заснеженных ущелий Афона дул теперь свежий и необычайно чистый ветер, который мы с наслаждением вдыхали. Поднявшись на капитанский мостик, мы рассматривали небольшую гавань монастырского града Святой Горы с ее немногочисленными красными кровлями, микроскопическое побережье с галькой и нескончаемые, полные буйной зелени склоны над ней. Запах желтых спалафров, заполнивших склоны, был столь сильным, что мы чувствовали во рту под нёбом вкус меда. Вся гора благоухала…
Когда мы подошли к полуострову Афона, природа резко изменилась. Из идиллической она стала грозной и драматической. Вместо густо покрытых растительностью холмов и склонов мы видели теперь возвышающиеся напротив нас крутые скалы, обнаженные за века дождями и изъеденные в своем основании яростными зимними волнами. Знаменитые монастыри и приветливые скиты остались уже позади, и теперь мы видели перед собой редкие убогие каливы, вклинившиеся в полости скал, словно орлиные гнезда, или повисшие отвесно на высоте ста метров, словно несколько деревьев на краю бездны.
Эти каливы были исихастириями самых почтенных обитателей Афона и увековечивают аскетическую традицию первых отшельников с тех времен, когда святой Афанасий еще не построил первый монастырь, Лавру, на деньги, данные ему его другом Никифором Фокой.
В этих каливах обитает вот уже тридцать или даже пятьдесят лет несколько человек, чуждых всякому общению с миром и жизнью. Никто не посещает их, поскольку добираться до этих орлиных гнезд утомительно и трудно. А сами они не покидают свои исихастирии за тем исключением, когда необходимо запастись в ближайшем монастыре мешком галет, которые наряду с дикими травами скал составляют их единственную пищу.
Мы прошли у их подножья, не увидев ни одного силуэта отшельника. В отличие от других монахов, наблюдавших за нами в свои телескопы, когда мы проплывали у их монастырей, никто из отшельников не выказал любопытства и не высунул голову из своего гнезда, хотя наш корабль приветствовал их сиреной. Молились ли они? Или совсем утратили рассудок от полного одиночества? Кто знает…
***
Сегодня, когда заходит речь о Святой Горе, большинство людей улыбается улыбкой полной иронии и намеков. Причиной такого рода улыбки является множество историй о жизни и обычаях монахов, в сравнении с которым истории Боккаччо могли бы показаться подходящими для пансионов девиц. Француженка Мариз Шуази обильно черпала из них материал при написании своей известной книги «личных впечатлений» о Святой Горе.
Из-за такого рода историй большинство посетителей Афона ожидают, что они увидят там странные вещи. Однако таковых они не видят. Если развратные монахи есть, то их кельи закрыты для любопытства чужака. Если лукавцы есть, доверить это тайком чужаку не торопятся. Что же касается пресловутого благоденствия святогорцев, вероятно, что в некоторых особножительных монастырях есть некоторые монахи с достоянием, не отказывающие себе ни в чем, однако несомненно, что живущие в общежительных монастырях, в скитах и каливах Святой Горы не умирают от чрезмерного питания.
Нет, Святая Гора не представляет собой той картины, которую живописуют анекдоты. Я не хочу сказать, что уязвимых мест там нет. Таковые есть. Предстоятели града и монастырей заботятся об угодьях, о денежных интересах, о материальных привилегиях Афона больше, чем о спасении собственной души, раздоры происходят часто, низшие обвиняют высших во многих несправедливостях и многих личных выгодах. Наконец, на Афоне совершенно отсутствует духовная религиозность. Вы не встретите там, как в католических монастырях, ни мудрецов, ни богословов, передвигающихся в духовных сферах, ни людей, тающих, словно свеча, в экстазе или во взволнованности мистицизма. Духа проповеди и человеколюбия, бросающего католических монахов по всему свету, в том числе и к дикарям, и заставляющего их держать школы и больницы, здесь нет. Монастыри Святой Горы – не христианские ульи. Единственная попытка духовности, которая имела здесь место, потерпела неудачу. Афонская Школа, в которой преподавал Евгений Вулгарис, была построена как духовный маяк Православия, но сегодня это всего лишь неприглядная груда развалин у Ватопеда. Деятельность школы встретила безразличие одних монахов, иронию других, яростную враждебность третьих. Последним удалось добиться ее закрытия Патриархией «как опасной для религии и нравственности». И вот, для большей надежности в один прекрасный день они выступили в поход и сожгли ее!
Тем не менее сказать, что на Афоне нет веры, нельзя. Достаточно вспомнить об отшельниках, которые живут в полном одиночестве и нужде на суровых скалах южной окраины Афона – у моря и неба, о бедных «коробейниках», которые ходят от монастыря к монастырю, выпрашивая кусок хлеба, о тех, которые живут вместе в убогих изолированных каливах, о всех тех, кто подчиняется суровым общежительным правилам и постится большинство дней в году, слушает молитвы по восемь часов в день службы, совершает сотни обязательных послушаний и тяжко трудится в полях. Что еще, если не вера, поддерживает их в этой бедной, монотонной, лишенной радостей жизни?
Не важно, что не все они пришли туда, повинуясь некоему внутреннему голосу, что среди тысяч монахов есть много таких, кто нашел убежище в монастырских стенах либо потому, что их преследовало человеческое правосудие, либо потому, что они оказались измучены вконец превратными жизненными бурями. Не важно, что многие из них оказались там с детства, по «обету» родителей или были усыновлены монахами. Святая Гора мало-помалу передала им свою веру, расслабив их своим монотонным покоем, своими религиозными правилами, тысячелетними традициями и дисциплиной…
Да, вера на Святой Горе есть. Только это наивная вера необразованных людей, которые не могут постигнуть дух религии, но фанатично, ревностно пристали к сухим формулам церкви. Для них сохранить «то, что встретили», не менять ничего из тысячелетней традиции и есть то, что нужно, чтобы стать угодными Господу. Формулы!.. Они готовы умереть за них… Действительно, всякий раз, когда покой Афона подвергался опасности со стороны самих же монахов, это происходило всегда из-за формул, из-за толкования формул: например, должны ли монахи причащаться часто или редко, как нужно благословлять кутью, а небольшой треугольник, оттиснутый на хлебе антидора, должен располагаться справа или слева от небольшого треугольника, символизирующего Христа… Мысль, действие для них не только бесполезны, но и вредны и враждебны религии. «Все зло в мире творят мудрецы. Знание отдаляет от пути Божьего!» – говорили афонские монахи Фальмерайеру.
Поскольку афонские монахи (по крайней мере, те из них, чувства которых оцепенели) ни о чем не думают, их ничто не волнует. Можно видеть, как они часами неподвижно сидят на одном месте – либо на обращенном к морю балконе, либо на каменном выступе в монастырском дворе. Заслышав стук ручного била, они поднимаются, словно автоматы, и идут в церковь на службу, на вечерню, повечерие или всенощную. У себя в келье они перебирают четки, монотонно повторяя: «Господи наш, Иисусе Христе, спаси душу мою!» и механически творя установленные покаяния – тысячу двести великосхимники, шестьсот малосхимники, триста рясофоры – ни меньше, ни больше…
У монахов более низких чинов нет времени даже подумать о чем-либо. Они исполняют все работы в монастыре и все работы в поле. Зима и лето проходят над их склоненными пустыми головами, не принося им ничего, кроме своего монотонного чередования. Самые значительные события, такие, как мировая война, сместившая нашу жизнь с оси, не нашли у них никакого отголоска. Бушевание волн жизни, как и волн Эгейского моря, угасает у подножия их исполинской защитной Святой Горы. До них оно не доходит…
Так вот на Святой Горе царит атмосфера великого покоя и глубочайшей тишины. Она обволакивает все, и даже временному посетителю не избежать ее странного принуждения и очарования. На Афоне все чувствуют себя не только вне своего времени, но и вне мира. Душа человеческая отдыхает, словно достигнув великого предела, за которым нет больше уже ничего – ничего, кроме смерти…

Среди цветов и ароматов Ксилокастро

О Ксилокастро, куда я поехал на несколько дней, у меня осталось благоуханное воспоминание. Стоящий на берегу Коринфского залива Ксилокастро стал местом летнего отдыха для городских семей. Летом здешний пляж, нечто совершенно неповторимое во всем мире, между сосновым лесом и совершенно голубым морем, заполнен женскими купальниками, детским смехом и торговцами пляжными принадлежностями из Афин. А когда я ездил туда, там не было никого. Из чужаков здесь был только я и еще одна неопределенного вида немка (а, может быть, англичанка), бродившая в одиночестве по лесу и купавшаяся в еще неспокойном и холодном море.
Однако то, чего в Ксилокастро было во множестве, так это цветы. Нигде больше, за исключением Абаджии на Адриатике, я не ощущал такого живого присутствия цветов вокруг. Цветы были везде: они карабкались по стенам домов, простирались восхитительными красочными пятнами на солнце, заполняли грядки, высовывались из садов, их можно было видеть в вазах, на столиках в тавернах и даже в аптеках… Обилие их было таково, что, когда я стоял, любуясь ими, местные жители призывали меня с улыбкой нарвать их столько, сколько душе угодно: это было единственное, что не стоило ничего. Не было даже самого бедного домика, который не украшали бы цветы. Даже нищие вместо того, чтобы простирать за милостыней пустую руку, предлагали вам букет торжественно цветущих больших столистных роз…
Там жили «в цветах» в прямом смысле слова. Куда бы я ни пошел – будь то небольшая площадь Ксилокастро или загородная местность, всюду у меня была праздничная встреча с неким цветочным народом: в лесу огромных сосен цвели дикие фиалки и вьюнок, на окнах алели крупные гвоздики, на зеленых грядках проглядывали белые дикие розы, на большой дороге, следовавшей за сосновой рощей, стояли ряды сирени и акаций, огороды благоухали запахом лимонных деревьев, стены были покрыты красными розами. Вся душа человеческая благоухала…
Живя в Афинах, где холодная зима резко сменяется удушливой летней жарой, я не знал греческой весны и даже почти сомневался в ее существовании. Поэтому от буйной весны в Ксилокастро я испытывал сладостное изумление и дионисийское опьянение. В окружении бесчисленных цветов я двигался и ощущал безумную радость человека, оказавшегося вдруг перед сокровищем: я глядел на них в экстазе, вдыхал их аромат, гладил их и приносил с каждой прогулки целые охапки цветов. Моя комната в гостинице во все часы была заполнена цветами…
Дни, проведенные в Ксилокастро, несмотря на отсутствие каких бы то ни было событий, были полными днями. Каждое утро я просыпался, разбуженный русым светом солнца среди приходившей с моря свежести и источаемого садами благоухания, и отправлялся бродить в сосновой роще, образовывавшей зеленый занавес между заливом и маленьким цветочным городком. Там я чувствовал себя таким одиноким и таким восторженным, словно был первым человеком в первый день творения. Лес весь содрогался от трепетной таинственной жизни, из которой сотворена великая тишина природы. В тепловатой бальзамной тени высоченных столетних сосен жужжали над грядками насекомые, шелестела листва, пели соловьи там, где прохлада и тень были гуще. Лежа на ковре из несметной опавшей сосновой хвои, я проводил так долгие часы, глядя, как золотые стрелы солнца пронзают потолок листвы, и слушая сильное, ритмическое и непрерывное дыхание моря.
Под дыханием доносившегося с Ионического моря бриза залив близ берега становился широкой зеленой лентой с множеством пены, тогда как вдали он простирался серо-голубой, без парусов и корабельных труб. Солнечная дымка делала почти невидимым полукруг гор материковой Греции на противоположном берегу, сообщая морю безбрежность. Ветер долетал до меня с перерывами, словно внезапные погружения в купель, пропитанный запахом сосен. Я чувствовал себя безмерно далеко от Афин, их пыли и тщетной лихорадочной жизни…
Мои прогулки в лесу и в окрестностях Ксилокастро всегда содержали восторг восхитительных открытий. Иной раз это была панорама желтоватых холмов, где выстроились, словно войско из неподвижных копий, длинные ряды молодых кипарисов. Иной раз это было живописное селение с домиками, у которых расцвели белые розы. Иной раз это была водяная мельница, воды которой струились из водопадов, а сама она утопала в буйной благоухающей растительности. И всюду, куда бы я ни отправился, олеандры и дикие розы образовывали вокруг меня праздничную весеннюю процессию…
Во время одной из таких прогулок я обнаружил в конце леса виллу поэта Сикельяноса, организатора Дельфийских Праздников. Это вилла необычной архитектуры, состоящая вся из террас, застекленных веранд и зубцов средневековых крепостных стен, с небольшими, словно дыры, окнами, с маленькими каменными скамьями и небольшими, проделанными в стенах арками. Местоположение ее, однако, уникально. Рядом находится сосновый лес, а перед виллой открывается бескрайний вид сочно-зеленого берега, моря и величественных гор материковой Греции за морем, среди которых выступают заснеженные вершины Парнаса. Перед виллой, в нескольких шагах от моря поэт построил небольшую хижину из ветвей, в которую, как мне сообщили, уходил работать.
Хижину я нашел наполовину разрушенной, а виллу закрытой и с сургучовой печатью на дверях: должно быть, конфискация, поскольку, как говорят, на организацию празднеств в Дельфах поэт растратил все свое имущество. И все же, даже и в этой печальной заброшенности у ворот виллы поэта весна распускалась цветами у каменных скамеек…
По вечерам залив принимал облики апофеоза. Идя на закат в Ионическое море, солнце зажигало пожаром все – небо, берега, море. Облака простирались на западе пурпурными одеяниями, а отблески заката превращали небо на востоке в большое опаловое озеро. Горы материковой Греции выступали за заливом, словно ни на что не опираясь, окрашенные нежными лазурно-розовыми красками. Сосны в лесу, на верхушках которых вздрагивали последние солнечные лучи, казались огромным зелено-золотым пожаром.
Постепенно краски бледнели, воздух внезапно становился более холодным, а рокот моря – более глубоким. Птицы в лесу уселись на ветвях деревьев. Незаметно повсюду распространялась ночь. На дороге было слышно колокольчики возвращавшихся с полей овец и мулов. В спокойствии было что-то буколическое…
И вдруг один, два, пять, двадцать огней загорелись на море, словно звезды, которые скатились с неба и упали в воду. Это были небольшие рыбачьи лодки Ксилокастро, вышедшие рыбачить с керосиновыми фонарями и гарпунами.
В лесу филины отвечали соловьям…

Свет и спокойствие Олимпии

Что еще должно вызывать у нас восхищение древними, так это обстоятельство, что местоположение их великих святилищ – Дельф, Эпидавра и Олимпии не случайно, но мудро выбрано таким образом, чтобы характер пейзажа не только гармонировал с видом культа, но и делал его еще более впечатляющим. В Дельфах, где бог предсказывал человеческую судьбу, а человек должен был ощущать всю свою незначительность, пейзаж трагически величествен. Эпидавр, куда больные отправлялись за исцелением, окружен отовсюду низкими горами и глубок, словно ванная: с наступлением ночи в ней скапливается легкая влажность, которая успокаивает нервы и погружает дух в сон. А в Олимпии, куда собирался цвет греческой молодежи, чтобы оспаривать друг у друга победный венок из масличной ветви в атлетических состязаниях, куда на пять дней раз в четыре года вся Греция, прекратив войны и взаимные распри, отправлялась на поклонение телесной красоте и мирной силе, пейзаж радостный, светлый и безмятежный.
«Природа», пишет Диль, «чудесным образом подготовила Олимпию к ее будущему предназначению, дав ее долине несравненное очарование. Горы Ахайи и плоскогорья Аркадии защищают ее от холодных северных ветров; на юге горная гряда Мессении умеряет тепло горячих полуденных дуновений, и только влажный и мягкий западный ветер входил сюда через открытое к морю пространство, на речную равнину, где возвышалась Олимпия…»
Впрочем, эта равнина, пусть даже небольшая и окруженная холмами, не производит впечатления ограниченного пространства. Холмы ее низкие и гармоничные, вдали блестит спокойный серебристый Алфей, сосны Крония и кипарисы Кладея погружены в светлую безмятежность, небо над ней голубое и бескрайнее: душа и взгляд чувствуют в ее созерцании спокойную и вместе с тем радостную целостность… Возникает чувство, что благомысленное божество простерло над этой равниной свет своей улыбки. В его искристости есть «неисчислимый смех» эсхиловских волн. Среди небольших посвятительных плит, найденных в земле Олимпии, на многих высечены слова ΖΕΥΣΚΑΛ. Мне нравится думать, что это значит Ζεύςκαλός «Зевс добр». Потому что воистину невозможно, чтобы Зевс в Олимпии был богом молнии, который заставлял землю трепетать, нахмурив брови. Во времена своего детства он сам играл на этой равнине. В память о своих играх он сохранил нежную и снисходительную улыбку: эта улыбка простирается над Олимпией.
Когда я прибыл в Олимпию, стояла тяжелая послеобеденная жара, первая летняя жара. Ни малейшего ветерка. Небольшое селение у входа на равнину было ослеплено светом. Однако на душе не было никакой печали. Зелень кипарисов, сосен и виноградников была такой свежей, что взор очарованно отдыхал на ней. Олеандры были словно большие розовые взрывы среди света.
Прежде, чем отправиться в Олимпию, я задался вопросом, почему древние выбрали временем состязаний лето, а не весну или мягкую осень. В летней атмосфере пейзажа я понял мудрость, благодаря которой был сделан такой выбор. Весной или осенью внезапные дожди угрожали лишить состязания их эстетики, образа и успеха. Равнина, на которой устанавливали палатки тысячи людей, наполнялась бы грязью, тогда как в это время года, исполненное светлой безмятежности, и более теплое, сколь бы тяжелой ни была жара, природа Олимпии не увядает, все способствует успеху и красоте состязаний. Ночлег под открытым небом, ночная нега. Нагие гармоничные тела атлетов в ярком свете обладали рельефностью и блеском мраморных статуй, а Алфей, который во все другие времена года подтверждает своей стремительностью легенду о том, что он преследовал нимфу Аретузу до берегов Сицилии, теперь, летом, вялый и блаженный: воды его совершенно чисты, небольшие островки из песка сияют в них, а купание в нем было еще одной радостью для праздничных толп…
Чтобы лучше почувствовать атмосферу Олимпии в дни состязаний, я спустился в священный Алтис, не дожидаясь, когда солнце угомонится и станет свежее. Ослепительно белая дорога проходит через желто-зеленые поля вдоль высоких берегов Кладея. На том пространстве, где когда-то кишели муравейником толпы эллинов, семейство бродячих цыган разбило свой шатер. Отвратительный мост (который позорит и пейзаж, и нас самих в глазах иностранцев) соединяет два берега: вход в Алтис перед этим мостом. Толкнув низкую калитку проволочной ограды, входят внутрь.
О том, что там было когда-то, сообщает любой изданный путеводитель: сорок зданий и храмы, десятки жертвенников, тысячи статуй…
Теперь на Алтис опустилась тишина полного и окончательного разрушения…
«Попытайтесь представить мысленно», говорят путеводители, «что все храмы стоят, а все статуи остались на постаментах, и вы почувствуете, сколь великолепным был вид Олимпии в древности». Я попытался, но это оказалось невозможно. Для мысленной реконструкции воображение не предоставляет никакого основания. То, что было когда-то стенами, колоннами, портиками, метопами, трибунами, храмами и статуями, теперь только хаотичное нагромождение тесаных камней, изъеденных временем и почерневших от пожаров. Нужно быть археологом, чтобы суметь представлять в этом лабиринте бесформенных глыб, которые разбросаны всюду, словно унесенные бурным потоком, или заросли травами…
Чтобы произошло столь великое разрушение, рук людских было не достаточно: здесь на помощь им должны были прийти еще и природные стихии. И они пришли. То, что уцелело после вторжений варваров и ярости христиан, довершили землетрясения и разливы Алфея…
И тем не менее, чувство меланхолии нисколько не тяготит душу человеческую в тиши Олимпии, никакой романтизм не простирается, словно паразитический плющ, на ее развалинах. Древний Алтис сохранил еще кое-что от своей святости. После определенной степени разрушения, действительность перестает быть мертвой: она ассимилируется окружающей природой и принимает участие в ее вечной жизни. Возможно, это является истиной только в отношении греческой древности, которая развивалась в тесной гармонии с природой, используя ее как элемент архитектуры. Как бы то ни было, в Олимпии это чувствуется очень глубоко. Над ее бесформенными развалинами до сих пор живут дух и ритм, руководившие ее строительством. Здесь, где молодые эллины состязались за масличный венок мирных побед, все и теперь пребывает в мире. Здесь, где процветала телесная красота, все и теперь прекрасно. Здесь, где почитали доброго Зевса, все и теперь доброе…
Я рассматриваю все, что вокруг меня, сидя на мраморном обломке древнего храма Зевса. Мрамор теплый, словно живое тело. Над соснами, которые сменили в Алтисе древние дикие маслины, играет свет. Стих Пиндара звенит в моей памяти, словно пчела над полевым цветком. Я думаю еще о Геродоте, который читал здесь толпам свою «Историю». Время проходит, солнце медленно идет на закат, птицы в Алтисе умолкают. Мои спутники покидают меня, и я остаюсь в одиночестве у движения веков, словно путник у движения большого пути. Душа моя чувствует приятную усталость, как тело на остановке в пути…

Кикладский архипелаг

Была ночь. Проплывая мимо черных силуэтов и красно-зеленых огней стоящих на причале пароходов, «Адриатикос» покинул порт Пирея и плыл у берегов Фалера. Бесчисленные электрические огни набережной, словно золотые гвозди, отмечали границы суши и моря. Они напоминали мне Реджио в Мессинском проливе, через который корабли проходят обычно ночью и в котором тысячи мерцающих огней, словно кивают, приглашая приблизиться, словно призывы сирен, которые не слышат корабли…
Мы сели на корабль в тяжелую сырую жару, давившую на грудь и затруднявшую дыхание: стояла предгрозовая духота. Но едва корабль вышел из порта, ночная свежесть, шедшая из открытого моря на крыльях мощного сирокко, затопила нас, словно вода, хлынувшая из внезапно открытых клапанов. Темные воды с таинственными отблесками глухо клокотали у боков «Адриатикоса». Тяжелое небо над Афинами разрывали молнии, освещавшие горы у города и вырывавшие из темноты фантасмогорическую белизну Парфенона. Когда молнии угасали, все снова погружалось в густую черноту ночи…
Постепенно огни набережной Фалера пропали у нас за спиной, и корабль остался наедине с морем и ночью. Я пошел на нос и, стоя там неподвижно, словно корабельная статуя, слушал, как корабль рассекает глубокие воды, и смотрел как лунные лучи, освободившись из сети облаков, всякий раз прочерчивают над безбрежностью моря нескончаемый и пустынный серебряный проспект. Словно какие-то таинственные корабли оставляли перед нами свою белую борозду…
Эта картина не замедлила превратиться в мечтания среди действительности. Море наполнилось незримыми существами. В ночи, которая устранила время и настоящее, словно молчаливо пересекались на воде носы кораблей, которые с незапамятных веков бороздили это море, перевозя грузы продуктов и легенд, – корабли финикийцев, греков, римлян… Они приходили отовсюду – с берегов, где цветут сады Гесперид с золотыми яблоками, с берегов изнеженной Ионии, из светлой Аттики, из далекой Сицилии, с еще таинственного Крита… Они плавали в водах Архипелага, словно у перекрестка, ведущего ко всем приключениям. Их палубы были заполнены сочными разноцветными плодами, белоснежными статуями, амфорами с оливковым маслом, украшенными изумительными росписями вазами, мягкими шелковыми одеждами и юными девушками, похищенными на чужих берегах… На губах их экипажей, купцов и одновременно пиратов, был вкус вина, плодов и поэзии, а в глазах – восхищение островами Архипелага и нетерпение новых приключений… Однако то, что желал я увидеть прежде всего, был фригийский корабль, плывший в далекий Илион с юным варваром, которого не могло очаровать уже ничто и который ничего уже больше не желал, потому что вместе с ним плыла женщина, превосходившая всякое очарование и заставляла успокоиться всякую иную страсть, – Елена, жена Менелая…
На рассвете Архипелаг простирался перед моим взором без корабельных носов и без борозд, безмятежный и мечтательный, как на заре Творения, в тот гармоничный и неповторимый час, когда свет разлился над тьмой, и миры всплывали из хаоса вод. Действительно, можно было подумать, что присутствуешь при медленном и величественном деянии плодоношения миров, наблюдая, как из теней спокойного и беспредельного горизонта постепенно выступают разнообразные очертания островов Архипелага все еще в дымке неопределенности.
Я смотрел, охваченный восторгом, душа моя исходила волнением. Плодоношение происходило без труда, среди тишины, которая утомляла не более, чем эти острова поэзии и мечтания в безмятежных водах. Воистину, острова выступали из моря так нежно, как цветы, раскрывающие свои лепестки. Один, два, пять – их лиловые воздушные формы, следовали друг за другом на расстоянии, словно камни в речном течении. Все они были нагие, однако их нагота была блистательным божественным облачением. И, действительно, чем была бы даже самая богатая растительность в сравнении с розами и фиалками, которые положил на них счастливый утренний свет, какой аромат мог быть более пьянящим, чем аромат мифов, рассеянных на лазурной умиротворенности вод?
Я смотрел на них… Даже находясь вблизи, они казались неизмеримо далекими – между действительностью и мечтой. У некоторых из них были удлиненные очертания корабля, и они словно плыли по течению. Разве не так странствовал Делос, пока Зевс не укрепил его адамантовыми цепями, чтобы он позволил скитавшейся Лето родить Аполлона и Артемиду? Другие острова, на которых играл свет, казались корзинами с цветами. И в них во всех было что-то счастливое и сказочное. Они словно пришли в мир так же, как были построены крепостные стены Кадмеи – благодаря звукам лиры. Восприятие их было чисто музыкальным…
Теперь наш корабль скользил между островами. Воздух был свеж, в нем было наслаждение. Последние одежды ночных теней сворачивались на их берегах, а свет зари красил их вершины в розовый цвет. На серо-голубой поверхности моря то тут, то там образовывались блестящие слои нежнейшей лазури. Было, как говорит в одном из своих стихотворений Верлен, было так, словно на водах «наступил рассвет Воскресенья». Море, горизонты, свет, краски – все содержало в себе нечто праздничное. Глаза мои были полны восторга, а душа – нежности.
Когда солнце поднялось высоко в небо и Архипелаг стал совсем золотым, острова, к которым мы подплывали, уже лишенные своих утренних мечтательных одеяний, предстали перед нами бедными и убогими. Однако я не испытал ни малейшего разочарования: они столько же потеряли в музыкальности, сколько выиграли в пластичности, столько же потеряли в фантасмагории, сколько выиграли в очаровании. Эти острова, которыми издали восхищались, вблизи полюбились: они обладали скромной красотой, которая трогала сердце. На их берегах и на высотах их скал белели маленькие города, словно стаи белых светящихся голубей, которые отдыхали здесь от полета. Их церквушки, окрашенные в нежные розовые и голубые тона, были словно гиацинты у выбеленных завалинок. У каждого из этих маленьких городков было что-то свое особое: один был живописен, другой умиротворенный, третий приятный. И все они были чистыми, добрыми и гостеприимными. Несмотря на бедность их почвы, они сияли ухоженностью. Самые бедные домики, ослепительно выбеленные, с зеленым фестоном виноградных лоз у двери, были более приветливы, чем даже загородные виллы.
Когда мы становились на якорь у набережной какого-нибудь из этих городков и пароходная сирена приводила в смятение его светлую умиротворенность, городок приходил в движение, словно для того, чтобы оказать нам прием. Домики взбирались друг на друга, чтобы получше рассмотреть нас, их террасы расцветали пестрыми девичьими нарядами, живописные мельницы махали своими белыми крыльями, словно посылая нам платками приветствие встречи. И потому, смотря на них с палубы парохода, я не чувствовал себя здесь чужим их безмятежной доброй жизни, но испытывал ощущение возврата после многолетнего отсутствия в знакомые и любимые места, как Одиссей, возвратившийся на Итаку…

Неповторимый остров Санторин

Санторин – это большой и высокий амфитеатр, на авансцене которого разыгрывается время от времени самая величественная трагедия из тех, какую можно представить себе: таинственные силы земных недр, разрывая свои цепи с диким ревом и ужасным подземным грохотом, выбрасывают из морских глубин высоченные фонтаны огня, закрывающие небо столбы дыма, исполинские камни – иногда целые острова. Когда трагедия оканчивается, вызванный ею ужас остается. Он словно разлит в воздухе, образуя атмосферу Санторина.
Оказавшись у Санторина, вы чувствуете, что перед вами – нечто внемирское и исключительное. Окружающая его тишина – не такая, как на других островах Архипелага, не мирная тишина. Это тяжелая и драматическая угроза некоего великого ожидания, некая немота, подобная немоте природы в момент, когда небеса чернеют и готовится взрыв дикой бури. Воды моря темно-синего цвета кажутся бездонными. «Нехоженными водами» называют их местные жители. Из этих вод поднимаются полукругом в голубое небо высокие края крутых драматичных скал, голых и диких, напоминающих стены титанов. И, действительно, весь Санторин – не что иное, как одна стена длиной в тридцать пять километров и глубиной всего в четыре.
Эти скалы ничем не похожи на другие скалы: сотворенные из лавы, ржавчины и пепла вулканического извержения, произошедшего 3400 лет назад, они обрели цвет пожара и катастрофы: они совсем черные, местами красноватые, а земля на них состоит целиком из пепла.
Небольшие городки ослепительно белого цвета, акробатически опирающиеся то тут, то там на края исполинских отвесных скал вызывают в человеческой душе содрогание. Неприступные и воздушные, они словно видения городов, словно те высочайшие родины, о которых пишет Лоти и которые выступают фантасмагорически по длине и высоте горизонтов. Никакой дороги к ним не видно. Возникает впечатление, что внезапно подувший сильный ветер вырвет их с корнем и сбросит в бездну бездонных вод.
Отрешенные от мира и пребывающие где-то в неизвестности между небом и морем, белые города Санторина обладают неземной красотой и еще чем-то будоражащим. Приходит мысль, что они стоят не только на краю пропасти, но и на краю спящих вулканов, которые, проснувшись, могут потрясти их и смести, как карточные домики, или покрыть их навсегда саваном из пепла, как прадавнюю Фиру, раскопанную фон Хиллером…
Когда корабль заходит в полукруг исполинских скал острова, справа над темно-синими водами моря мы видим хаотические нагромождения низких холмов, формы и состав которых напоминают шлаки из доменных печей, словно сюда заходят время от времени большие корабли, чтобы избавиться здесь от груза таких шлаков со всех заводов земли, постепенно создавая таким образом эти холмики, отвратительный и скорбный черный цвет которых пачкает море.
Вид маленьких островков, которые кажутся обуглившимися, производит мрачное впечатление. Это настоящие острова Дьявола, очаг вечной угрозы. Под ними непрестанно трудятся темные силы, словно солдаты, ведущие подкопы под вражескими укреплениями. В одном месте у их берегов вода в море горячая. Здесь, говорят нам, произойдет новое извержение, когда силы недр морских попытаются открыть проход для лавы, кипящей под коркой земли…
Плывя по спокойным синим водам вплотную к густым теням высоченных черно-красных скал, мы приближаемся к Фире – небольшой столице острова, белеющей на краю скал высотой в триста пятьдесят метров.
Теперь взгляд охватывает почти весь полукруг Санторина. Нигде никакого песчаного пляжа, никакой ровной площадки. Нигде ни следа растительности. Ничего, кроме отвесных исполинских вулканических стен с прорезями различных слоев лавы и каменных пород, ободранных и словно разрезанных ножом протяженностью во много километров. У меня было такое чувство, будто я плыву у легендарного края земли, у одного из тех краев кошмара и ужаса, о которых говорится в сказках «Тысячи и одной ночи».
Мы прибыли в Фиру. Ее порт состоит из нескольких белых домиков и нескольких троглодитовских жилищ, вырубленных в вулканических скалах.
Слово «порт» в данном случает эвфемизм: здесь нет ни залива, ни песка, а немногочисленные домики прильнули к подножью исполинской скалы из ржавчины и лавы, так что у мулов, которые дожидаются нас, чтобы отвезти в Фиру, нет даже пятиметровой ровной площадки, и они стоят на крутом берегу, словно козы.
Мы садимся на мулов верхом и, миновав нескольких домиков и троглодитовских жилищ в скале, едем по извилистой дорожке, которая вырублена в скале, состоит вся из ступеней и защищена со стороны пропасти выбеленной стеной. Подъем длится более получаса, и по мере того, как мы поднимаемся по нескончаемой ленте, склонившаяся над краем скалы Фира кажется вскарабкавшейся на высоченную стену и наблюдающей оттуда за нашим приближением. Среди ослепительной белизны ее домов открытые окна образуют большие отверстия тени.
Этот небольшой белый город словно балкон, словно наблюдательный пункт над амфитеатром Санторина, над небольшими островками, созданными вулканами, и над безбрежным синим морем. Не располагая пространством для роста вглубь, город разросся вширь над узким хребтом скалы. Весь он состоит всего из одной-единственной улицы, которая настолько узкая, что нагруженный ослик перекрывает проход по ней. При движении по этой улице глаза словно ослепли, поскольку здесь нет ничего – ни дерева во дворе, ни вьюнка на стене, ни вазона с цветами на окне, ничего, чтобы передохнуть немного от безжалостной белизны выбеленных домов. Во всем поселке я видел только один олеандр у собора – огромный олеандр с великолепными цветами. В этом единственном присутствии его на земле из лавы и пепла, где не растут деревья и не цветут цветы, есть что-то волнующее…
Центральная (и единственная) улица Фиры в нескольких местах разорвана террасами, с которых взгляд падает стрелой в бездну у скалы, где море сверкает, словно вода на дне глубокого колодца. С отвесной высоты в триста пятьдесят метров доставивший нас на остров пароход кажется катером…
Тяжелая, словно вулканический пепел, безмятежность покрыла странный остров, за которым следит страшная непрерывная угроза. Здесь жизнь в другом мире возникает в мыслях словно услышанная в детстве сказка – настолько она далека и забыта. В окружающем молчании и уединении есть что-то «свершившееся» и кошмарное. Глядя вниз с огромной высоты Фиры на немой театр, где разыгралась одна из величайших драм на земле, вы чувствуете, что здесь не может произойти ничего – ничего другого, кроме новой ужасной катастрофы…
***
Светает. Мое путешествие близится к концу. Вот уже месяц путешествуя по Пелопоннесу, я жил более в прошлом. Я видел античные развалины, франкские крепости, остатки турецкого владычества, и душа моя прониклась их умиротворенностью и меланхолией. Сегодня, когда корабль скользит по неподвижным серо-голубым волнам, я чувствую, как душа моя возвращается в настоящее и к жизни, словно расплывчатые лиловые острова архипелага, вынырнувшие из глубин непомнящего моря. Дует легкий счастливый ветерок. Большие дельфины следуют за нами. Можно подумать, что на море праздник: все бестрепетно, свежо, светло и беспредельно…
Я с восхищением смотрю на вечное чудо греческих вод, где каждый раз на рассвете повторяется восторг сотворения миров. Насколько лишенными всяких основ кажутся острова, всплывающие вдали на горизонте! Они существовали вчера? Будут существовать завтра? Что это значит? Эта заря – восхитительное мгновение настоящего. Нужно спешить жить этой зарей, радоваться, наслаждаясь ею полностью. Этому она учит…
Белые паруса неподвижно замерли на горизонте. Выходящее из вод солнце вздрагивает, словно непрестанно вращающееся большое розовое колесо, ударяет воды своими первыми лучами: паруса становятся золотыми. Вскоре растворяющимся золотом становится и море. И вдруг весь морской горизонт с островами и далекими горами слепит глаза, словно вспышка: наступил день. Божественный греческий день, которые заставляет чувствовать Жизнь как великую радость и великий дар…
kapetan_zorbas: (Default)
— Что означает эта странная тварь? — удивлённо спросил как-то раз епископ, находясь проездом в Кастелло. — Христос всегда держит в руках Евангелие или голубой шар-землю. А ты что Ему вложил? Мышь? Грех-то какой!
— А ты присмотрись, владыко, — ответил раздосадованный отец Яннарос. – Ты не видишь у неё крылья?
— И что с того? Что она символизирует?
— Мышь, что съела с престола тело Христово, просфору, и выпустила крылья, став летучей мышью.
— Летучей мышью! — возопил епископ. — Господи, помилуй! И что это значит? Отец Яннарос, тебе не стыдно?
Священника обуял гнев.
— Ты ещё не понял, владыко? — нетерпеливо сказал он. — Господь держит в руках душу человека! Душа человека есть мышь, что вкусила тело Христово и выпустила крылья.

(Никос Казандзакис. «Братоубийцы»)



В этом журнале в разные годы рассматривалось творчество крупнейшего писателя Новой Греции Стратиса Миривилиса, а именно — романы «Жизнь в могиле» (https://kapetan-zorbas.livejournal.com/25772.html) и «Учительница с золотыми глазами» (https://kapetan-zorbas.livejournal.com/60011.html). Настоящим же постом я завершаю обзор наследия новогреческого классика, бегло касаясь его третьего и последнего романа.

Вынесенный в эпиграф причудливый симбиоз анималистических и христианских образов встречается далеко не только на страницах произведений Казандзакиса, являясь лишь отражением тех или иных аспектов греческого фольклора. И если Христос с летучей мышью в руках, быть может, представляет собой авторский вымысел (хоть и, очевидно, небеспочвенный), то вот образ Богородицы, наделённой чертами русалки, хоть и стал известным широкой публике благодаря одноимённому роману Миривилиса, но имеет предельно реальные иконописные воплощения.



(Одна из вариаций иконы Богородицы-русалки. По мнению Миривилиса, назвавшего по этой иконе свой роман, самой необычной Богоматери в Греции и во всём христианском мире.)

Источником вдохновения для Миривилиса, поместившего эту икону в центр своего последнего романа «Богородица-русалка», послужила фреска в одной часовне, расположенной на родине писателя, острове Лесбос, в небольшой рыбацкой деревне Скала, в 48 км к северо-западу от главного города острова, Митилини. Никто толком не знает, что заставило неизвестного художника изобразить Деву Марию в виде русалки. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что жители деревни, неразрывно связанной с морем и всецело зависящей от его милости, конечно же, не могли не скрестить господствующее в Греции христианство с местными морскими легендами и преданиями, уходящими вглубь веков. Для ортодоксов подобная агиография может показаться неприемлемо-еретической, что однако не помешало ей стать частью греческой народной традиции — очевидно, распространённой далеко за пределами Лесбоса, раз, например, в рассматриваемом в прошлом посте «Пире» Казандзакиса, писателя критского происхождения и афинского образования, протагонисту в его мистических видениях отшельника на горе Афон Богородица чудится, среди прочего, и в образе русалки. А вот как появление этой традиции описывает Стратис Миривилис (в отличие от всех остальных произведений греческой литературы, которые переведены здесь мной с языка оригинала, две главы из «Богородицы-русалки» мне, к сожалению, пришлось перевести из англоязычного издания по причине отсутствия у меня этого произведения на новогреческом).
***
Стратис Миривилис. «Богородица-русалка», глава 1

Перед самым рыболовецким портом, глядя прямо в глаза западному ветру, на вершине огромной морской скалы, которую местные называют горой Богородицы, стоит часовня Богородицы-русалки. Пустившая прочные корни в морское дно, эта массивная скала словно взмахивает своей гривой подобно какому-то чудовищу, что, выпрыгнув наполовину из воды, обратилось в камень. Сделав эту скалу частью волнолома, местные жители получили надёжную защиту от жестоких бурь, налетающих из Анатолии.

Днём, когда тени затемняют воду, гора в лучах солнца приобретает цвет засохшей розы. Ночью её громада мрачно высится над береговой линией словно страж, неусыпно наблюдающий за редкими домами и лавками Скалы. Случайные рыбаки, застигнутые тьмой, забираются на вершину горы и разводят там в расселинах костры, чтобы сварить себе похлёбку. При движении их вытянутые тени то мерцают на побеленных стенах часовни, то вновь исчезают.

Часовня никоим образом не напоминает маленькие архитектурные жемчужины, которые византийские мастера возвели по всей Греции. Четырёхугольная и прочная, она была построена семьдесят-восемьдесят лет назад несколькими богобоязненными каменщиками и моряками, руководствовавшимися скорее набожностью, нежели вкусом.

Вместе со своим подрядчиком они шли на небольшом паруснике к городку на северной стороне острова, где они собирались строить мыловарню. Внезапно разразилась страшная буря. Корабль, казалось, вот-вот перевернётся у мыса Коракас, как вдруг перед ними выросла гора Богородицы. «Спаси нас, Пресвятая Дева, — взмолился подрядчик, — и мы построим тебе часовню».

Буря тут же стихла. Рабочие и моряки взяли курс на порт Богородицы. Пришвартовавшись там, они поспешили исполнить свой обет. Вот почему эта церквушка, плод работы простых ремесленников, так похожа на маленькую маслобойню.




(часовня Богородицы-русалки на Лесбосе)

Небольшой колокол в ней свисает с железной арки. Из простого железа и крест на крыше. За апсидой — высокая корабельная мачта, врезанная в скалу и залитая расплавленным свинцом, изначально служившая флагштоком. Эту реликвию боя у Геллеспонта волнами принесло в здешние воды. Местные её выловили и после освобождения острова от турок водрузили на вершине скалы, каждое воскресенье поднимая там сине-белый греческий флаг и любуясь его радостным колыханием на ветру.

Затем однако настали годы лишений. Ветры со временем истрепали флаг в клочья, а войны, бедность и политические волнения подорвали у людей энтузиазм, и ни у кого не находилось желания водрузить новый флаг. Так что мачту бросили выцветать на солнце и корёжиться от непогоды.

В прежние годы, до того как разразились войны, в часовне перед деревянным иконостасом постоянно горела серебряная лампада. Каждую ночь её крошечное пламя освещало синее стекло высокого круглого окна, что со стороны казалось оком, нежно смотрящим во тьме на равномерный плеск волн, дремлющие лодки, дома и бескрайний оливковый лес, колыхавшийся и шептавший под бесчисленными звёздами тысячами тихих таинственных голосов.



Так продолжалось до тех пор, пока в часовне не поселился капитан Лиас. Его прозвали «дедес» (отшельник), потому что он жил там в полном одиночестве, словно мусульманский монах в текке. Он взял на себя труд следить за тем, чтобы всё было чистым и ярким — каменный пол, оконные стекла и латунь — и чтобы в лампаде всегда было масло или свежий фитиль.

Никто не знал, откуда взялся этот человек. Из тех старожилов Мурии, кому довелось свести с ним знакомство, одни говорили, что родом он из Чешме, другие — что из Алачаты. Сам он никогда не рассказывал о своей жизни. Однажды, когда кто-то неосторожно спросил его, откуда он родом, он на мгновение умолк, а затем, глядя вдаль, ответил: «Я из того же мира, что и ты, сын мой. Видишь, мы с тобой земляки». Прошло много лет с тех пор, как он взял и ушёл (никто так и не узнал, куда он отправился и когда умер), но его ответ до сих пор передаётся из уст в уста подобно сказке или поговорке. «Я из того же мира, что и ты, сын мой, мы с тобой земляки».

В часовне был небольшой деревянный шкафчик, в котором он хранил свои инструменты, кисти и банки с масляной краской и акварелью, а ещё киянку, клин, паклю, дёготь и всё необходимое для конопачения и починки лодочного корпуса. Однако главной его страстью было рисовать русалок и цветы на носу каиков, которые их владельцы отдавали ему на ремонт. Все русалки у него улыбались словно античные статуи — такая же улыбка была свойственна и ему самому. Цветы же у него были исполнены в неестественных красках. Розы он изображал синими, зелёными или серебристыми, а листья — бардовыми или лиловыми, в зависимости от того, какой оттенок приходился ему по вкусу в тот или иной момент.

— Капитан Лиас, — говорили ему моряки, — розы вообще-то красные. А у тебя они почему зелёные словно незрелый миндаль?

— Мои вот такие, — отвечал он с улыбкой, не поднимая головы. — Красные и белые, сын мой, можно найти в любом саду. Эти же — единственные синие и зелёные розы на всём белом свете.

По тому, как он держал себя, жители деревни пришли к выводу, что был он не монахом, а осевшим на суше шкипером, обездоленным сыном моря, одним из тех потрёпанных жизнью отщепенцев, периодически выбрасываемых на берег подобно вырванным с корнем, отполированным стволам деревьев, которые ветры Малой Азии гонят к нашим берегам неизвестно откуда.

Затем однажды утром капитан покинул гору Богородицы. Случилось это в середине лета 1914-го года, за день до прибытия на остров первых беженцев из Анатолии. Никто так и не узнал, куда дедес отправился и почему столь внезапно бросил своё жилище, но ходили слухи, что, быть может, из-за какого-то человека из Анатолии, с которым он ни при каких обстоятельствах не желал свидеться вновь.

После войны 1912-1913 годов, когда стало известно, что турки собираются изгнать христиан из Анатолии, капитан Лиас сказал потрясённым селянам: «Не убивайтесь так. Куда бы мы ни пошли, мы везде лишь временщики. Всё, что нам нужно, это собранная котомка, чтобы уйти в любую минуту, и нож, чтобы быстро перерезать швартовы».

Именно так вышло и в его случае.

Когда пришло его время уйти, он повесил за спину узелок с инструментами, с недрогнувшим сердцем перерезал швартовочный трос своей лодки и исчез. Но имя его осталось, и, что самое важное, осталась его странная картина, написанная на стене часовни. Она сохранилась и поныне, хоть и наполовину стёртая солёным морским воздухом, и это самая необычная Богоматерь в Греции и во всём христианском мире.



(Поскольку оригинальное название романа «Η Παναγιά η Γοργόνα» состоит из двух слов, то и перевести это название я посчитал необходимым также в два слова. Отсюда и «русалка», являющаяся, правда, персонажем восточнославянской мифологии, да ещё и, как и ундина, обладающая ногами. Наиболее же точный вариант «морская дева», которая как раз хвостатая, я отринул в связи с вышеуказанными соображениями, тогда как дословное «горгона», что присутствует на ещё одном варианте иконы выше, у русскоязычного читателя вызовет однозначные ассоциации с Медузой — в греческом же языке жуткие змееволосые персонажи древней мифологии и фольклорные морские девы, к числу которых предания относили, например, сестру Александра Македонского, обозначаются одним и тем же словом — примечание kapetan_zorbas)

Голова её выполнена в стиле, который знаком нам по фрескам Знамения: смуглое лицо, тонко прописанные черты, сдержанное выражение, круглый подбородок, миндалевидные глаза и маленький рот. Верхняя часть её тела окутана в пурпурный паллий, что покрывает голову до бровей. Присутствует и золотой нимб, как на всех иконах. Разве что глаза у неё зелёные и необычайно широкие. Но вот ниже пояса — это рыба с синей чешуёй, и в одной руке она держит корабль, а в другой трезубец, как у древнего морского бога Посейдона, каким его изображают на картинках в школьных учебниках.

Когда рыбаки и селяне впервые увидели эту картину, они застыли перед ней в изумлении, однако странной она им отнюдь не показалась. Женщины обращали к ней свои молитвы и подносили фимиам, как и ко всем прочим иконам.

Её стали называть Богородицей-русалкой, так её называют и по сей день, и в честь неё получили имена часовня и порт. И никому не приходила в голову мысль, что в тот день из головы старого отшельника, прямо как из головы Зевса, вышло и обосновалось на этой необыкновенной морской скале близ острова в Эгейском море новое греческое божество, в котором чудесным образом соединились все эпохи и вся суть нации. Нации, которая борется со стихиями и бурями мира, наполовину на суше и наполовину на море, вооружённая лемехом и килем, всегда под эгидой воинственного божества — женщины и девы.

Селяне, рыбаки, местные и заезжие моряки смотрят на Богородицу-русалку без всякого удивления, ибо она уже жила в их душах, где её узрел и откуда вытащил капитан Лиас, и потому была знакома им задолго до того, как он подарил им её изображение на стене часовни.
***
Действие вполне себе эпичной «Богородицы-русалки» разворачивается на протяжении первой половины ХХ века в хорошо знакомых Миривилису декорациях — на его родном острове Лесбос, в той самой рыбацкой деревушке с одноимённой иконой, которая, поначалу служа лишь экзотическим фоном, оказывается куда больше, нежели просто ярким символом этих мест. После Малоазийской катастрофы Лесбос наводняется беженцами из Турции. Кто-то из них отчаянно пытается пустить корни на чужбине; кто-то сохраняет воинственный пыл, истово веруя в успех неминуемого нового крестового похода против неверных и в этих реваншистских грёзах потихоньку опускаясь; кто-то, как и прежде, просто рыбачит и после пьянствует, совершенно не задумываясь даже о завтрашнем дне. Но вдруг в этих полудиких краях обнаруживается подкидыш, сияющий настоящей звездой ещё в колыбели. Очень милая девочка, что со временем вырастает в поразительную красавицу необычайной для этих мест внешности: с зелёными глазами, копной пышнейших волос, острым и быстро схватывающим умом и совершенно независимым нравом. С детства тянувшись к морю, она выбирает для себя профессию рыбачки — неслыханная вещь в этих патриархальных краях. Со временем она становится разом любимицей деревни и источником её беспокойства, ведь она настолько отличается от всех остальных. Местные припоминают, что в детстве на неё с какой-то поразительной яростью кидался прежде совсем мирный пёс; древнейшая долгожительница деревни сыпет преданиями о морских девах, что своей красой привораживают самых ярких молодцев, увлекая их в подводное царство. В урочный час они даже рожают от земных мужчин (которым такой недолгий союз сулит несчастье на всю оставшуюся жизнь), но походящего на человека ребенка оставляют подкидышем на морском берегу, сохраняя себе лишь будущих русалок. Однако такой попавший к людям ребенок всё равно сильно отличается от них. Слишком красивый, умный, он неудержимо тянется к морю, отсутствие которого для него буквально подобно смерти. Народные предания неумолимы словно дельфийский оракул: такой ребенок несёт каждому из своих близких либо огромное счастье, либо огромное же несчастье. И, конечно, именно так и происходит в случае с этой необычной девушкой таинственного происхождения, ожившим персонажем древних легенд, русалкой в краях Богородицы-русалки…

Эту чрезвычайно колоритную книгу я настоятельно рекомендую всем любителям как живописной Греции, так и просто моря, коим она дышит чуть ли ни на каждой второй странице. Но так как маринистские зарисовки Миривилиса я уже приводил в заметке, посвящённой роману «Учительница с золотыми глазами», то этот пост закончу переводом также достаточно колоритной главы, но уже об общественном климате греческих рыбацких деревень почти что столетней давности.
***
Стратис Миривилис. «Богородица-русалка», глава 6

Рыбаки имели обыкновение собираться возле «Тутового дерева», кофейни Фортиса, чтобы обсудить — теперь уже в спокойном ключе — жилищный проект. Кофейня эта получила свое название от огромного тутового дерева, что раскинуло ветви неподалёку. Плодов оно не давало, зато обеспечивало густую тень на широком ровном садовом участке перед кофейней.

По вечерам в густой листве устраивалась стая птиц, производя страшный шум своим галдением. Фортис любил их, но рыбаки не разделяли его привязанности, ибо птичий помёт пачкал им кепки и кофейный поднос. «Так! Опять?» — ворчали они, вытираясь и грозясь даже никогда больше не приходить сюда. Фортис тогда укоризненно улыбался птицам, а затем говорил рыбакам:

«Мне будет очень жаль, если вы перестанете тут бывать, но они пришли сюда раньше вас. Было бы несправедливо их прогонять».

Да он и не мог их прогнать, ибо практически сжился с ними. Его комнаты, разумеется, находились на втором этаже кофейни, но всё лето, в полдень и ночью, он поднимался по приставной лестнице на дерево и спал в маленьком домике, который построил среди ветвей. Лестницу он втаскивал наверх за собой, дабы его не беспокоили. Пока была жива его жена, она тоже поднималась за ним в эту воздушную беседку благоухающими летними ночами, когда непрестанно пели цикады, а небо и море блистали звёздами.

Однажды, подбрасывая на руках своего маленького сына Ламбиса, он указал ему на высокое деревянное гнездо:

— Видишь это, а? Вот откуда ты пришёл в этот мир. Прямо как птицы.

Жена неодобрительно посмотрела на него, затем опустила глаза и покраснела.

Теперь она была мертва. Она умерла во время вторых родов, оставив его с Ламбисом, его единственным ребёнком.

В Скале были и другие кофейни, но жители деревни Мурия из числа тех, что поприличнее, когда спускались покупать рыбу, заходили именно к Фортису. Они предпочитали его заведение, поскольку цены, которые он писал мелом на стене за дверью, были честными, кофе он не разбавлял даже ячменным зерном, а ракия у него была двойной или тройной перегонки. Но больше всего они любили слушать его необыкновенные истории, которые, сколько бы раз их ни пересказывай, никогда не теряли колорита и всегда лишь поощрялись.

Фортис был настоящей знаменитостью. Подобно Синдбаду-мореходу, он без устали потчевал клиентов рассказами о своих путешествиях, в особенности по Америке, и они были настолько удивительными, что совершенно ошеломляли слушателей, которые часто задавались вопросом, действительно ли всё это правда или же Фортис смешивал игру воображения с реальными деталями, которые черпал из глянцевых журналов, что каждый месяц прибывали целыми кипами из Нью-Йорка.

Того факта, что Фортис четыре или пять раз пересекал Атлантику, самого по себе было достаточно, чтобы рыбаки внимательно к нему прислушивались. Шесть лет он проработал на заводе «Форд». Произносил он это имя как «Фортис» и так часто его упоминал, что в конце концов оно стало его прозвищем.

Его работа заключалась исключительно в том, чтобы стоять у станка и постукивать по проходящим мимо него на конвейере головкам винтов. Как-то раз винт вылетел и угодил ему в глаз. Его отправили на лечение в заводской лазарет. Затем ему выплатили пятьсот долларов в качестве компенсации за поврежденный глаз и рассчитали.

Фортис взял деньги, забрал из банка свои сбережения, надел мощные линзы в американской золотой оправе и вернулся на родину, чтобы осесть там и пожить в своё удовольствие. Он построил дом, купил кофейню и несколько небольших ферм и женился на красивой девушке. Она имела обыкновение краснеть как майская роза, а когда смеялась, у неё на щеках появлялись ямочки, но Фортису не суждено было надолго сохранить её.

Многие годы он рассказывал про все эти американские чудеса жителям Мурии, а теперь повторял их, развлекая беженцев, которые цокали языками в изумлении от обычаев совершенно иного мира, где человеку дали целое состояние за один лишь глаз, даже не полностью пропавший.

Внутри кофейни, рядом с прилавком, Фортис повесил три фотографии под одной рамкой: с одной стороны — Венизелоса, с другой — патриарха Иоакима, а промеж них — Генри Форда, со сморщенным словно изюм лицом. Фортис называл их своей Святой Троицей.

Хотя рыбаки собирались в кофейне, чтобы поговорить о жилищном проекте, разговоры неизбежно переходили к Америке. Это было естественно, так как оттуда шли деньги на обустройство, да и главы комиссии, например Моргентау, были американцами.

Так что они ставили стул Фортиса посередине сборища, и он начинал свои истории. По ходу рассказов остальные заражались его энтузиазмом и зачарованно слушали разинув рот. Если же кто-то задавался вопросом, почему это целых шесть лет человеку не давали делать ничего, кроме как постукивать винтик по головке, достаточно было просто вспомнить, что за океаном лежал совсем другой мир.

Чтобы они поняли, Фортис объяснял, что дело в «системе», и торжественно поднимал палец. Слово это действовало на рыбаков подобно заклинанию, и они смотрели в благоговении. Но когда он переходил к тому, что, дескать, таким образом работа идёт быстрее, легче и эффективнее, слово теряло свою магию.

«Нет, — говорили рыбаки, — дело не в этом. Тут что-то другое, чего Фортис не заметил».

Это возражение было впервые высказано старым Перфикисом, который слушал, склонив голову, ковыряя землю большим пальцем ноги и придерживаясь собственных взглядов по этому поводу.

Фортис снисходительно посмотрел на него из-под очков, качая головой. «Тогда расскажи нам, что за этим скрывается, ты, который столь многому научился на своей лодке!»

Перфикис поднял голову и потёр небритый подбородок. «Политика!» — веско произнёс он, расширив глаза для пущей выразительности.

«Политика! Какая ещё политика?»

«Простая как божий день, — ответил старик. — Они рассказывают тебе про систему и всё такое прочее, чтобы ты не скумекал. Что же до причины, почему тебя ставят стучать по гайкам на всю жизнь, дело тут совсем в другом».

«В чём же?»

«В том, чтобы никто не узнал секретов всего предприятия. Вот в чём дело. У нас подмастерье работает у слесаря, кузнеца или сапожника, а года через два-три, если у него есть мозги, сам становится мастером и открывает собственную мастерскую. Но эти люди такого не хотят. Вот почему они не дают рабочему мало-помалу изучить устройство всего автомобиля от и до. Один крутит только винты. Другой делает только шины. И так всегда, до самой смерти… это политика, говорю тебе, Комнинос! Политика! Ибо иначе, если бы они научили всех «сути» предприятия, мир был бы полон таких как Форд, и он бы лишился заработка. Вот в чём дело».

Все повернулись и посмотрели на Перфикиса. Они прекрасно поняли его слова про «суть» этой работы. Не оставалось никаких сомнений, что в этом и заключался мотив, который Фортис из-за своего честного сердца так и не раскусил. Таким образом вся эта «система» теперь получила объяснение.

Фортис снисходительно улыбнулся, достал из кармана большой синий платок и медленно, с достоинством протёр свои очки. Затем он встал, чтобы встретить Рамону и Гарбо, двух коз, которых Алекос Цалекос, мальчишка-подёнщик, привёл с пастбища.

Цалекос поздоровался и сбросил с плеч большую вязанку нежных побегов белого тополя и терпентинного дерева. Затем он вошёл в кофейню и помыл стаканы для вина и рюмки для ракии, в то время как Фортис доил коз, ласково разговаривая с ними.

(перевод с английского: kapetan_zorbas)
kapetan_zorbas: (Default)
Чревоугодникам просьба не беспокоиться: в настоящем очерке речь пойдёт вовсе не о кулинарии, но об отдельных произведениях греческой литературы, относящихся в силу своих концептуальных особенностей к некогда популярному отдельному жанру пира-симпосия. Для начала пара слов о феномене симпосия. К V веку до нашей эры званый обед в доме свободного эллина представлял собой уже не просто весёлое пиршество — со знаменитым возлежанием за столом, обильными возлияниями, развлечениями гостей музыкантами, певцами, танцорами, акробатами, шутами или фокусниками, а также артистическими представлениями, конкурсами и играми, в которых участвовали сами пирующие, — но вследствие бурного развития философии и риторики обрёл те свои особенности, благодаря которым такой пир ушёл в другие языки научным «симпозиумом», ибо в среде наиболее образованных людей того общества наилучшим времяпрепровождением по такому случаю оказывалась беседа о самых важных вещах в человеческой жизни. И лишь вопросом времени было, когда подобные беседы окажутся зафиксированными на письме современниками.

Родоначальником рассматриваемого в этом очерке жанра многими считается Платон, один из диалогов которого так и называется «Пир», ибо действие его происходит на описанном выше симпосии. И Платон сразу же задаёт новому литературному жанру весьма высокий уровень: в отличие от работ различных подражателей знаменитого философа, часто фиксировавших застольные беседы на весьма приземлённые темы (их мы кратко укажем ниже), проблематика «Пира» внушительна: ни много ни мало, сама любовь. Весьма примечательна и структура этого диалога: во вступлении появляется рассказчик (явно не слишком надёжный), который сообщает своему собеседнику, какие разговоры велись много лет назад на пиршестве с участием таких знаменитых афинян, как комедиограф Аристофан, философ Сократ, политик Алкивиад, и некоторых других, причём сам рассказчик сразу же оговаривается, что на этом мероприятии он лично не присутствовал, а слышал о нём с чужих слов. Такой завязкой Платон прямо намекает на условность описываемых событий, разговоров многолетней давности или состава участников, которые, скорее всего, вводятся в диалог исключительно в связи с художественными задачами, стоящими перед автором.

Итак, собравшиеся герои платоновского диалога решают конкретно на этом пире восславить великого бога любви Эрота, в связи с чем каждому предлагается произнести похвальную речь в его честь. Таких речей в диалоге оказывается шесть, и каждая из них в той или иной степени оказалась расхожей во всей последующей европейской культуре. Эрот как один из древнейших и самых могучих богов, наделяющий людей доблестью и дарующий блаженство; Эротов на самом деле два — небесный и пошлый; Эрот разлит по всей природе, растворён во всём сущем; Эрот внушает жажду целостности и стремление слиться со своей другой половинкой, возникшей после разрезания Зевсом надвое каждого, по сути, совершенного человека, андрогина, чья сила и мощь, обусловленная такой целостностью, представляли опасность для богов; Эрот как самый красивый из богов, поскольку вечно юн; Эрот как сила, что подталкивает человека даже не к прекрасному, но к вечному обладанию благом и к бессмертию. Подробно раскрывать эти тезисы, прочно с тех пор укоренившиеся в нашей культуре, не вижу большого смысла, т.к., во-первых, «Пир» это один из самых известных диалогов Платона, который каждому заинтересовавшемуся его проблематикой не помешало бы прочитать самому и целиком, и, во-вторых, указанные тезисы часто преподносятся в этом диалоге под таким углом, в отношении которого нынешнее законодательство РФ предусматривает различные кары. Приведу один лишь характерный момент, особо не оспариваемый никем из пирующих. Вот в размышлении о двух Эротах, небесном и пошлом, один из участников симпосия заявляет: «Эрот Афродиты пошлой поистине пошл и способен на что угодно; это как раз та любовь, которой любят люди ничтожные. А такие люди любят, во первых, женщин не меньше, чем юношей; во вторых, они любят своих любимых больше ради их тела, чем ради души, и, наконец, любят они тех, кто поглупее, заботясь только о том, чтобы добиться своего, и не задумываясь, прекрасно ли это». То есть перспектива любить женщин больше чем юношей или даже вместо юношей героям этого диалога вообще не приходит в голову в силу её абсурдности.

Современного читателя, весьма искушенного в многочисленных полемических приёмах, накопленных со времён славной старины, могут позабавить и чрезвычайно слабые по нынешним меркам доводы, к которым в ходе симпосия прибегает Сократ. Например, при опровержении аргументов одного из ораторов, Агафона, отстаивавшего всестороннее совершенство бога любви:

– А не согласились ли мы, что любят то, в чем нуждаются и чего не имеют?
– Согласились, – отвечал Агафон.
– И значит, Эрот лишен красоты и нуждается в ней?
– Выходит, что так, – сказал Агафон.
– Так неужели ты назовешь прекрасным то, что совершенно лишено красоты и нуждается в ней?
– Нет, конечно.
– И ты все еще утверждаешь, что Эрот прекрасен, – если дело обстоит так?
– Получается, Сократ, – отвечал Агафон, – что я сам не знал, что тогда говорил.
– А ведь ты и в самом деле прекрасно говорил, Агафон. Но скажи еще вот что. Не кажется ли тебе, что доброе прекрасно?
– Кажется.
– Но если Эрот нуждается в прекрасном, а доброе прекрасно, то, значит, он нуждается и в добре.

Курсивом мной здесь выделены чисто софистические моменты, представляющие собой мало на чём основанные утверждения, которые Сократ превращает в аксиомы и на основе которых развивает дальнейшие, столь же не очевидные выводы. Когда Агафон, явно не столь ловкий в словесной эквилибристике, устало сдаётся («Я не в силах спорить с тобой, Сократ. Пусть будет по твоему»), вошедший в историю этаким скромником, смиренником и непротивленцем Сократ выдаёт сентенцию, которая любого современного спикера автоматически выставила бы самодовольным нарциссом, да и вообще плохо вяжется с максимой «я знаю, что ничего не знаю»:

– Нет, милый мой Агафон, ты не в силах спорить с истиной, а спорить с Сократом дело нехитрое.

Но если речи отдельных докладчиков, равно как и отдельные доводы Сократа, ныне способны вызвать лишь улыбку, то от заключительных положений этого симпосиума человечество не просто не отказалось, но и активно поднимает на щит в наше время – редко какая заметная современная книга или фильм, размышляющие о феномене любви, обходятся без сентенций, озвученных за две с половиной тысячи лет до этого Платоном устами героев его «Пира» и приводимых здесь тезисно:

«Все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешения от бремени. Разрешиться же она может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть такое разрешение. И это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном. Рождение – это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу. Не замечал ли ты, в сколь необыкновенном состоянии бывают все животные, и наземные и пернатые, когда они охвачены страстью деторождения? Они пребывают в любовной горячке сначала во время спаривания, а потом – когда кормят детенышей, ради которых они готовы и бороться с самыми сильными, как бы ни были слабы сами, и умереть, и голодать, только чтобы их выкормить, и вообще сносить все, что угодно. О людях еще можно подумать, что они делают это по велению разума, но в чем причина таких любовных порывов у животных? Ведь у животных, так же как и у людей, смертная природа стремится стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только одним путем – порождением, оставляя всякий раз новое вместо старого».

Итак, любовь — это стремление не столько к прекрасному, сколько к бессмертию. Одним из путей достижения бессмертия служит деторождение, и путь этот доступен любому живому существу, способному оставить за собой потомство. Но есть и другой путь — бессмертие не в переданных физических чертах, но бессмертие, так сказать, информационное. Посредством увековечивания не генов, но мемов (если пользоваться терминологией Ричарда Докинза):

«Возьми людское честолюбие – ты удивишься его бессмысленности, если не вспомнишь как одержимы люди желанием сделать громким свое имя, «чтобы на вечное время стяжать бессмертную славу», ради которой они готовы подвергать себя еще большим опасностям, чем ради своих детей, тратить деньги, сносить любые тяготы, умереть, наконец. Все делают все ради такой бессмертной славы об их добродетели, и, чем люди достойнее, тем больше они и делают. Бессмертие – вот чего они жаждут».

Резюмируя этот симпосий, все люди так или иначе беременны, но те, кто попроще, те беременны лишь телесно, надеясь деторождением обрести бессмертие и счастье и потому обращаясь больше к женщинам. Платоновским героям, о презрительном отношении которых к тем, кто женщин любит не меньше, чем мужчин, мы уже говорили, такой путь, очевидно, представляется тривиальным и недостаточным (ну, скажем, как и современным приверженцам набирающей силу концепции чайлдфри). Люди такого склада способны оставить о себе память на вечные времена, разрешившись от беременности духовной. Т.е. выносив плод разума и прочих добродетелей интеллекта.

***
С платоновским «Пиром» тесно перекликается «Пир» другого знаменитого последователя Сократа, писателя и историка, полководца и политического деятеля Ксенофонта, с первых же строк обозначающего цель своего произведения: «Как мне кажется, заслуживает упоминания все, что делают люди высокой нравственности — не только при занятиях серьезных, но и во время забав». Помимо того, что у обоих этих «Пиров» общий главный герой (Сократ) и главная тема (любовь), эти два произведения нередко приводят одинаковые доказательные пассажи для тех или иных утверждений. Однако вопрос, кто у кого что в данном случае заимствует, остаётся открытым, поскольку достоверно не известно, чей «Пир» написан раньше — оба автора приводят содержание бесед, состоявшихся задолго до написания соответствующих произведений, а какие-либо указания на время написания соответствующего «Пира» и в том и в другом сочинении отсутствуют, потому полагаемое многими первенство Платона в рассматриваемом жанре может быть обусловлено исключительно куда большей известностью и влиянием этой фигуры на последующие поколения.

Хотя «Пир» Ксенофонта уступает платоновскому в части философичности и вообще значительно более лёгок в плане содержания, во многих аспектах он не менее интересен. Да, в финале этого сочинения Сократ произносит всё тот же монолог о великом боге Эроте, который по времени ровесник вечносущим богам, а по виду всех моложе, но своим величием объемлет весь мир, о всё тех же двух Афродитах и о превосходстве любви духовной над любовью плотской, правда, всё с тем же отчётливым гомосексуальным рефреном, тем не менее центральная часть этого симпосия посвящена тематике, быть может, более важной, нежели сама любовь, — смыслу жизни, когда Сократ говорит, что для гостей полезнее проводить время в беседах, чем в развлечениях и предлагает каждому рассказать о том, чем он более всего гордится. Один из пирующих гордится своей учёностью (он знает наизусть «Илиаду» и «Одиссею» Гомера); другой — своей красотой; третий — богатством, что делает его свободным; четвёртый же — бедностью, по той же самой причине, ведь сложно быть по-настоящему свободным, терзаясь необходимостью сохранять и преумножать своё добро; кто-то гордится добродетелью и своими друзьями; ещё один — своим подающим большие надежды сыном. Сам же Сократ гордится своим искусством обучать людей тому, чтобы они начинали нравиться другим, в шутку называя это «сводничеством». На фоне этой добродетели все остальные, естественно, меркнут, ибо Сократ в ходе разговора с каждым из гостей по большей части развенчивает предмет их гордости. Так, например, согласно Сократу, Гомера знает наизусть любой из рапсодов (странствующих певцов-декламаторов эпических поэм), а это «самый глупый род людей», ведь одно дело знать произведение наизусть, а другое — проникнуть в его «сокровенный смысл». В чём заключается сей сокровенный смысл Ксенофонт не уточняет, но по умолчанию понятно, что Сократу-то это известно совершенно точно. И в такие моменты панегирики Сократу в обоих «Пирах» как носителю некоего сокровенного знания, недоступного большинству, честно говоря, не столько возвышают эту фигуру, сколько заставляют вспомнить издевательский портрет философа, выведенный в «Облаках» Аристофаном, ибо безудержное славословие последователей Сократа в адрес своего вечно правого гуру в наши дни скорее видится признаком некоего сектантства.

Тем не менее, инициатива Платона и Ксенофонта в части жанра пира очень ско¬ро нашла многочисленных подражателей, самым известным из которых является Плутарх со своим «Пиром семи мудрецов» и «Застольными беседами». Но если в первом произведении ещё сохраняется высокий уровень поднимаемых вопросов, то вот некоторые из тем, поднимаемых в «Застольных беседах»: должен ли хозяин задавать тему для разговора или пусть ее выбирают гости? почему старикам вкуснее неразбавленное вино? почему старикам легче читать издали? что появилось раньше, курица или яйцо? почему женщины пьянеют мало, а старики сильно? почему полупьяные хуже держатся на ногах, чем вовсе пьяные? какая пища легче для желудка, смешанная или одинаковая? почему иудеи не едят свинины: почитают они свинью или презирают? Налицо снижение планки, некогда заданной Платоном и Ксенофонтом, и превращение некогда почти что торжественного симпозиума в лёгкий жанр, стремящийся скорее развеселить, нежели чем поведать о досуге людей высокой нравственности. Ближе к концу античности этот жанр (как, впрочем, и многие другие) так и вовсе стал пародией на самого себя, что подчёркивается, например, сатирическим диалогом Лукиана Самосатского о нелёгкой жизни прихлебателя (παράσιτος — дословно, сотрапезника) на таких пирах («Паразит, или О том, что жизнь за чужой счёт есть искусство»). И промеж этих двух укоренившихся у нас заимствований из древнегреческого — от величественного симпосия до презрительного паразита — весь путь, проделанный жанром. Который с наступлением эпохи Византии, т.е. теократической христианской империи, в своей сугубо плотской непосредственности и беззаботности не мог надолго не отойти на периферию национальной литературы.
***
С окончанием эпохи турецкой оккупации и началом становления Новой Греции лучшие её литераторы на волне национального подъёма вновь обратились к античному наследию, которое представляется столь грандиозным, что из-под его влияния ни одному новогреку выйти попросту невозможно даже при всём его желании. В то же время не меньшее, а на самом деле куда больше влияние на простых греческих обывателей оказывало и продолжает оказывать византийское христианское наследие. Таким образом, магистральной задачей эллинской интеллигенции Нового времени стал гармоничный синтез двух этих глубоких многовековых источников. Попытки подобного синтеза коснулись и рассматриваемого здесь жанра пира; одну из таких попыток предпринял в своё время не слишком заметный даже в греческих литературных кругах молодой Никос Казандзакис, которому в итоге суждено было стать самым известным новогреческим писателем в мире (при этом, как это часто бывает, не в своей родной стране).

Любопытно само появление «Пира» Казандзакиса, этакой рукописи, найденной в бутылке. «Пир» — одно из ранних произведений писателя, не изданное при его жизни; Казандзакис начал его в 1922-м году, достаточно быстро переключившись в итоге на другие работы – в частности черновые наброски монументальной трагедии «Будда» (адаптированный вариант которой можно найти в этом блоге), философского трактата «Аскетика» (переведен для этого блога) и эпической поэмы «Одиссея» (в этом блоге представлен её развернутый синопсис). По-видимому, писатель либо забыл про эту работу, либо использовал отдельные её направления для новых произведений, ибо рукопись «Пира» долгое время просто пролежала в сейфе отца Казандзакиса, где и обнаружилась домочадцами Михалиса Казандзакиса после его смерти (Никос в это время находился за границей), затем долгое время хранилась у племянника писателя, а после смерти племенника была передана в музей Ираклиона. В итоге рукопись эта была опубликована лишь много лет спустя после смерти уже самого писателя, в 1971-м году, благодаря усилиям его вдовы. Будучи хоть и сбивчивым, неровным и откровенно незаконченным черновиком какой-то задумываемой более крупной работы, этот «Пир» тем не менее представляет немалый интерес с точки зрения не только развития одноимённого жанра, но и изучения творчества Никоса Казандзакиса, ведь многие фрагменты этой пробы пера впоследствии обрели законченное воплощение в самых знаменитых произведениях писателя.

«Легкий свежий ветерок Божий подул и очаровал его. Над головой у него извивались россыпи звезд и расцветало небо, а внизу, на тверди земной, дымились все еще полыхающие дневным зноем камни ... «Как прекрасен этот мир, эта безмятежность!» - подумал очарованный».

Такими строками будет начинаться первая глава «Последнего искушения». А вот начало «Пира»:

«Лёгкий вечерний ветерок подул с моря, освежая раскалённую землю … И тогда всё в лазурном воздухе — камни, деревья, люди — задышало божественной безмятежностью».

Итак, завязка «Пира» Казандзакиса: четверо старых друзей собираются в приморском домике одного из них, с видом не только на море, но и на горные склоны, цветущие олеандры, парящих чаек и резвящихся дельфинов, а по окончании ужина, завязывается философская беседа. Но от весёлой непринуждённости античных пиров у Казандзакиса не остаётся и следа — главная тема этого симпосия уже даже не любовь (разумеется, лишившаяся за годы господства христианской церкви даже намёка на гомосексуальную апологию) или смысл жизни, но сам Бог и поиски оного. Будущий классик новогреческой литературы здесь далеко не в последний раз обращается за вдохновением к седой старине — за «Пиром» последует гигантское, на 33 333 строки продолжение «Одиссеи», исполненное в современном ключе, а также ряд псевдо-античных драм, включая авторскую переработку «Прометеи». Однако простое и слепое подражание древним Казандзакис откровенно презирал, потому, пусть и имея очевидные сходства в части структуры и конфликтов характеров, его «Пир» отличается совершенно иной интеллектуальной атмосферой и общим тоном. Если Платон отражает уверенность и гармонию классической греческой мысли, то Казандзакис — своё недоверие к таким уже имеющимся гармониям, которые он отвергает как эфемерные иллюзии. В мире Платона аристократы, люди досуга, всё еще могут всерьёз предаваться облагораживающим занятиям философским дискурсом. В их беседах есть радость и юмор, лёгкая самоуверенность и вера в незыблемое и центральное место человека во вселенной. Не то у Казандзакиса — его мир находится в постоянном движении, идёт поиск новых смыслов, ведь Греция всё ещё не оправилась от разрушительных последствий череды войн начала ХХ века и четырёхсотлетнего турецкого порабощения. Ну и, пожалуй, самое главное. В «Пире» Казандзакиса совершенно иной уровень аргументации, образов, сравнений, изобразительного мастерства — куда более высокий, нежели чем у древних, и в этой связи стоит упомянуть о том, как несправедливо многие считают новогреков совершенно недостойными своих великих пращуров, этакой пародией на них. Не будем забывать, что эти древние вели свои, по нынешним меркам, не супер-интеллектуальные беседы в эпоху, когда большая часть населения планеты попросту друг друга ела. И на тот момент значительная интеллектуальная разница между эллинами и варварами и обусловила сложившийся вокруг первых пиетет. Но с тех давних времён мир всё же ушёл далеко вперёд, тогда как греки, достаточно бережно сохранив великое наследие, просто остались при своём, и по сей день продолжая вести в своих тавернах бесконечные словопрения в отношении предметов, словно взятых из «Застольных бесед» Плутарха. Однако наиболее образованная прослойка греческой нации, имея доступ к обучению в самых престижных западных вузах, к началу ХХ века была вполне себе утончена. И одно из свидетельств тому – итоговое признание Казандзакиса в первом мире.

Теперь остановимся на образах четырёх друзей и их реальных прототипах. Хозяином дома и протагонистом «Пира» выступает Арпагос, альтер эго самого автора. По своему написанию это имя совпадает с именем второстепенного персонажа «Истории» Геродота, в русскоязычном переводе обозначенным как Гарпаг, однако, поскольку какие-либо сходства между этим восточным сановником и Казандзакисом отсутствуют в принципе, рискнём предположить, что в данном случае такой псевдоним происходит от слова αρπαγή, означающего хищничество и отсылающего, по признанию самого Казандзакиса в его текстах той поры, к хищному характеру его души и ненасытному её желанию схватить, испытать и узнать всё, что только можно. Начинаясь как диалог, «Пир» достаточно быстро превращается в монолог Арпагоса и его исповедь веры.

Вторым участником симпосия оказывается Петрос, прототипом которому послужил Ангелос Сикельянос, один из крупнейших новогреческих поэтов XX века, по совместительству давний и очень близкий друг автора, с которым Казандзакис по молодости лет осуществил сорокадневное паломничество на Афон, а затем и по всему Пелопоннесу с целью прочувствовать историю нации. Казандзакис впоследствии отметит, что во многом эволюцией своих взглядов он был обязан обществу Сикельяноса в ходе этих путешествий, однако к моменту написания «Пира» друзья уже достаточно сильно разошлись в плане идеологических и этических концепций: Сикельанос обратился за вдохновением к славной старине — к досократической Греции, к орфизму, элевсинским мистериям, Пиндару и Эсхилу, одновременно находясь под значительным влиянием западной философии и литературы и потому пытаясь осуществить синтез между двумя этими культурными пластами, тогда как Казандзакис устремил свой взор к России, увидев в Ленине нового Мессию, но впоследствии всё же разочаровавшись в идеях коммунизма и оставив надежду найти нечто метафизическое на этом пути.

Совершенно не завуалированным предстаёт образ третьего пирующего, Мироса, прототип которого — Мирос Гуналакис, личность малоизвестная и потому, видимо, не требовавшая сокрытия за псевдонимом. Гуналакис — ещё один старый друг автора, в юности такой же пылкий искатель абсолюта, что и Казандзакис, но в итоге оставивший погоню за химерами и заделавшийся преуспевающим коммерсантом.

Четвёртым же и весьма необычным участником симпосия оказывается Козмас — под этим именем, этимология которого «мир», выведен весьма активный преобразователь современного Казандзакису греческого мира Ион Драгумис, представитель самой настоящей греческой элиты как по происхождению, так и по собственным своим достижениям — видный дипломат, крупный политический деятель национально-патриотического толка, состоявшийся писатель, перед которым Казандзакис в юности благоговел настолько, что посвятил ему свою раннюю трагедию Πρωτομάστορας («Архитектор»). Сочетавший теорию с активными политическими действиями, Драгумис был центральной фигурой группы патриотически настроенных интеллектуалов с аналогичными идеалами. Он боролся за воссоединение греков Малой Азии с метрополией и в результате был казнён, что ужаснуло Казандзакиса, надолго внушив последнему изрядное отвращение к соотечественникам.

Такой, на первый взгляд, довольно странный альянс собеседников-сотрапезников (Драгумис выделяется в ряду «друзей» явной инородностью – он не только значительно старше остальных, принадлежа к предыдущему поколению, но и к моменту написания «Пира» уже несколько лет как расстрелян) тем не менее вполне соответствует подходу Платона, так же собравшего на своём симпосии маловероятный в реальности состав участников. Кроме того, каждый из персонажей «Пира» Казандзакиса, очевидно, символизирует некую ипостась человеческой личности: Козмас (Драгумис) — воплощённое действие, порыв; Петрос (Сикельянос) — поэтическое созерцание, эстетизм, приверженность красоте; Мирос — как бы мы сейчас сказали, мирный обыватель, однако ему присущи верность, надежность; и Арпагос, исполненный вечной одержимости Казандзакиса осуществить гармоничный синтез принципиальных, на первый взгляд, противоположностей.
***
Начало «Пира» живописно, словно роман, но далее текст превращается в подобие трактата; похоже, автор так и не определился с формой. Сперва хозяин дома даёт возможность высказаться своим гостям — и речи их звучат как обвинения. Вот говорит Козмас-Драгумиc:

— В тот момент, как я встретил тебя этим утром и увидел, что лицо твоё светится безмятежностью, а взгляд смотрит на нас снисходительно, со спокойной теплотой, отстранённо, я сказал: «Пропал Арпагос, вот и его поглотило смертоносное море божественности, его светлый разум затуманился [мимоходом отметим скромность Казандзакиса], и напрасно мы пришли сюда, чтобы забрать тебя на мирские сражения. Арпагос, ты нарушил клятву, что мы дали в юности, и бросил щит!

Петрос-Сикельянос поддерживает упрёк:

— Чего ты добился с тех пор, как мы расстались? Как ты сдержал данное нами слово? Помнишь, как мы, точно так же собравшись за столом, поклялись с присущей юности безрассудной божественной дерзостью, что каждый из нас со своей стороны разрушит мир, а затем отстроит его заново. Сейчас мы смеёмся, отступившись, но в тот момент нас охватил боговдохновенный трепет. Ты же предался безмолвию и исчез в бесплодной аскезе.

Отметим, что позже с похожими обвинениями (чего ты добился с тех пор, как мы расстались? как ты сдержал слово?) обратятся к Христу апостолы в «Последнем искушении» (возможно по этой причине в «Пире» у Сикельяноса евангельский псевдоним Петрос). Но не будем приписывать Казандзакису совсем уж запущенную форму мании величия, в которой он видит себя Христом, - вместо этого предположим, что все его богоискательские сочинения ставят целью не совершить какое-либо теологическое открытие, но познать самого себя, разобраться в себе, в своём духовном мире, в собственных поисках Бога, вообще в своём «я», пусть даже для этого нужно прибегнуть к самым известным в мировой культуре образам и символам.

Куда мягче к Арпагосу обращается наименее примечательный из собравшихся, скромный Мирос, не политик, не поэт — обычный человек, признающий безуспешность своих попыток обрести абсолют:

— Я проливал свою кровь, я кричал в ночи, я бродил по всей земле, стуча в дверь Господа, моля: «Открой, я человек! Не муравей, которого можно раздавить! Я человек, такой же, как ты, в желании и надежде. Открой!» Но никто не ответил.

Все три гостя Арпагоса уверены, что ему-то, ушедшему в безмолвие и аскезу, точно удалось обрести Бога, потому Мирос завершает описание своих бесплодных поисков мольбой: «Открой свое сердце, Арпагос, и помоги нам!» Снова отдадим тут должное скромности Казандзакиса, готового наставить на путь истинный не только своих друзей-ровесников, но и человека иного поколения и на момент написания «Пира» куда более значительной величины, нежели ничего существенного на тот момент ещё не написавший автор. Впрочем, воздержимся от слишком уж острых выпадов в адрес писателя, ибо, во-первых, вера в свою звезду и исключительность – неотъемлемая черта любого крупного художника, без которой ему практически невозможно состояться, и, во-вторых, не будем забывать, что при жизни Казандзакиса этот его «Пир» пребывал исключительно в статусе неопубликованного черновика.

Итак, трое гостей просят хозяина предоставить своеобразный отчёт о духовных поисках и обретениях. Отметим про себя, что идея подобной исповеди уже вовсю сидела в Казандзакисе за более чем 30 лет до написания «Отчёта перед Эль Греко», автобиографии-завещания писателя, который, очевидно, готов был предоставить такой отчёт кому бы то ни было, ещё даже толком не состоявшись как писатель. Но прежде, чем приступить к своей исповеди веры, Арпагос-Казандзакис подобно Сократу развенчивает устремления собеседников — Петроса-Сикельяноса и Козмаса-Драгумиса (которому хотя бы в силу возраста и общественного веса полагалось бы на этом симпосии быть именно Сократом, а не отчитываемым собеседником), пощадив лишь Мироса, скорее всего из-за непритязательности и незначительности последнего.

В ходе полемики с друзьями Арпагос поначалу превозносит Козмаса, причём практически теми же эпитетами, какие Казандзакис использует несколько лет спустя в своей статье, посвященной шестой годовщине гибели Иона Драгумиса: борец за освобождение малоазийских греков от турецкого владычества, за их объединение с метрополией, Драгумис напоминает писателю героев Византии; он «символ всей нации», не только прошлой и настоящей, но и будущей, — тот, чьим голосом заговорила сама Греция, – правда так и не преодолевший «уровень племени», т.е. первую ступень посвящения (в этом диалоге Казандзакис оперирует концепциями из не написанного им пока, но явно уже задуманного философского трактата «Аскетика»). Кредо Козмаса-Драгумиса – политический активизм, что при всех внешних достижениях видится мистику Арпагосу весьма однобоким. По Казандзакису, люди подобного склада хотят посредством опасности и действия изгнать скуку жизни, но не понимают, что служат превосходящей их самих цели. И здесь, видимо, на правах былого пиетета к Драгумису, автор позволяет Козмасу вступить с ним в жаркий спор:

— Какой цели? Наш разум повзрослел и более не склоняется перед каким-либо господином. Я знаю, что жизнь — лишь искра, что на мгновение сияет между двумя бесконечными ночами [такой лишь немного переиначенной фразой скоро будет открываться «Аскетика» Казандзакиса] … Все тщетно, и лишь действие, подобно вину, обманывает нас и несколько возвышает … Цели не существует. Надежда унижает человека, и лишь грудь отчаяния вскармливает нас молоком мужества. Ты ищешь гавань, Арпагос? Стыдись! Гавань находят только мёртвые.

Арпагос видит в таком отрицании всего потустороннего и обожествлении действия взгляд франков — то есть Запада (в ряде произведений Казандзакиса и, в первую очередь, в «Будде», наброски которого писатель осуществлял паралельно «Пиру», действуют, – и как правило, тщетно – именно что западники). И обмен мнениями между этими ораторами отражает стремление Казандзакиса преодолеть материалистический активизм. Арпагос бросает вызов Козмасу (что означает, что Казандзакис бросает вызов активистской части самого себя), чтобы продвинуться на более высокую ступень, на которой цель (или нецель) определяется как бездна, но понимается по-бергсоновски: достижение полной свободы через дематериализацию élan vital становится не только концом, но одновременно началом нового жизненного цикла и нового «восхождения».

Для Арпагоса-Казандзакиса его друг Козмас -Драгумис — это не только лидер и несостоявшийся спаситель страны, но порой и ветхозаветный козёл, взявший на себя все грехи нации и погибший в пустыне. Образу ветхозаветного козла неплохое (трагедийное) противопоставление находит, естественно, поэт Петрос:

— Я предпочитаю козла древнего танца. Под своей звериной маской он защищал вечного человека. Тот причащался кровью Бога, сливался с ним, становясь с ним единым целым, и за один миг наивысшего напряжения переживал свои радости и печали. А затем, с окончанием священной Оргии складывал на алтарь козлиную шкуру, клинообразную бороду, котурны, тирс и снова становился человеком простым. Он возвращался домой и, разрешившись от своих страстей, ибо он разрешился от страстей Божьих, спокойно продолжал тянуть лямку жизни.

Когда же Мирос отмечает, что, вернувшись домой, такой человек со своей семьёй вполне может поужинать козлом, который в этом случае также становится кровью и плотью человеческой, его мыслью и надеждой, и это также являет собой святое причастие, полное не меньшей тайны и благоговения, Арпагос соглашается, что в высшем кругу божественности не существует малого и большого — каждый, склонившийся над великим Океаном, берет столько океана, сколько может поместиться в его ладони; но даже в самой крошечной капле глаз посвященного дивится Богу во всей его полноте, без начала и без конца, единому и неизмеримому, которого может вместить одно лишь только сердце человеческое. Арпагос уверяет, что глаз посвященного способен узреть Бога хоть даже в самом скромном червяке, и спустя 30 лет верный ученик Бергсона, пантеист-Казандзакис вложит в уста своего Иисуса практически идентичную фразу: «Когда я склоняюсь над муравьем, в его черном блестящем глазу вижу лик Божий».

К вступившему в полемику Петросу-Сикельяносу Арпагос менее снисходителен, и в их диалоге отражается попытка Казандзакиса избежать эстетизма, исповедуемого поэтом:

— А ты, Петрос, пришёл в мое уединение, неся свои красивые песни и резкие вопросы. Как-то раз, опьянённый святым вином, ты написал мне: «Я победил тщетность, я заставил материю стать вечной, я нашёл бессмертную воду — в творчестве. Мир был сотворён, он борется, он смеётся и плачет, вспыхивают войны, рушатся царства, мужчина воркует с женщиной, дует Смерть, обнажая древо Земли, — лишь для того, чтобы всё это мог увидеть Поэт и спасти всё это песней. Весь мир — Троя, горящая ради Гомера. За Еленой последовали тысячи женихов … но лишь один, Поэт, сделал её своей в вечности!»

Мир как Троя, горящая ради Гомера, — великолепный, яркий образ, в полной мере отражающий кредо поэта, однако Арпагос отвергает такую точку зрения, предпочитая опираться не на субъективную Красоту, но на твёрдую почву. Гимну Петроса чистой эстетике Арпагос противопоставляет отчасти утилитарный подход к искусству, цель которого — не просто развлекать или даже делать человека лучше, но кардинально менять его жизнь, подобно тому, как слова Христа оказывались для обращённых настолько «слаще мёда», что те навсегда бросали прежнюю жизнь:

— Петрос, ты можешь дать нам такую песнь? Можешь так изменить ритм мира? Разделить жизнь человека на две части: до того, как он услышит твоё слово, и после того, как он его услышит. И чтобы оно казалось ему сладким медом или ударом молнии, как Савлу … А если не можешь, то какое мне дело до твоей работы?

Здесь в Казандзакисе говорит его извечный максимализм, который обычно свойственен юношам, но который он сохранял и в весьма зрелом возрасте, — задаваемая им планка ценности художественного произведения чрезвычайно высока и мало кому в истории литературы покорялась, включая самого автора такой сентенции. Скорее всего, причиной столь резкого ответа послужила его нелюбовь к законченному эстетизму Петроса, в котором Арпагос также видит влияние франков, т.е. Запада. Следует отметить, что 1922-й, год начала работы над «Пиром», знаменует собой пик религиозного исступления, вернее, богоискательства Казандзакиса на фоне его отвращения к европейской цивилизации, в чьём упадке в силу последствий Первой Мировой войны он видит все признаки разложения и окончательного заката. В письме от того же 1922-го года своему другу, американскому священнослужителю греческого происхождения, которого изначально он хотел включить в состав пирующих (помешала лишь религиозная ортодоксия священника, очевидно не могущего разделять совершенно еретические с точки зрения официальной церкви воззрения Казандзакиса), он пишет из послевоенного Берлина: «Запад гниёт. Все те произведения искусства, что ещё в прошлом году глубоко меня трогали и наполняли сердце, в этом году не имеют для меня никакого значения. Они кажутся мне ограниченными и более не достойными грандиозных надежд современного человека. Все эти полотна прекрасны, как и музыка, и песни, и Данте, и Гомер ... но всё это теперь кажется мне сброшенной змеиной кожей». В самом же «Пире» Арпагос заявляет, что хоть и некогда все эти шедевры классического искусства достойно питали людские души и славили Всевышнего, но ныне франки, с их преклонением перед одной лишь логикой, ушли, а боги их низвержены и разбились вдребезги, и задача давать миру новые смыслы теперь отошла к Востоку, точнее, к Анатолии, ибо, истовый последователь Драгумиса в те дни, Казандзакис в 1922-м году пребывает также и на пике своего националистического угара, совершенно не довольствуясь свободными Афинами — не в Афинах, богатых античным наследием, он видит символ своей нации, но в занятом варварами византийском Городе (дословно «Поли», т.е. Константинополь), потому грезит о возвращении креста на Святую Софию, что должно было бы придать нации некий новый импульс. Здесь Казандзакис совершенно не оригинален, ибо к 1922-му эта идея, именуемая его соотечественниками великой (или даже Великой), овладела умами буквально всех образованных греков. Увы, националистический реваншизм способен приводить равно как к великим победам, так и к оглушительным поражениям. В случае же с Грецией в 1922-м году весь этот национальный подъём и бравурность закончились самой настоящей катастрофой (официально так и называемой – Малоазийская катастрофа). К чести Казандзакиса, это событие положило конец его националистическому периоду, правда, по той же причине с тех пор он не слишком был жалуем соотечественниками, не спешившими расставаться с фантомными болями имперства. Но пока же в ответ на выпад Арпагоса в адрес поэта, что он, дескать, в своём следовании западной традиции «согревает мёртвых богов» (ох уж это неизбывное желание провинциальных интеллектуалов с европейских окраин при каждом крупном кризисе, охватывающем западную цивилизацию, навсегда её похоронить), скромный Мирос резюмирует: «Ты сокрушил его песнь, дохнув на нее дыханием Божьим». И в этом фрагменте при желании можно обнаружить определённые параллели с «Пиром» теперь уже Ксенофонта, в котором, согласно Сократу, детальное знание того или иного феномена (например, знание наизусть Гомера или, как в случае с Сикельяносом, столпов западной культуры) ещё не означает проникновения в его сокровенный смысл.
***
Сокрушив, подобно Сократу на античных симпосиях, аргументы собеседников (а в случае с Казандзакисом, скорее ту или иную ипостась его многогранной личности), Арпагос приступает к своей исповеди веры, и с этого момента «Пир» превращается в монолог. Стилистически его речь представляет собой отдельные яркие мазки, разрозненные поэтические образы. Но уже здесь читатель встретит наброски идей, которые впоследствии воплотятся в более-менее неизменную философию Казандзакиса, обусловившую исключительную оригинальность его художественного творчества.

Арпагос начинает свою исповедь оговоркой, что она будет лишена строгого порядка и цель её — исторгнуть из себя свои грехи подобно первым христианам. Такой же неровной структурой будет отличаться и «Отчет перед Эль Греко», вобравший в себя лишь те вехи, что представляются предельно значимыми одному лишь автору, тогда как внимательному исследователю творчества Казандзакиса видно, что некоторые, не менее ключевые моменты биографии писателя им просто опущены. Для нас же основная ценность «Пира» заключается в следующем: задолго до первых своих крупных литературных успехов писатель уже жаждал исповедаться, по сути, всему миру, т.е. сырой незаконченный «Пир» вполне можно считать первым черновиком его знаменитого предсмертного «Отчета перед Эль Греко». Мы не сильно покривим против истины, если обнаружим в «Пире» не только зёрна практически всех его будущих крупных шедевров, но и отметим основное: главным сюжетом этих будущих шедевров станет не какая-то отдельная история, но тот или иной фрагмент жизни или размышлений самого Казандзакиса, всё зрелое творчество которого так или иначе представляет собой одну большую исповедь. Возможно, такой подход связан с тем, что как раз на момент написания «Пира» Казандзакис заинтересовался в Вене набирающим популярность психоанализом. Во всяком случае, читая поразительно откровенные для той ещё достаточно ханжеской и скрытной эпохи откровения Арпагоса о терзающих его искушениях, невольно представляешь себе Казандзакиса, лежащего в этот момент на кушетке доктора Фрейда.

Истоки своей личности Арпагос пытается проследить чуть ли не с доисторических времён:

«Я до сих пор ощущаю внутри себя варвара, косматого, рычащего, покрытого грязью. Странствуя по городам и глядя на дома, женщин, шелка, книги, огни, я исполняюсь беспокойством и дикостью, будто вижу их впервые. Я чувствую, как внутри подобно дикому жеребцу ржёт некий бог, древний, очень на меня похожий — косматый, рычащий, покрытый грязью. И он кричит, вспоминая свой былой голод: «Я пришел, ибо подвалы ваши полны, а мы голодаем; ибо дома ваши велики и свободны, а мне некуда положить своих детей; ибо женщины ваши носят золотые серьги, а мои завидуют и жалуются. И я пересёк реку и пришел, и я наполню их фартуки ушами и серьгами!»

Мы могли бы приписать этот фрагмент революционному угару, охватившему в начале 20-х годов не только Казандзакиса, но и практически каждого более или менее видного европейского литератора. Но отдадим должное писателю в его запредельной честности по отношению как к самому себе, так и к читателям: свои жестокие искушения он вовсе не желает маскировать модными тогда картинками гуманистических социальных преобразований, но прямо заявляет о неких наваждениях и натуральном сладострастии, что вызывает в нем зрелище катастрофы:

«Помню, как однажды ночью я бродил в одиночестве по очень высокой горе. Вид яркой огромной луны над снегом дарил мне доселе неизведанное наслаждение. Внизу, глубоко в ущелье, мерцали огни какой-то деревушки. Я спокойно шёл, очарованный одиночеством, тишиной и луной. И вдруг, совершенно необъяснимо, я сжал кулаки, резко развернулся к деревне и пробормотал сквозь зубы: «Я вас всех сожгу!» Выпалив это, я очнулся, и меня охватил невыносимый стыд. Ах, кровь никогда не забывает, она рычит внутри нас … И внезапно, в мгновение ока, мы уже смотрим на тысячи лет назад и содрогаемся. Наша нынешняя, бедная, жалкая душа, с её благоразумием, логикой и рассудительностью, лишь тонкая кожура, что силится сокрыть и задушить глубоко внутри нас грозные первобытные силы. Но приходят эти вспышки молнии, приходит сон, приходит Пророк и рвёт эту кожуру и освобождает их!»

Так что жажда Арпагоса разрушить мир до основания скорее объясняется не силой убеждения со стороны коммунистических лидеров, но именно теми причинами, по которым Казандзакис и выбрал себе в «Пире» столь хищный псевдоним. А наш герой, между тем, покончив с голосом крови, переходит к самым первым своим детским воспоминаниям:

«Я помню, как младенцем впервые подполз к порогу и высунулся во двор, в наш садик: стоял полдень, весь воздух гудел, огромные пчелы, похожие на ангелов, летали туда-сюда и беседовали с цветами, и от этого гула, аромата, света, движения у меня закружилась голова. А когда я начал ходить и, как мог, наводить порядок в этом хаосе и сужать мир, воздух наполнился невидимыми врагами — ангелами, демонами и ночными голосами».

Первыми книгами у этого ребёнка, исполненного столь мистически-религиозного отношения к окружающему миру, становятся жития святых, потому никогда впоследствии он не ощущал столь остро собственную боль, как когда в самом нежном возрасте переживал и переносил на себя муки святых. В своих видениях он спускался на ипподромы, где его, вопящего, пожирали дикие звери. Он всходил на костёр, его колесовали, побивали камнями, распинали… Бог входит в его сердце совершенно немилосердно, подобно ножу. И результатом этой религиозной одержимости становится детская мольба, что спустя 30 лет после написания «Пира» будет произнесена устами младенца-Иисуса в «Последнем искушении»: «Боже, сделай и меня Богом!» Однако путь к святости осложняется с первым осознанием сексуальности:

«Наша высокая светловолосая соседка часто сажала меня, трёхлетнего ребёнка, себе на колени, и я льнул к её тёплой груди, вдыхая её аромат, от которого меня охватывало неизъяснимое головокружение. И даже сейчас, по прошествии сорока лет, я дрожу при одном лишь воспоминании об этом блаженстве; никогда с тех пор я не ощущал так глубоко тайну женской груди, полной молока, сладости и святости».

С этого момента в герое начинают подниматься голоса, один из которых, принимаемый Арпагосом за мужское начало, жаждет свободы, преодоления этого беличьего колеса рутины и необходимости, преодоления самой животной природы; второй же, олицетворяющий женское начало, тянет вниз, к земле, требуя пустить в неё корни. С самого детства, говорит Арпагос, в нём яростно сражались многовековые силы добра и зла. Мы же сравним это признание с первыми строками куда более позднего «Последнего искушения» — очевидно, что Христос, Одиссей или любой другой герой ключевых произведений Казандзакиса нужны последнему лишь для целей непрекращающейся исповеди писателя, затянувшейся на всю его жизнь.

«С юных лет владело мной то основополагающее смятение, которое стало источником всех моих горестей и всех моих радостей, - непрерывная, беспощадная борьба духа и плоти. Внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие темные силы Лукавого, внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие силы Бога - душа моя была полем битвы, на котором два эти воинства сражались, соединяясь друг с другом. Велико было мое смятение; я любил тело и не хотел его утратить, я любил душу и не хотел ее падения. Я пытался примирить между собой две эти противоборствующие космогонические силы».

Желая победить логику, выйти за пределы определённости и узкого и раз и навсегда заданного круга не вмещающей его мирской жизни, победить в себе матерь всех зол, природу, Арпагос сбегает на Афон. Однако даже там его сжигает изнутри огонь природной чувственности – по отношению ли к женщине или Богу, он этого ещё не знает, ибо ни одно из его желаний пока не обрело чёткую форму. И вот уже перед нами лихорадочно сменяют друг друга вековечные образы, порождённые религиозным исступлением и, конечно же, пробудившейся сексуальностью юного искателя абсолюта. Так, на Афоне Богородица видится Арпагосу-националисту предводительницей греческой нации, душой эллинства, т.е. чистым символом. Но порой она оказывается уже облачённой в плоть благородной афинянкой, порой же языческой воительницей-амазонкой, возглавляющей сопротивление арабам и туркам, порой предводительницей подавленного турками крестьянства и даже русалкой (на этом, весьма необычном образе мы более подробно остановимся в следующем посте). Под стать ей и Христос, разом воитель и распятый Дионис. Вечные попытки выразить невыразимое, коей является сложная человеческая жизнь, путём смешения самых известных локальных образов и символов в нашу эпоху, несколько подуставшую от этих игр разума, воспринимаются скорее как дурновкусие, потому отдадим должное Казандзакису, которому удалось с течением жизни выйти из-под влияния не только национализма, но и ортодоксии, что положительно сказалось на его творчестве, но, как уже упоминалось, отрицательно на популярности среди соотечественников, преимущественно, истово ортодоксальных националистов.

На Афоне Арпагос надеется прикоснуться к некоему не загрязнённому уловками разума, бесконечными словесами и софизмами источнику. Но эту жажду обретения абсолюта даже здесь, на Святой горе, не может заглушить внутри героя некий несмолкаемый крик — ключевое понятие философии Казандзакиса, тесно связанное с концепцией elan vital, отстаиваемой Анри Бергсоном, слушателем которого Казандзакис был в юношеские годы. Неизменную жажду восхождения всё выше и выше, с неизменной же неудовлетворённостью обретённым ненадолго покоем. Потому к новоявленному аскету начинают являться искушения; некоторые из них потом, разумеется, перекочуют на страницы «Последнего искушения», в частности, искушение в образе горделивого льва. Поначалу аскезу начинающего монаха смущает лишь внутренний голос, тихо, но весьма убедительно предлагающий поставить логичную точку на выбранном пути:

— Лицемер, ты оставляешь за собой дверь открытой и, украдкой косясь, приговариваешь: «Я уйду, когда устану от этой игры». Закрой же дверь!
— Какую ещё дверь? — с дрожью пробормотал я.
— Какую дверь? Я скажу тебе, удалец ты мой! Один подвижник в Фивах привил себе проказу, а потом взял серповидный нож, которым он обрезал деревья, и оскопил себя — вот, он закрыл за собой дверь. Ты слышишь? Ты можешь так сделать? Ты дрожишь — это варварство? Тогда молчи! Становись кем хочешь — монахом, игуменом, патриархом — в добрый час!

Но уже скоро тихий внутренний голос плоти сменяется куда более грозным видением — отца героя, разумеется, списанного с Михалиса Казандзакиса, отца писателя, быть может, источника самого главного его страха — страха не оправдать ожиданий чрезвычайно сильного родителя, обеими ногами крепко стоящего на земле (а мы в очередной раз отметим, что в этой рукописи начинающего писателя уже присутствует зерно другого его крупного произведения — романа «Капитан Михалис», гиперболизирующего до эпических вершин образ его родителя).

«Я не могу припомнить, чтобы он когда-нибудь сказал мне хоть одно нежное слово или приласкал меня. Суровый, неулыбчивый, он пытался передать мне пламя нашего рода, наказывая превзойти их всех в силе, в гордости и в упорстве. Как-то раз, увидев, что я снова бледный склонился над книгой, он гневно сказал мне: «Ступай-ка на улицу, поиграй, повеселись, взберись на какую-нибудь гору, дабы разогнать кровь. Полюби женщину, побранись с друзьями, подыши свежим воздухом. Я сожгу всю эту твою макулатуру. Благословенна рука твоего деда, который во время Великого восстания 21-го года выломал ворота монастыря Преподобного Луки, связал сопротивлявшихся монахов и, порвав древние свитки и жития святых, раздал их своим парням, которые прикладами забивали их в свои ружья, чтобы палить по туркам». Так они поддерживали традицию, ещё более благородным образом — разя варваров своими книгами».

Вот к такому вот суровому отцу возвращается в своих грёзах высоко одухотворённый блудный сын. И получает гневную отповедь, типичную для почтенных домохозяев из того же «Последнего искушения» или «Христа распинают вновь»:

— В рясе пожаловал? Тебе опротивел мир? Что ты знаешь о мире? Ты женился? терял ребёнка? наслаждался жизнью? работал? … Куда ты меня зовёшь? На свою свадьбу? Я зарежу ягнят, приглашу скрипачей и танцоров! Вспомню, что и сам был молодым. Мой сын, мой единственный сын женится. У него будут дети, я одолею смерть.

Но увидев перед собой вместо бравого жениха анемичного, слабосильного, закутавшегося в рясу аскета, ссутулившегося и с редеющими волосами (безжалостный автопортрет писателя), суровый отец не в силах сдержать слёз — ведь сын впустую растратил его кровь, и род его теперь угас. Потому видению остаётся лишь тихо раствориться в воздухе. Извечная же борьба Казандзакиса между плотью и духом в «Пире» разрешается фигурой отца, чей голос оказался для Арпагоса величайшим искушением, сильнее даже искушения женщиной. И голос этот велит:

— Встань! Ты ищешь Бога? Вот же он! Он есть действие, полное ошибок, поисков наощупь, упорства и борьбы. Бог это не сила, обретшая вечную гармонию, но сила, что вечно разрушает любую гармонию, всегда ища новые вершины. И тот, кто борется и движется вперед, в своём узком кругу, тот находит Бога и трудится вместе с ним.

Этот голос звучит в Арпагосе в тот период, когда Казандзакис разрывается между буддистской отстранённостью и жаждой сделать политическую карьеру. Очевидно, что на данном отрезке весы эти склоняются в пользу действия, потому на пиру Арпагос очевидно благоволит Козмасу, хоть и мягко порицает того за совсем уж приземлённый прагматизм, и отвергает позицию Петроса, называя искусство лишь блестящей Сиреной в эпоху, когда время песен ещё не пришло.

И финальной искусительной каплей оказывается благоухающая и полная жизни весна, что одолела сердце аскета и снова вернула его на палестру жизни (в несколько переработанном виде этот пассаж о тесной взаимосвязи всего биологического займёт центральное место в «Аскетике»):

«У меня закружилась голова, и я прислонился к дереву. Я смотрел, как птицы собирают грязь, шерсть, веточки и стремительно строят гнёзда. Вся почва, полная живых существ, пребывала в движении и работе, и я чувствовал, как дерево, к которому я прислонился, гонит сок к своей верхушке и силится преобразовать землю, камень, воду, воздух, солнце и превратить их в цветы. Я смотрел, как материя, эта великая широкобедрая блудница, падала к ногам Христа подобно Марии Магдалине, с плачем преображаясь.

Меня охватило глубокое сострадание к Земле, что носит всех нас и питает. Невыразимая печаль сдавила мне сердце, ибо я часто плохо отзывался о тебе, о Земля, о Матерь, я, который бьётся в твоих недрах, полных почвы и росы!

И в этот момент я, ослабленный от болезни и заворожённый весной, услышал многоголосую песнь Земли, исходящую из тысяч уст, от зверей, вод, трав, людей … «О, сладость жизни!»

Арпагос сравнивает эту песнь с беззаботной песнею птицы, которая, пребывая в восторге от весеннего буйства, даже не понимает, что уже попалась в западню птицелова (сиречь смерти). Однако на этом моменте рукопись «Пира» обрывается, и о том, к каким соображениям пришёл Арпагос дальше, читателю остаётся только гадать. На основании последующего творчества Казандзакиса рискнём лишь предположить, что то должен был быть гармоничный синтез между действием и созерцанием, теорией и практикой, видимым и не видимым. Словом, то, что занимало ум Казандзакиса на протяжении всего его творчества, но, очевидно не нашло ещё решения на момент написания «Пира». Отсюда и незавершённость этой пока ещё весьма неуверенной, сбивчивой и стилистически невыдержанной рукописи, где, однако, уже в миниатюре представлено всё будущее творчество писателя. Который на «Пиру» в ходе исповеди своего Арпагоса в ответ на ироничный вопрос Козмаса, человека одного лишь действия, уж не пытается ли тот изобрести какую-то новую религию, так формулирует неизменное для Казандзакиса на протяжении всей его жизни богоискательство:

— Не знаю, друг мой, и меня не заботит, какими словами именовать мою борьбу и способ моего освобождения. Я ищу место, где смогу твёрдо стоять на ногах, где твёрдо сможете стоять и все вы. Я пытаюсь найти источник своей жизни, то есть жизни всего сущего, и оправдание усилий. Зови это Религией, Богом, Химерой, Песней, Иллюзией — какое мне дело? Я зову это Избавлением.

(перевод фрагментов «Пира» Казандзакиса» — kapetan_zorbas; перевод остальных цитируемых здесь произведений взят из их официальных русскоязычных изданий)
kapetan_zorbas: (Default)
В предыдущих частях этого очерка уже отмечался ряд политических и социальных моментов, роднящих Афины эпохи классики с современным нам обществом. Но в творчестве Аристофана с большим или меньшим акцентом, но всегда неизменно присутствует и ещё одна черта, что в последующей европейской истории перестала быть табуизированной лишь с победой сексуальной революции в 60-х годах прошлого века, а именно: всеохватывающая чувственная телесность. Со времён Возрождения в отношении эллинской античности культивировался некий элитарный статус, которым открывшие для себя греческое наследие спустя более чем тысячелетие европейцы в благоговении наделили его какими-то совершенно неземными добродетелями. Подобное отношение к древнегреческой культуре как к вершине чистой эстетики сохраняется в академических кругах и поныне. «Книги и учителя сбили нас с толку: Древняя Греция утвердилась в нашем сознании как ряд бездушных мраморных статуй, и когда мы отправляемся поклониться античным развалинам, нам хочется видеть их отрешенными и молчаливыми, в романтической заброшенности. Но Древняя Греция была полна голосов, ругани и торговцев … Древняя Греция не была лишенным запаха, неприкосновенным сверхъестественным цветком, — она была древом, пустившим корни глубоко в земле, вскормленным грязью и потому и расцветшим». Не раз цитировавшееся в этом блоге соображение Никоса Казандзакиса чисто интуитивно кажется весьма и весьма метким, и потому, быть может, всеобъемлющее понимание как греческой античности в целом, так и творчества Аристофана в частности стало возможным именно в наши дни, когда вслед за современниками отца комедии мы снова стали достаточно спокойно относиться к своей телесности и потому шутки ниже пояса перестали считаться подобающими лишь интеллектуально слаборазвитым слоям. Сквозь призму вышесказанного самое время теперь рассмотреть «Лисистрату», наиболее известное произведение Аристофана.

Эта комедия была написана после разгрома т.н. сицилийской экспедиции, фактически ставшего провозвестником последующего поражения Афин в Пелопонесской войне, потому главный акцент «Лисистраты» делается на заключении мира практически во что бы то ни стало. Мужчины, которые только и знают, что вести бесконечные войны, на такое неспособны, потому за это нелёгкое дело берутся женщины, чья жизнь при постоянном отсутствии супругов на войне оказывается весьма тяжкой поистине во всех отношениях:

Любовники — и те как будто вымерли!
От самого милетского предательства
И пальчика из кожи я не видела,
В печальной доле вдовьей утешителя.
Хотите ж, если средство я придумаю,
Помочь мне и с войной покончить?

Страдающая в том числе и по отсутствию половой жизни афинянка Лисистрата предлагает всем женщинам греческих городов отказывать мужьям и любовникам в исполнении супружеского долга до тех пор, пока измученным такой сексуальной забастовкой мужчинам ничего не останется, кроме как прекратить взаимное истребление. Женщины поначалу воспринимают план Лисистраты как суровое наказание, прежде всего, по отношению к ним самим:

Другое что придумай! Приказанье дай —
В костер я рада прыгнуть. Но не это лишь!
Всего страшнее это, о Лисистрата!

Да и не все женщины уверены в действенности такой забастовки, однако у Лисистраты всё же получается убедить всех в обратном:

Да! Клянусь богинями!
Когда сидеть мы будем надушенные,
В коротеньких рубашечках в прошивочку,
С открытой шейкой, грудкой, с щелкой выбритой,
Мужчинам распаленным ласк захочется,
А мы им не дадимся, мы воздержимся.
Тут, знаю я, тотчас они помирятся.


Клеоника

Все это болтовня и празднословие!
А если схватят нас и в спальню силою
Потащут?


Лисистрата

Упирайся, за косяк держись!


Клеоника

А если станут драться?


Лисистрата

Против воли дай!
В любви насильной нет ведь вовсе радости.
Да мало ль средств различных! Будь уверена —
Отстанут! Знай, не насладится досыта
Мужчина, если женщине не хочется.

Кожаные пальчики, выбритые щёлки, возбуждение обоих партнёров как необходимое условие яркого секса… Такое ощущение, что читаешь не классику на все времена, но сценарий, допустим, фильма Тинто Брасса. Как уже отмечалось в первой части этого очерка, комедии Аристофана в наше время сопровождаются обильными комментариями касательно тогдашних реалий и разъяснениями соли той или иной шутки, в результате чего у потенциального читателя часто складывается впечатление, что его ждёт нечто высокоинтеллектуальное и потому довольно скучное. Однако, подчеркнём ещё раз, ореол элитарности сложился вокруг древнегреческой античности лишь под воздействием времени, которое неизменно облагораживает практически любую старину, да усилиями учёных комментаторов, делающих безусловно нужное дело, но часто своей наукообразностью убивающих живую искру комментируемого произведения. Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид — некогда эти имена и их работы были популярны среди довольно широких слоёв населения, а вовсе не отдельных избранных, как это стало в наши дни. На столь же широкую публику работал и Аристофан, причём публика эта, скорее всего, была той же самой, что рукоплескала строгой трагедии, ибо промеж сортирного или полового юмора в произведениях Аристофана обязательно встретятся отсылки или прямые цитаты из произведений более высокого жанра. Так и в «Лисистрате», например, в полной чувственности сцене, когда присоединившаяся к сексуальной забастовке женщина коварно динамит измученного воздержанием мужа, обещая ему столь желанную близость:

Приподнимись немного!


Кинесий

Все уж поднято!

… но в кульминационный момент сбегая от незадачливого вояки в воспитательных целях, и последний тогда ораторствует как самый настоящий трагический персонаж:

Несчастный я! Женой замучен до смерти!
Дразнила, изнурила и оставила.
Ах, куда мне спешить и кого мне любить?
Та, что мне всех милей, обманула меня.

Пафос и накал сцены поддерживается и хором, что в лучших традициях трагедии торжественно и печально декламирует:

Велика твоя скорбь, тяжела твоя боль,
Мой несчастный, мой бедный, обманутый друг!
Ай-ай-яй, я тебе сострадаю.
Чье железное сердце снесет эту боль?
Чьи стальные бока, чей упрямый хребет?
Чья печенка, чьи бедра, чей нежный цветок,
Если с каждой зарей
Он тщетно расцветает?

Кинесий
(корчится па подстилке)

Что за жгучая боль, что за рези, о Зевс!

Не сумев пристроить свой нежный цветок, тщетно расцветающий с каждой зарёй (чёрт возьми, поэтический образ, не затерявшийся бы на страницах современного дамского романа наряду с каноничными росой вожделения и нефритовым стержнем), персонаж претерпевает муки, словно сошедшие из эпопей Гомера. Сочетание, на первый взгляд, несочетаемого — самого высокого штиля применительно к области ниже пояса — и порождает комический эффект, силу которого невозможно было бы превзойти, прибегнув по отдельности либо к интеллектуальному, либо к грубому юмору. И подобным приёмом Аристофан умело пользуется на протяжении практически всего своего творчества.
***
Древнегреческий анекдот

В комедии «Мир» пожилой виноградарь Тригей, уставший от войны и раздоров между греческими городами, решает озвучить свои чаяния непосредственно самому Зевсу, для чего герою нужно подняться в обитель богов, на небо. В качестве транспортного средства Тригей выбирает гигантского навозного жука, чем ввергает в недоумение свою дочку, явно разбирающуюся в механизмах трагедии и создания соответствующих драматических эффектов:

Не лучше ли Пегаса оседлать тебе?
Богам ты показался бы трагичнее.


Тригей

Да нет, чудачка. Корма мне двойной запас
Тогда б был нужен. А теперь, чем сам кормлюсь,
Добром тем самым и жука кормлю затем.
***
Но вернёмся к «Лисистрате». Вскоре восставшие против бесконечных чинимых мужчинами войн женщины уже не удовлетворяются простой сексуальной забастовкой, но решают захватить Акрополь, в котором находится казна, предназначенная для военных нужд. Ожесточённый отпор мятежницам готовы дать лишь старики, взбадривающие себя перед такой схваткой с женщинами воспоминаниями о своих былых героических подвигах — на этот раз Аристофан, ещё совсем недавно громогласно укоряя Сократа и Еврипида в развращении молодёжи и неуважении к традициям старины и носителям такой традиции, совершенно не прочь высмеять и некогда героических, но ныне по большей части нелепых дедов, что придаёт прежнему обличительному пафосу комедиографа весьма условный характер (этот выпад в адрес дедов вообще плохо сочетается с бытующим у литературоведов мнением об Аристофане-консерваторе, отстаивающем традиционный уклад, — наш насмешник, очевидно, был хохмачом просто до мозга костей и какие-либо этические обвинения в адрес других отпускал лишь комического эффекта ради, не тушуясь делать объектом осмеяния абсолютно любую святыню). Однако мятежницы отражают штурм, и тогда деды, на все лады понося проклятый женский пол, предлагают остальным мужчинам не прогибаться перед сексуальным шантажом и обрести утешение в гомосексуализме:

Предводитель стариков

Поцелуемся, дружок?


Предводительница женщин

Заревешь без чеснока!

Но такое сомнительное удовольствие может сойти лишь для совсем уж неряшливых стариков, к которым стрёмно приблизиться, не наевшись предварительно чеснока. Признаваемые ныне сплошь гомосексуалами (ну, или, как минимум, бисексуалами) взрослые древние греки у Аристофана в большинстве своём отнюдь не спешат удариться в подобные радости и потому высылают к восставшим переговорщика из числа должностных лиц, и с этого момента комедия исполняется популярными в наши дни феминистическими нотками

Лисистрата

Чего ж ты ждал? Иль встретить ты надеялся
Рабынь пугливых? Иль не знал, что яростной
И женщина бывает?

Советник

О, еще бы нет!
В особенности выпившая женщина.

Нисколько не тушуясь, Лисистрата смело объясняет должностному лицу несостоятельность патриархата: мужчины в своей воинственности привели ситуацию к катастрофе, но всё равно считают свои провальные планы сакральными и принципиально непознаваемыми для глупых баб. Мало того, они еще и напринимали всяческих санкций, от чего женщинам и их детям теперь не получается лакомиться заветной запрещёнкой. Словом, настало время разорвать этот порочный круг, и женщины теперь, завладев казной, готовы взять управление государством в свои хозяйственные руки.

Советник

Что? Казной управлять собираетесь вы?


Лисистрата

Что ж ты странного в этом находишь?
А доныне домашнею вашей казной мы, хозяйки, не правили разве?


Советник

Возмутительно, право, что ткать и прясти вы хотите дела государства.
Да какое вам дело, скажи, до войны?


Лисистрата

Это нам что за дело? Проклятый!
Знай, для женщин война — это слезы вдвойне! Для того ль сыновей мы рожаем,
Чтоб на бой и на смерть провожать сыновей?
… И к тому же в года, когда юность цветет, когда хочется радость увидеть,
Из-за ваших походов, как вдовы, мы спим. Ну, про нас говорить я не стану.
Наших девушек бедных мне жалко до слез, что стареются, сидя за прялкой.


Советник

Но мужчина ведь тоже стареется, а?


Лисистрата

У мужчин это дело другое,
Он домой возвратится с седой годовой и возьмет себе девочку в жены.
А у женщины бедной пора недолга, и когда не возьмут ее к сроку,
Уж потом не польстится никто на нее, и старуха сидит и гадает.

Здесь комедия приобретает морализаторский пафос, но, к счастью, ненадолго. Аристофан в «Лисистрате» проявляет себя блестящим стилистом, не перегружая общий чувственно-игривый фон излишней назидательностью. И потому очень скоро, после обличения всех тягот войны, Лисистрата сталкивается уже не только с враждебно настроенными мужчинами, но и с собственными соратницами из числа мягкотелых (каламбур тут не подразумевается), что также начали испытывать тяготы воздержания. В связи с этим некоторые стремятся под разными предлогами вернуться к мужьям, и предлоги эти поистине очаровательны:

Первая женщина

Домой иду.
Оставила я дома шерсть милетскую:
Боюсь, чтоб моль не съела.


Лисистрата

Что за моль еще?
Ступай обратно!


Первая женщина

Возвращусь я скоренько.
Немножко на лежанке поваляю…


Лисистрата

Нет!
Не поваляешь! Никуда не выйдешь ты!


Вторая женщина

Ой, горе, ой, несчастье, полотно мое
Некатанное дома!


Лисистрата

Вот еще одна
Спешит домой, за полотном некатанным!
Назад! назад!


Вторая женщина

Клянусь тебе владычицей,
Чуть-чуть лишь покатаю и назад приду.

В былые времена отдельные смелые комментаторы могли бы отметить в этих бесконечных «покатать» некую двусмысленность. Наследникам же сексуальной революции очевидно, что никакой двусмысленности тут нет и в помине. Особенно когда параллельно даётся яркая картина измученных мужиков, что грустно бродят по городу с непреходящим стояком, который не в силах скрыть никакая одежда:

По городу,
Как со свечами, бродим, спотыкаемся.
Ведь женщины к себе и прикоснуться нам
Не позволяют, прежде чем с Элладою
Не заключим мы мира и согласия.

В очередной раз отметим совершенно гетеросексуальную атмосферу комедии, когда страдающие от воздержания мужики, вопреки сложившемуся о них с течением времени представлению, вовсе не спешат искать разрядку в объятиях друг друга. И помянем парой добрых слов автора каноничных переводов комедий Аристофана на русский язык Адриана Пиотровского, на собственной шкуре испытавшего прелести прогресса общественных нравов, — в измученных постоянными войнами Афинах комедиограф, открыто издевавшийся над местными вождями и призывавший со сцены к сепаратному миру с неприятелем, прожил вполне себе благополучную жизнь, сделав себе громкое имя; его же виртуозный переводчик из страны так вольно дышащих людей был расстрелян как шпион и диверсант (переводчики — они такие), а его переводческие труды в течение многих лет выходили без указания имени. Перед Пиотровским и в самом деле стояла сложнейшая задача, ибо, согласно исследователю творчества отца комедии В. Ярхо: «Аристофан писал свои комедии не для театрального кружка в женской гимназии (тем более, что женщин на представление комедий в Афинах не пускали); во-вторых, древних греков, смотревших комедию, явно не смущали такие стороны словаря Аристофана, которые не встретили бы одобрения в новое время. Так, он безо всякого стеснения называл своими именами предметы и действия, относящиеся к сфере сексуальных и других естественных отправлений человека. В этом отношении Пиотровскому надо отдать должное: он избегает аристофановских непристойностей, находя им соответствующие эквиваленты, от которых бумага не краснеет». Нам же следует отдать должное Пиотровскому исключительно за великолепную читаемость его перевода, благодаря чему творчество Аристофана оказалось способным смешить и сегодня, даже подвергшись, очевидно, жесточайшей цензуре. Цензуре, которая, похоже, видится необходимой и вышеупомянутому исследователю, человеку прежней эпохи, когда от сортирного и полового юмора краснела бумага. Лишь относительно недавно, с победой сексуальной революции, людям снова удалось избавиться (надолго ли?) от неврозов, связанных с областью естественных отправлений человека. И потому куда лучшему пониманию как трудов Аристофана, так и истории его славной поры весьма способствует нынешнее осознание того, что шутки над человеческими выделениями поистине вечны, а секс так и вовсе правит миром, являясь залогом огромного счастья или огромного же несчастья, успешных семейных отношений, а нередко и карьеры, и потому делать вид, будто его не существует, либо он занимает незначительную долю в жизни каждого из нас, попросту абсурдно. Хоть «Лисистрата» и считается самой исполняемой пьесой Аристофана в современном театре и чаще всего привлекала внимание кинематографистов, её прежние постановки и экранизации весьма условно передают авторские акценты, и потому стремление переводчиков и постановщиков старой школы заретушировать аристофановские непристойности обуславливает необходимость новых переводов и, как следствие, постановок наследия отца комедии сообразно смене представлений о пристойном и непристойном, которые впервые за долгое время оказались схожими с представлениями эпохи Аристофана.

Ну, а «Лисистрата», как это положено комедиям, обретает, не побоимся этого слова, счастливый конец. Женщинам удаётся заставить мужчин сложить оружие и пойти на мировую, а вызванное сексуальной забастовкой воздержание, похоже, лишь укрепит семейные отношения, поскольку каждому мужу его мятежная супруга:

Теперь она мне и моложе кажется,
Чем прежде, и во много раз красивее.
А этот холодок ее и прихоти
С ума меня сведут от страсти бешеной.

***

Однако женское либидо способно и на совершенно жуткий оскал. В обширном аристофановском наследии имеется не менее пикантная комедия, просто-таки просящаяся на современную сцену в силу не только безудержной весёлости предлагаемых ситуаций, но и их злободневности, особенно в связи с популярной ныне феминистической повесткой. На излёте обернувшейся катастрофой для Афин Пелопонесской войны, а также по её бесславным для граждан этого полиса итогам Аристофан в своём творчестве обратил пристальное внимание на различного рода утопические проекты государственного устройства, что во все времена завладевают вниманием общества в моменты его люмпенизации, которая непременно следует за какими-то масштабными социальными катаклизмами. Именно такие причины обусловили написание, например, «Государства» Платона, но нас сейчас интересует куда более занимательное произведение, которое, несмотря на свой откровенно потешный характер, стремится обнаружить в рисуемой им утопии очевидные подводные камни, до чего сурьёзный ученик Сократа в своих прожектах по переустройству общества попросту не снисходил.

В комедии «Женщины в народном собрании» слабый пол вновь ополчается на мужчин. На этот раз не из-за чинимых последними войн, но в связи с принимаемыми в народном собрании законодательными инициативами. До образа бешеного принтера ещё далеко, потому женщинам просто кажется, что:

Такие там решения
Услышать можно, что невольно кажется,
Что сочиняют их мертвецки пьяные.

В итоге у молодой афинянки Праксагоры созревает дерзкий план: переодеться вместе с сообщницами в мужское платье, пока их мужья спят, прийти с утра пораньше в народное собрание, выдав себя за мужчин, и уговорить всех остальных передать власть женщинам. Основной аргумент тут совершенно в духе «Лисистраты» (как, впрочем, и многих современных эмансипированных дам):

Я предлагаю женщинам вручить бразды
Правления. Ведь доверяем женщинам
И деньги, и хозяйство, и дома свои.

Афиняне, обуреваемые жаждой перемен, к которым настоятельно подталкивает послевоенное обострение социальной напряженности и неуклонно увеличивающееся имущественное расслоение, передают бразды правления партии Праксагоры, которая сходу предлагает радикальную коммунистическую программу, очевидно, во все времена поднимаемую на щит общественностью, когда люди, измученные тяготами непредсказуемой и сложной жизни, требуют предельно простых решений:

Утверждаю: все сделаться общим должно и во всем пусть участвует каждый.
Пусть от общего каждый живет, а не так, чтоб на свете богач жил и нищий.
Чтоб один на широкой пахал полосе, а другому земли на могилу
Не нашлось; чтоб у этого — толпы рабов, а другой и слуги не имел бы.
Нет же, общую жизнь мы устроим для всех и для каждого общую участь!

Предвосхищая утопических революционеров вроде Чернышевского и революционеров-практиков вроде Троцкого, Праксагора предлагает радикальный подход и к взаимоотношению полов, логично вытекающий из обобществления всего и вся:

Блепир

Если встретишь девчонку веселую вдруг, позабавиться с нею захочешь, —
То при денежках можно девчонку добыть. Ну а так? Баловаться в постели
Дело общее тоже?

Праксагора

Конечно, ведь впредь обнимать будут женщин бесплатно.
Знай, и женщин мы сделаем общим добром, чтоб свободно с мужчинами спали
И детей, по желанью, рожали для них.

Блепир

Что ж получится? Все устремятся
К расчудеснейшей, к той, что красивее всех, с ней одной захотят насладиться.

Праксагора

Но с красивою рядом уродки стоять и старухи курносые будут.
Кто обняться захочет с хорошенькой, тот пусть сперва поласкает дурнушку.
Точно так же, как будут красавцев ловить у ворот после пира дурнушки,
Так хорошеньких станут уроды стеречь, и приказано будет в законе,
Чтобы женщинам с теми, кто юн и силен, ночевать дозволялось не прежде,
Чем тщедушных они, мозгляков, стариков позабавят любовною лаской.

Блепир

Если этак вот будем мы жить сообща, как сумеет детей своих каждый
Различать, расскажи!

Праксагора

А зачем различать? Будут дети своими отцами
Всех считать, кто по возрасту годен в отцы, кто постарше годочков на двадцать.

Однако на половом вопросе утопия начинает трещать по швам, и четвёртый сон Веры Павловны оборачивается уморительными конфликтами, когда возбуждённые принятием новых законов старухи яростно мажут лицо белилами, одеваются попривлекательнее и, мурлыча завлекательные песенки, пытаются перехватить ухажёров у своих юных конкуренток. Комический эффект лишь усиливается контрастом высокого и низкого стиля, излюбленным приёмом Аристофана, когда намечающееся свидание молодой пары начинается с исполнения чувственных серенад, но заканчивается базарным фарсом:

Молодая
(в окне)

О приди, о приди!
Миленький мой, ко мне приди!
Со мною ночь без сна побудь
Для сладостных, счастливых игр.

Юноша
(поет в сопровождении флейты)

О приди, о приди!
Друг прелестный, поспеши
Отворить мне двери!
А не откроешь, лягу здесь, наземь, в пыль.
Жизнь моя! Грудь твою жажду я
Гладить рукой горячей
И жать бедро.

(Яростно стучится в дверь.)

Первая старуха
(выскакивает из двери своего дома)

Чего стучишься? Ищешь ты меня?


Юноша

Ничуть!


Первая старуха

Ты в дверь мою стучался?


Юноша

Провалиться мне!


Первая старуха

Так для чего ж сюда примчался с факелом?


Юноша

Искал друзей из дома Онанистов.


Первая старуха

Как?


Юноша

Для старых кляч объездчиков сама ищи.

И ещё пару слов о переводе Адриана Пиотровского, совершенно блестящего с литературной точки зрения, поскольку в его варианте комичные ситуации многотысячелетней давности, несмотря на все произошедшие с тех пор фундаментальные перемены, по-прежнему способны безудержно смешить людей. Бог с ним, что переводчик активно использует популярный в его годы приём одомашнивания, вводя в текст тулупы, душегрейки, аршины, полушки и т.п. В конце концов, применительно к несерьёзному жанру такой подход может видеться вполне оправданным, ведь задача переводчика комедии — не обеспечить буквальную точность, но, собственно, перевести смех. И для такой нелёгкой цели сгодится почти любая отсебятина, например, когда птицы в одноимённой комедии могут явиться с поля Куликова, а в некоторых именах или топонимах отчётливо ощущается гоголевский дух (хм, внезапно и здесь возник птичий образ). Однако, убедившись в совершеннейшей аристофановской развязности, мы могли бы ожидать в вышеуказанной (и многих других) пикантных сценах куда большей перчинки, чем, например, вполне себе словарное слово «онанист», от которого бумага и в самом деле не краснеет. Но как во времена Шекспира не было сигарет «Друг», так и во времена Аристофана ветхозаветный Онан вряд ли мог являться именем нарицательным, чтобы заслонить собой какое-то иное авторское крепкое словцо. И поскольку наша эпоха лишь недавно приблизилась к совершенно нескромным реалиям эпохи отца комедии, перевод Пиотровского в части Аристофана-игривого при всех бесспорных удачах может видеться устаревшим и далеко не в полной мере отображающим авторский замысел и потому требующим определённых корректировок.

А тем временем между девушкой и похотливой старой бабкой завязывается самая настоящая потасовка за право владения юношей, в ходе которой молодой удаётся прогнать старуху. Юноша с облегчением выдыхает, рассыпаясь перед спасительницей в самом высоком штиле, но идиллия в этом идеальном мире длится недолго:

Юноша

Спаситель Зевс, красотка, славен подвиг твой!
Цветочек! Ты у ведьмы отняла меня.
За эту милость нынешним же вечером
Могучим, жарким даром отплачу тебе.

Направляются к дому молодой. Показывается вторая старуха, страшнее первой, и преграждает им дорогу.

Вторая старуха

Эй-эй-эй-эй! Закон нарушен, ты куда
Его волочишь? Ясно говорит закон,
Что спать сперва со мной он должен.


Юноша

Горе мне!
Откуда же ты вынырнула, мерзкая,
Той гниды отвратительнее во сто крат?


Вторая старуха

Иди сюда!


Юноша
(молодой)

Молю, не отпускай меня!
Ей утащить меня не дай.


Вторая старуха

Не я, не я,
Закон тебя волочит.

Тащит юношу, вырывая его из рук молодой.


Юноша

Ты — чудовище!
Пузырь, пузырь ужасный, кровью налитый!


Вторая старуха
(волочит его)

Сюда, малютка! Не болтай! Ко мне иди!


Юноша

Сперва позволь мне забежать в отхожее
И храбрости набраться, а не то напасть
Меня с тобой настигнет неминучая
От страха.
***
Таков Аристофан. Обличитель новомодных веяний, которые угрожают славным традициям, но всегда готовый в безудержном пацифизме и анархизме предать осмеянию даже номинально им почитаемых героических дедов, воинов до мозга костей. Бескомпромиссный оппонент Сократа, коего он обвиняет в безбожии, и Еврипида, коего он обвиняет в тлетворном влиянии на женщин, т.е. по сути в эмансипации, при этом в своих собственных трудах рисующий чрезвычайно эмансипированные женские образы и демонстрирующий чрезвычайно фривольное отношение к богам. С позиций аристократизма недолюбливающий нуворишей во власти, но отстаивающий мещанско-крестьянские радости и добродетели скромности, ибо бедность благотворна тем, что только она и даёт какую-то сильную мотивацию по жизни. Словом, клубок противоречий. Но таким клубком при ближайшем рассмотрении оказывается и история любого народа, в том числе и греческого. И, быть может, для постижения античного наследия грубые, непричёсанные, но и по сей день абсолютно живые комедии Аристофана, по колено утопающие в грязи жизни, дают куда больше, чем высеченные в мраморе абстракции чистой эстетики. Хотя бы потому, что те, кто читают одни лишь вершины древнегреческой философской мысли, почти всегда разочаровываются в новогреках. Но те, кто прочтут Аристофана, обязательно отметят и оставшиеся с седых времён неизменности, делающие греческий народ весьма симпатичным и поныне:

Что милей всего на свете? Если славно кончен сев,
Небо дождик посылает и сосед нам говорит:
«Чем бы нам таким заняться, друг Комархид, отвечай!»
Выпить хочется мне, вот что! С неба шлет ненастье бог!
Женка, эй, бобов отсыпь нам полные пригоршни три,
И муки прибавь пшеничной, и маслин не пожалей!
И Манета пусть покличет Сира с улицы домой.
Все равно ведь невозможно нынче лозы подрезать
И окапывать напрасно: землю дождик промочил.
Пусть пошлют за перепелкой, двух тетерок принесут!
Дома есть хмельная брага и зайчины три куска,
Если только прошлой ночью не стащила кошка их:
Что-то очень уж стучало, колобродило в сенях.
Два куска неси нам, мальчик, третий дедушке оставь!
Ветку мирт у Эсхинада попроси, да чтоб в цвету!
Заодно и Харимеда по дороге пригласи!
С нами пусть он нынче выпьет!
kapetan_zorbas: (Default)
В первой части этого очерка уже отмечались причины, по которым социальный аспект в сатире Аристофана со временем стал превалировать над политическим. Однако сюжет и расставленные акценты в комедии «Облака» своими корнями уходят к истокам творчества Аристофана — в частности, уже в первой своей комедии, несохранившихся «Пирующих», он выводит главными героями старика и двух сыновей, один из которых скромен и верен традиции, другой же «испорчен» влиянием софистов. Возможно по этой причине сам комедиограф, весьма ярко раскрыв в «Облаках» столь выстраданный для себя замысел, считал их лучшим своим произведением, что, пожалуй, и в самом деле так. Хотя бы по той причине, что современному читателю в случае с этой комедией потребуется минимальное количество комментариев, чтобы оказаться, как говорится, «в теме», ведь параллели между конфликтом из «Облаков» и современными реалиями выстраиваются чрезвычайно легко.

Необразованный, но некогда зажиточный крестьянин Стрепсиад оказывается разорён собственным сыном Фидиппидом из-за увлечения последнего конным спортом — благородного, но весьма дорогостоящего досуга, любовь к которому юному мажору привила принадлежащая к аристократическим кругам мать. Платить долги старику нечем, потому единственным выходом он видит для себя обратиться за помощью к своеобразному тренеру личностного роста — Сократу, который в своей бизнес-школе, вернее, «мыслильне» учит выигрывать в судах любые дела, в том числе и заведомо безнадёжные. Поскольку именно Фидиппид причиной отчаянного положения отца, тот именно от сына и требует пройти столь многообещающий для семейного бюджета тренинг:

Стрепсиад

Мыслильня это для умов возвышенных.
Здесь обитают мудрецы. Послушать их,
Так небо — это просто печь железная,
А люди в этой печке — словно уголья.
Того, кто денег даст им, пред судом они
Обучат кривду делать речью правою.

Фидиппид

Но кто ж они?

Стрепсиад

Не знаю точно имени, —
Мудрило-заводилы благородные.

Фидиппид

А, знаю, негодяи бледнорожие,
Бахвалы, плуты, нечисть босоногая,
Дурак Сократ и Херефонт помешанный.


Стрепсиад

Прошу тебя! Мой миленький, любименький,
Ступай и поучись!

Фидиппид

Чему ж учиться мне?

Стрепсиад

Рассказывают, там, у этих умников,
Две речи есть. Кривая речь и правая.
С кривою этой речью всяк, всегда, везде
Одержит верх, хотя бы был кругом не прав.
Так, если ты кривым речам научишься,
Из всех долгов, которым ты один виной,
Не заплачу я и полушки ломаной.

Фидиппид, как видно, хоть и мажор, но образованный, потому весьма скептически настроен к босоногим учителям успеха, и на тренинг поначалу отправляется один лишь Стрепсиад. Из реплики же сына сразу становится понятно, кто окажется объектом осмеяния в этой комедии. Да-да, в «Облаках» в совершенно гротескной форме выведена та фигура, которая впоследствии станет одной из сакральных для европейской цивилизации и потому более безудержной критики не подвергаемая. Исследователи расходятся во мнении, чем в данном случае обусловлен такой пасквиль на знаменитого философа. Некоторые полагают, что под именем Сократа Аристофан хотел выставить смешным не одного только Сократа, но всех новомодных софистов, олицетворявших новый образ мыслей и суждений и фактически новую систему образования, т.е. речь идёт о некоем собирательном образе, чисто в целях сценической шумихи получившем имя одного из известнейших афинян того времени. Другие видят в этом козни многочисленных недоброжелателей и завистников философа, что попросту заплатили Аристофану за откровенную клевету, но она оказалась настолько талантливой, что способствовала закреплению в обществе за Сократом реноме развратителя моральных устоев, которое в итоге и привело к его гибели, потому Аристофана даже можно считать убийцей Сократа. Не пытаясь в данном случае предложить какой-то однозначный ответ, просто зафиксируем следующее: к моменту постановки «Облаков» в 423 году до н.э. Сократ был не просто видным человеком Афин, входившим в круг самого Перикла; за несколько лет до этого случилась знаменитая поездка его друга Херефонта (того самого, что выше один из героев Аристофана именует помешанным) в храм Аполлона в Дельфах, когда в ответ на вопрос о том, есть ли кто мудрее Сократа, пифия сказала: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, Сократ же — мудрейший из всех людей». Можно ли допустить, чтобы Аристофан, этот великий насмешник и циник, к тому же, как мы уже видели ранее, исполненный чрезвычайно высокого мнения о собственных интеллектуальных способностях и лишенный какого-то пиетета вообще перед кем-либо из современников, не преминул бы язвительно пройтись по «мудрейшему из людей»? Да уже из-за одного этого эпитета так и хочется высмеять его обладателя! Лишь трагическая смерть Сократа — спустя целых 24 года после написания «Облаков», что делает несколько несостоятельным выстраивание причинно-следственной связи между двумя этими событиями — выделяет ныне «Облака» из ряда других комедий Аристофана, в которых, как мы уже видели, предельно жёстко критиковались крупные политики, а также другие видные личности вроде Еврипида, о поистине одержимой неприязни к которому у Аристофана мы ещё поговорим. Т.е. ничего такого особенного в насмешках над Сократом на самом деле не было — в древнеаттической комедии смеялись и издевались над всеми. К тому же Сократа можно не любить не только за деньги, о чём мы также ещё поговорим.

Итак, Стрепсиад отправляется в школу Сократа, где на входе один из учеников философа кратко описывает суть некоторых из проводимых там научных исследований:

Ученик

Так слушай и считай за тайну страшную!
Недавно Херефонта вопросил Сократ:
На сколько ног блошиных блохи прыгают?
Пред тем блоха куснула Херефонта в бровь
И ускользнула на главу Сократову.

Стрепсиад

И как же сосчитал он?

Ученик

Преискуснейше!
Воск растопивши, взял блоху и ножками
В топленый воск легонько окунул блоху.
Воск остудивши, получил блошиные
Сапожки, ими расстоянье вымерил.

Стрепсиад

Великий Зевс! Не ум, а бритва острая!

Ученик

Что ж скажешь ты о новом изобретенье Сократа?

Стрепсиад

О каком, скажи, прошу тебя?

Ученик

Мудрец сфетийский Херефонт спросил его,
Как мыслит он о комарином пении:
Трубит комар гортанью или задницей?

Стрепсиад

И что ж сказал о комарах почтеннейший?

Ученик

Сказал он, что утроба комариная
Узка. Чрез эту узость воздух сдавленный
Стремится с силой к заднему отверстию.
Войдя за узким ходом в расширение,
Из задницы он вылетает с присвистом.

За этим издевательством в «Облаках» кроется скептическое отношение Аристофана к новой педагогике. В славную дедовскую эпоху, регулярно воспеваемую комедиографом, список дисциплин, которым обучали молодых афинян, преимущественно ограничивался чтением, письмом, музыкой и гимнастикой. Однако с возвышением Афин и соответствующим усложнением жизни такой скудный набор уже не мог удовлетворить общественные потребности, поскольку афинская демократия стремилась обеспечить каждому гражданину максимальные возможности для развития, что включало свободу выражения собственного мнения и право его отстаивать. Удовлетворение таких потребностей взяли на себя странствующие по всему греческому миру учителя мудрости, они же софисты, что учили буквально всему — физике, астрономии, математике, риторике, поэтике и многому другому — тем самым дополняя программу традиционного образования юношества. Но, как и в наше время, дорогостоящие уроки софистов оказывались по карману лишь золотой молодёжи; простому же большинству, голос которого озвучивал Аристофан, только и оставалось что подтрунивать над недоступными ему дисциплинами, выставляя их лишь словесной эквилибристикой. Впрочем, обилие ныне, в схожую эпоху слома традиций и нарождения совершенно новых отношений и этики, всяческих тренеров и коучей по самым разнообразным, порой даже ничтожным проблемам, позволяет лучше понять скептическое отношение Аристофана к подобной публике, персонифицированной в образе Сократа, поскольку последний считался среди афинян наиболее искусным софистом.

Ученик

На той неделе истина великая
Погибла из-за ящерицы.

Стрепсиад

Как же так?

Ученик

В полночный час, исследуя движение
И бег луны, стоял он, рот разинувши.
Тут с крыши в рот ему наклала ящерка.

Стрепсиад

Смешно, Сократу в рот наклала ящерка!

Оснований считать аристофановского Сократа не только карикатурой на конкретную личность, но и собирательным образом, также немало. В диалоге выше знаменитый философ изображён учёным дураком, излюбленным образом в комедиях Аристофана. Но уже парой строк ниже софист превращается в вора — по Аристофану, среди учителей этой новой мудрости есть несколько искренне помешанных, но в основном это просто мошенники.



Ученик

Вчера ж у нас еды на ужин не было.

Стрепсиад

Ну! ну! И пропитанье как промыслил он?

Ученик

Зашел в палестру, стол слегка золой покрыл,
Взял в руки вертел, циркулем согнул его
И осторожно… из палестры плащ стянул.

Поскольку образ одиночки, противостоящего общественному мнению и готового сложить голову за свои убеждения, очень ярок и однозначно положителен в рамках системы координат нашей цивилизации, часто вне зависимости от сути этих убеждений, то конкретно эта комедия оказалась не в чести у последующих поколений, подпавших под обаяние образа Сократа. Исследователи «Облаков» на все лады отмечают совершенно неверное изображение реального Сократа в этой комедии: у этого философа не было никакой ярко выраженной школы, платы за свои беседы он не брал, воровством также вряд ли промышлял. Словом, бессребреник, ставший одним из самых известных в истории мучеников за свободу слова. Однако на момент постановки «Облаков» до мученического ореола вокруг Сократа было ещё очень далеко, и Аристофан имел определённые основания без всякого пиетета относиться к этой фигуре — мы уже видели, что никаких ограничений в своей сатире этот великий насмешник попросту не знал. Безоговорочный пиетет перед одним из символов критического мышления, декларируемого как явная добродетель нашей цивилизации, появился значительно позже, сам же комедиограф вполне мог видеть перед собой не гениального философа всех времён и народов, но нищего оборванца, непонятно с какой стати берущегося учить жизни других. В наше время знаменитая максима Сократа «Я знаю, что ничего не знаю» считается одной из величайших накопленных человечеством мудростей, став квинтэссенцией критического мышления, однако ничто не мешает нам подойти критически и к самому автору этой максимы и обнаружить, что когда подобная точка зрения превращается из новомодно-экзотичной в широко распространённую, это не лучшим образом сказывается на повседневной жизни. В самом деле, это последние слова, которые мы ждём от своего брачного или делового партнёра, друга, коллеги, поставщика важных для нас услуг, а метод Сократа — путём бесконечных вопросов, направляемых по большей части в одностороннем порядке, находить изъяны в неподготовленных ответах собеседника и превращать любую проблему, прежде решаемую посредством житейского опыта и здравого смысла, в нечто неразрешимое — может являться откровением в эпохи жёсткой регламентации свободы слова, но в эпохи победившей софистики — что во времена Аристофана, что в наши дни — скорее лишь раздражает. В окружении велеречивых ниспровергателей каждой доселе незыблемой истины каждый из нас с возрастом всё менее ценит ловкую победу в очередном споре и всё более — простые и эффективные решения насущных вопросов. Сократ заплатил жизнью за бескомпромиссное следование своему методу, что однако не делает этот метод универсальным, ибо часто лишает собеседника неких проверенных ранее ориентиров и мешает принимать интуитивно верные решения, скорее забалтывая проблему и потому оказываясь малопригодным для повседневной жизни, чему свидетельством жизнь самого Сократа. И потому, когда Стрепсиад встречается наконец с аристофановским Сократом:

Стрепсиад

Что ж делать мне?

Сократ

Со мной проводи свои дни!
Завиднейшей жизнью
Жить начнешь отныне.

Стрепсиад

Будет успех?
Счастье, удачу увижу?

Сократ

Будут теперь тесниться у двери твоей
Пришельцев толпы.
Мудрость твою вопрошая, дружбы с тобой ожидая,
В путаных тяжбах своих, в делах опасных
Лишь от тебя добиваясь помощь добыть и совет.

…современному читателю, утомлённому, как возможно и некогда древнему афинянину, повсеместным обилием разного рода коучей, тренеров личностного роста и прочих гуру, предлагающих пересмотреть всё, что вы когда-либо прежде знали, с неочевидным при этом правом вообще чему-либо учить, подобные выпады Аристофана вполне могут совершенно обоснованно прийтись по вкусу.

Стрепсиад по причине стариковской ограниченности быстро проявляет неспособность к освоению новой мудрости (например, к тому, что самку фазана следует называть «фазыней», а самца — «фазелезнем», что подозрительно смахивает на современные лингвистические упражнения, например, в части «режиссёров» и «режиссёрок») и потому с позором изгоняется из мыслильни, в которой у него к этому моменту уже успели стащить башмаки и плащ. Так как обретение искусства красноречия видится Степсиаду единственным шансом избежать уплаты долгов, то под угрозой семейного разорения ему всё же удаётся отправить в обучение к Сократу своего сына Фидиппида. В мыслильне Сократ предоставляет молодому человеку возможность поучиться у Правды и Кривды, и перебранка между этими символическими персонажами видится центральным моментом комедии.

Правда

Уничтожу тебя!

Кривда

Это чем, объясни?

Правда

Слово правды скажу.

Кривда

Опровергну тебя.
Возражу, докажу, что по сути вещей
Правды нет никакой.

Правды нет никакой, всё относительно, незыблемых моральных норм не существует… С первых строк этой словесной дуэли, разворачивающейся в ритме просто-таки современного рэп-баттла, мы снова можем убедиться в поразительных параллелях между увядающей афинской демократией и нашей эпохой в части риторики и социальных проблем. Право, если убрать самую малость архаизмов, то подобный диалог запросто можно представить себе в любой популярной соцсети, когда основным приёмом Кривды (в наше время её предпочитают называть Постправдой) выступает ловкая и безудержная софистика:

Пусть начнет старичок!
Очень скоро запнется он в речи своей
И под градом новейших словечек и слов,
Рассуждений, сомнений без сил упадет.

Что тогда, что ныне продвинутая часть общества присуждает победу в важном споре той стороне, что изящнее (да и азартнее) пользуется риторическими приёмами, а потому, менее бойкие, старики всегда проигрывают подобные битвы задиристой «прогрессивной» молодежи, не лезущей за словом в карман. Парадоксально, но чуть ли не самым неприятным что древнему афинянину эпохи Аристофана, что нам представляется т.н. банальщина, т.е. набор старых истин, исчерпывающе описывающих тот или иной предмет. Очевидно, любая эпоха на определённом этапе своего развития приходит к некоей усталости от давящего богатого прошлого, и тогда новизна становится самоцелью. Быть может, в этом неприятии заезженных, но всё-таки истин, и какой-то иррациональной жажде новизны и свежести любой ценой, даже если это ведёт в направлении очевидного абсурда, и заключается один из главных признаков серьёзнейшего общественного кризиса, часто требующего, вопреки здравому смыслу, заново изобретать велосипед и праздного любопытства ради влезать в работу того, что долгое время работало бесперебойно.

А тем временем Правда рисует проходящему обучение у Сократа Фидиппиду золотой век Традиции и сулит следующие преимущества, если тот займёт «светлую сторону Силы»:

Если добрые примешь советы мои
И свой слух обратишь к наставленьям моим,
Будет, друг, у тебя —
Грудь сильна, как меха. Щеки — мака алей.
Три аршина в плечах, за зубами — язык.
Зад — могуч и велик. Перед — мал да удал.
Если ж будешь по новым обычаям жить,
Заведешь ты себе восковое лицо,
Плечи щуплые, щучьи, тщедушную грудь,
Язычок без костей, зад — цыплячий, больной,
Перед — вялый, большой; болтовню без конца.
Ты приучишь себя
Безобразно-постыдное — добрым считать,
А добро — пустяком.

В общем, Правда сулит пренебрегшему ею и Традицией неизбежную моральную и физическую деградацию (признаком которой является и укрупнение первичных половых признаков — здесь эстетические пристрастия древних греков принципиально расходятся с нашими). Кривда же предсказуемо объявляет всё это стариковской чушью и отстаивает моральный релятивизм и сопутствующий ему безудержный гедонизм. В запале этого спора обнаруживается интересное:
Правда

Когда ж ощиплют там его и сзади редьку вставят,
Питомец твой докажет чем, что он не из задастых?

Кривда

Когда б и был задастым, что плохого в том.

Правда

А я спрошу, что может быть постыднее?

В этом блоге не раз поднимался вопрос о нынешнем существенном преувеличении роли гомосексуальных отношений в сексуальных практиках древних греков на примере совершенно незначительного присутствия такого рода отношений в литературных памятниках той поры — о них ни слова ни у Гомера, ни у троицы великих трагиков. Безусловно, до широкого распространения христианства подобный вид сексуальной активности в Древней Греции имел место и воспринимался вполне терпимо. Возможно, именно по этой причине последующая христианская цивилизация, стремясь заклеймить свободные нравы язычников, гиперболизировала распространённость среди них однополой любви подобно тому, как в современной России гиперболизируют распространённость оной в толерантной Европе и последнюю всё чаще называют «Гейропой». Да и в эпоху победившего христианства чуть ли ни первым обвинением в адрес оппонентов по внутрицерковным баталиям регулярно оказывался содомский грех, что заставляет предположить весьма условный характер таких обвинений. Ну, вроде как когда сегодня любого человека, исповедующего не генеральную линию той или иной партии, в обязательном порядке записывают в фашисты. Но вот перед нами творчество Аристофана — совершенно не заретушированный портрет эпохи, пусть и карикатурный. И в самой удачной, по мнению комедиографа, его комедии старое поколение совершенно однозначно величает такой вид сексуальной активности постыдным. И это вовсе не случайная единичная оговорка. Вот какими аргументами Кривда в финале жаркого спора одолевает Правду:

Ответь же мне,
В собранье судьи из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Правильно!
Поэты в театре из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Именно!
Народоправцы из каких?

Правда

Из толстозадых.

Кривда

Видишь ли,
Свою нелепость понял ты.
Теперь из зрителей сочти,
Кто — большинство?

(Показывает на зрителей в амфитеатре.)

Правда

Сейчас сочту.

Кривда

Что ж видишь ты?

Правда

Клянусь богами, понял все.
Из толстозадых большинство.
Того я знаю, и того,
И этого, вот там в кудрях.

Кривда

Что ж скажешь ты?

Правда

Я побежден, распутники!
Ради богов,
Примите плащ мой, я бегу,
Я к вам перебегаю.

Да тут всё настолько прогнило, что кругом одни пидоры, — вот что устами Кривды по сути заявляет Аристофан. Как часто в сердцах восклицают и наши современники в отношении несимпатичных им политиков или просто соотечественников. Исходя из этого, вполне можно предположить, что однополые отношения превратились в обыденность буквально на глазах Аристофана, который противопоставляет этому постыдному, по его мнению, новшеству вполне себе традиционные практики героических дедов. Распространение же нетрадиционных практик целиком обусловлено победой новой этики, уже не видящей в них ничего постыдного и призывающей раскрепощённую личность брать от жизни всё. Знакомая ситуация, не правда ли? При этом, как и в наши дни, абсолютная легитимизация однополой любви вовсе не делает гомосексуалистом каждого представителя такого общества, и если историки эпохи классики, Геродот и Фукидид, просто отмечают распространённость в их времена такого рода практики, а чуть более поздний Платон так и вовсе её превозносит, то вот ученик последнего Аристотель, напротив, осуждает. Но, боюсь, никакими аргументами столь устоявшиеся стереотипы не искоренить, и древние греки так и останутся в веках поголовными гомосексуалистами, подобно тому как первое, что приходит на ум современникам при упоминании прекрасного острова Лесбос, так это очередная нетрадиционная сексуальная практика. Получившая такое обозначение лишь из-за одной женщины (Сапфо), в отношении которой и поныне нельзя сказать точно, исповедовала ли она и в самом деле однополую любовь.

Но вернемся к Фидиппиду. Пройдя в мыслильне Сократа экспресс-курс красноречия, он помогает отцу избежать уплаты долгов с помощью разнообразных софистических приёмов. Но радость отца оказывается недолгой: очень скоро они с сыном не сходятся в отношении изящной словесности (старик, как и положено, предпочитает Эсхила, а юный носитель новый этики — конечно же, Еврипида), и в пылу спора Фидиппид попросту избивает папашу, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести, ведь у него и в такой ситуации наготове железные аргументы:

И вот о чем тебя спрошу: меня дитятей бил ты?

Стрепсиад

Да, бил, но по любви, добра тебе желая.

Фидиппид

Что же,
А я добра тебе желать не вправе точно так же
И бить тебя, когда битье — любви чистейший признак?
И почему твоя спина побоям неповинна,
Моя же — да, ведь родились свободными мы оба?
Ревут ребята, а отец реветь не должен? Так ли?
Ты возразишь, что это все — обязанность малюток.
Тебе отвечу я: «Ну, что ж, старик — вдвойне ребенок».
Заслуживают старики двойного наказания,
Ведь непростительны совсем у пожилых ошибки.

Стрепсиад

Но не в обычае нигде, чтоб был сечен родитель.

Фидиппид

А кто обычай этот ввел — он не был человеком,
Как ты да я? Не убедил речами наших дедов?
Так почему же мне нельзя ввести обычай новый,
Чтоб дети возвращать могли родителям побои?

Пожалуй, недалёк тот день, когда современные дети, на которых с каждым годом всё сложнее найти управу не только учителям, но и их собственным родителям, дозреют и до сентенции Фидиппида. Который утешает избитого Стрепсиада тем, что тот пострадает не один, так как теперь избивать можно не только отцов, но и матерей. В ужасе от такой гримасы новой этики старик поджигает в финале комедии мыслильню Сократа. Но, повторимся, такая концовка видится агрессивной по отношению к философу лишь в связи с его трагической кончиной много лет спустя. Объектом критики Аристофана Сократ выступает лишь единожды, в «Облаках», тогда как образ учёного дурака, бахвалящегося недоступным для простых смертных знанием, красной нитью проходит сквозь практически всё творчество комедиографа.
***
Древнегреческий анекдот

В комедии «Птицы» афиняне Писфетер и Эвельпид, разочаровавшиеся в политическом и социальном устройстве родного полиса, покидают Афины и в своих странствиях попадают в царство птиц, где основывают среди облаков идеальный город, получивший название Тучекукуевск. С точки зрения поэтики это произведение видится наиболее совершенным у Аристофана, оказав огромное влияние на всю последующую европейскую литературную традицию в части как утопического сюжета, так и широчайшей палитры художественных средств и литературных приёмов — от традиционных для комедии каламбуров и пародий до совершенно оригинального звукоподражания, обеспечивающего «Птицам» особую музыкальность, что в сочетании с искусно выполненными сценическими костюмами, включающими в себя крылья, перья и клювы, должно было производить сильнейший драматический эффект. Но обратимся к комичному. Слухи об идеальном городе быстро распространяются, и вскоре в Тучекукуевск устремляются все те, от кого отцы-основатели города в своё время и сбежали. Среди непрошенных гостей — нищий поэт, прорицатель, законник и прочий псевдоучёный люд, требующий и здесь за свои сакральные знания материальных благ. И если поэту на правах первого посетителя ещё удаётся выпросить себе хитон, то последующих попрошаек уже просто спускают с лестницы (эти сцены и сегодня способны по-настоящему рассмешить читателя). Вот приходит некий, как бы сейчас сказали, эксперт-политолог:

Предсказатель

Я предсказатель.

Писфетер

Прочь проваливай!

Предсказатель

Чудак, нельзя смеяться над святынями.
В пророчествах Бакида ясно сказано
Насчет Тучекукуевска.

Писфетер

Зачем же ты
Молчал тогда, когда еще я города
Не основал?

Предсказатель

Мешали силы высшие.

Писфетер

Ну что ж, согласен слушать прорицание.

Предсказатель

«Кто же к вам первым придет, чтоб мои наставленья поведать,
Плащ ненадеванный дайте тому и новые туфли».

Писфетер

Так и сказал он «туфли»?

Предсказатель

Справься с книгою.
«Чашу дайте ему, требухи ему в длани вложите».

Писфетер

И «требуха» там тоже?

Предсказатель
(протягивая свиток)

Справься с книгою.

Писфетер

Ах, до чего же непохож оракул твой
На мой, от Феба самого полученный.

(Торжественно.)

«Если без спросу к тебе обманщик придет и мошенник,
Будет обряду мешать и отведать захочет жаркого,
Между спиной и ногами лупить безобразника надо».

Предсказатель

Болтаешь ты пустое.

Писфетер

Справься с книгою!

Бьет предсказателя.

Проваливай, чтоб ты пропал!

Предсказатель

О горе мне!

Писфетер

В других местах, пожалуйста, предсказывай.

Входит Собиратель законов.

Собиратель законов
(читает)

«Если тучекукуевец нанесет ущерб афинянину…»

Писфетер

Еще один с какой-то писаниною!

Собиратель законов

Я — продавец законов. И новейшие
Законы вам продать могу.

Писфетер

Какие же?

Собиратель законов

«Тучекукуевцам пользоваться мерой и весом, принятыми в Беотии».

Писфетер

Так получай по мерам Ойойотии!

Бьет Собирателя законов.

Собиратель законов

Да что с тобой?

Писфетер

Проваливай с законами!
Сейчас тебе я трепку дам законную.

***
Если кому-то показалось, что Аристофан в своих «Облаках» жёстко прошёлся по Сократу, то что тогда говорить о каком-то поистине навязчивом внимании комедиографа к Еврипиду — литературоведами подсчитано, что всего в 11 своих комедиях и сохранившихся фрагментах Аристофаном так или иначе (но почти всегда издевательски-пародийно) цитируются свыше 30 трагедий Еврипида. Причины такой одержимости, делающей Аристофана похожим на какого-то зловещего двойника великого трагика, наиболее последовательно раскрываются в комедии «Лягушки», в которой бог Дионис, в ведении которого находилось не только виноделие, но и театр, отправляется в загробный мир, чтобы вывести оттуда недавно умершего Еврипида, ибо с его смертью в Афинах не осталось хороших трагиков. Пропустим сейчас чрезвычайно колоритные сценки спуска Диониса в царство мёртвых, явно оказавшими немалое влияние на последующую богатую традицию описания такого рода путешествий, и обратимся сразу к последней части комедии: в царстве Аида обнаруживается, что спор о том, кому считаться величайшим мастером трагедии — Эсхилу или Еврипиду (Софокл уступил первенство Эсхилу из скромности) идёт даже среди мёртвых, потому Дионис устраивает между этими двумя трагиками состязание, по итогам которого победитель покинет царство мёртвых. В ходе словесного поединка Эсхил и Еврипид разбирают, цитируют и пародируют сочинения друг друга, что делает «Лягушек» комедией литературоведческого толка, а значит уникальным явлением в европейской литературе. Но для среднестатистического же читателя это произведение может представлять интерес тем, что поднимает вопрос, не теряющий актуальности и поныне: имеет ли право художник изображать всё, что ему заблагорассудится, или же он должен держать в уме, согласно формулировке Толстого, правильное моральное отношение к предмету? В противостоянии между отстаивающим идеализм Эсхилом и поборником реализма Еврипидом первый противопоставляет свою героическую эпоху выродившейся современности и утверждает первейшей задачей искусства воспитательно-образовательный момент:

Погляди, поразмысли, какими тебе передал я когда-то сограждан.
Молодцами двужильными были они, недоимок за ними не знали,
Шалыганами не были, дрязг не плели, как сейчас, не водились с ворами.
Нет, отвагой дышали они, и копьем, и шумящим султаном на шлемах,
Как огонь, были поножи, панцирь, как блеск, бычье мужество в пламенном сердце.

Вот о чем мы, поэты, и мыслить должны, и заботиться с первой же песни,
Чтоб полезными быть, чтобы мудрость и честь среди граждан послушливых сеять.

Искусство должно только возвышать личность, потому отец трагедии недоволен и снижением масштаба образов у Еврипида, спустившегося не просто до уровня обычного человека, но и ещё ниже — одержимой любовной страстью женщины:

По заветам Гомера в трагедиях я сотворил величавых героев —
И Патроклов и Тевкров, с душой как у льва. Я до них хотел граждан возвысить,
Чтобы вровень с героями встали они, боевые заслышавши трубы.
Но, свидетель мне Зевс, не выдумывал я Сфенебей или Федр — потаскушек.
И не скажет никто, чтоб когда-нибудь я образ женщины создал влюбленной.

Еврипид

Ну, еще бы, тебе незнакома была Афродита!

Эсхил

Пускай незнакома!
Но зато и тебе и всему, что с тобой, она слишком уж близко известна.
Оттого-то навеки ушиблен ты ей.

Дионис

Это верно, свидетели боги!
Что о женщинах выдумал подлого, все по своей это знаешь ты шкуре.

В рамках цикла «Грекомания» мы уже рассматривали блестящее изображение Еврипидом женской психологии, от чего подобный выпад Аристофана, обвиняющего трагика в подлых выдумках насчёт женского пола, видится совершенно необоснованным. Аристофан здесь скорее производит впечатление этакого мужлана, совершенно женскую психологию не понимающего и потому с подозрением относящегося к верному её описанию. Аристофан ставит Еврипиду в вину то, что последний фактически повинен в женской эмансипации, соблазняя слабый пол «страстями нечестивыми», ведь настоящая женщина должна лишь преданно хранить домашний очаг, однако и такое обвинение достаточно огульно — женщин в ту пору в театр не пускали, потому они попросту не могли попасть под тлетворное влияние Еврипида, да и героини комедий самого Аристофана оказываются куда раскрепощённее еврипидовских, о чём мы поговорим в заключительной части очерка. Т.е. комедиограф здесь ставит в вину трагику то, к чему считает оправданным прибегать сам, но мы уже отмечали, что неприятие каких-либо ограничений для себя и требование соблюдать те или иные рамки применительно к другим — отличительная черта многих сатириков. Но обратимся к финалу комедии, где в вечной схватке сходятся благоразумная пропаганда и чистое искусство:

Еврипид

Или, скажешь, неправду и с жизнью вразрез рассказал я о Федре несчастной?

Эсхил

Зевс свидетель, все — правда! Но должен скрывать эти подлые язвы художник,
Не описывать в драмах, в театре толпе не показывать. Малых ребяток
Наставляет учитель добру и пути, а людей возмужавших — поэты.
О прекрасном должны мы всегда говорить.

Еврипид

Человеческим будет наш голос пускай!

Эсхил

Злополучный, сама неизбежность
Нам велит для возвышенных мыслей и дел находить величавые речи.
Подобает героям и дивным богам говорить языком превосходным.
Одеянием пышным и блеском плащей они также отличны от смертных.
Но законы искусства, что я утвердил, изувечил ты.

Еврипид

Чем изувечил?

Эсхил

Ты царей и владык в лоскуты нарядил и в лохмотья, чтоб жалкими людям
Показались они.

Научил ты весь город без толку болтать, без умолку судачить и спорить.
Ты пустынными сделал площадки палестр, в хвастунов говорливых и вздорных
Превратил молодежи прекраснейший цвет. Ты гребцов обучил прекословить
Полководцам и старшим. А в годы мои у гребцов только слышны и были
Благодушные крики над сытным горшком и веселая песня: «Эй, ухнем!»

И подобный обличительный пафос роднит «Лягушек» с «Облаками» и прочими произведениями Аристофана социального характера. Комедиограф словно ищет виноватых в военных поражениях и общем упадке общества и находит их среди, как бы сейчас сказали, интеллигенции — философов, вроде Сократа, и литераторов, вроде Еврипида, как будто художник определяет законы бытия, а не просто добросовестно их описывает (в противном случае любому государству львиную долю своего бюджета следовало бы вкладывать не в армию и вооружения, но в изящное искусство). В финале «Лягушек» Дионис присуждает победу Эсхилу и выводит его на землю вместо Еврипида, но такая концовка видится чрезвычайно слащавой апелляцией к старине. Беспринципным демагогам современности Аристофан вновь и вновь противопоставляет героических отцов и дедов, словно забывая об участи Мильтиада, Фемистокла и многих других, некогда подвергнутых остракизму усилиями таких же как Аристофан критиканов. И это далеко не единственная непоследовательность комедиографа, что преклоняется перед суровыми воинами древности, но одновременно выступает за безоговорочный мир с принципиальным противником («Ахарняне»), обвиняет в безбожии мыслителей нового поколения («Облака»), но весьма фриволен в собственном творчестве (Дионис, например, узрев в «Лягушках» ужасы царства мёртвых, попросту «обклался»). Т.е. при всей апелляции к полумифической старине Аристофан — дитя своей противоречивой эпохи. Эпохи сформировавшегося и часто безответственного индивидуализма, демагогии и софистики, но при этом проявившей поразительную верность своим культурным идеалам, когда в разгар самых страшных бедствий от войны афиняне находили время вникать в споры о литературных приёмах Евприпида и эстетической программе давно умершего Эсхила.

Древнегреческий анекдот:

В комедии «Осы», высмеивающей любовь афинян к сутяжничеству, Аристофан шутит, что обвинение в стремлении к тирании стало настолько обыденным, что его используют уже по любому поводу и все кому не лень:

Бделиклеон

Вам мерещатся тираны, заговорщики во всем,
Обсуждаете ль вы дело важное или пустяк;
Между тем о тирании уж полвека не слыхать.
Ну а вы соленой рыбой меньше заняты, чем ею.
На базаре даже стали о тиранах все кричать.
Ты себе торгуешь карпа, не салакушку, — сейчас
Продавец дешевой рыбы тут же рядом заворчит:
«Этот, кажется, припасы выбирает, как тиран».
Ты приценишься к порею, чтоб приправить им сардель, —
На тебя взглянувши косо, зеленщица говорит:
«Ишь, порею захотелось! Иль тираном хочешь быть?
Иль должны тебе Афины дань приправами платить?»

Ксанфий

В полдень к девке непотребной я зашел вчерашний день.
Оседлать ее собрался, а она озлилась вдруг
И вскричала: «Как! Ты хочешь Гиппием-тираном быть?»

Кажется, древние афиняне совершенно бы не потерялись в нашей эпохе нового остракизма, направленного, правда, не столько на политиков, сколько на реальных и мнимых, но всегда «токсичных», прости Господи, абьюзеров. Возражение, процитированное Ксанфием, так вообще словно взято из современного иска о возмещении невыносимых нравственных страданий. О ничем же не прикрытой сексуальности как в этой цитате, так и во всём творчестве Аристофана — в третьей и заключительной части этого очерка.
kapetan_zorbas: (Default)
От великого — к смешному. Вернее, великому смешному. В рамках цикла «Грекомания», посвящённого тем произведениям греческой литературы всех эпох, что представляются заслуживающими прочтения самой широкой публикой и сегодня, пришла пора рассмотреть сложившийся к V веку до н.э. жанр комедии и фигуру и творчество её признанного отца, Аристофана. В отличие от работ славных античных трагиков, чьи сюжеты и акценты, если отбросить некоторые частности, поистине вечны и потому и в наши дни читаются достаточно легко, современный читатель, привлечённый обозначением «комедия» на трудах Аристофана и полноправно ожидающий лёгкого и весёлого времяпрепровождения, может оказаться порядком разочарован. Комедия не случайно во все времена считалась уступающей по глубине более высоким жанрам — хотя бы потому, что обладает не слишком большим сроком годности, будучи привязана к предельно конкретным сиюминутным частностям, кои по прошествии веков и даже тысячелетий однозначно понятны лишь профильным специалистам. Всем же остальным для понимания соли той или иной шутки Аристофана часто приходится обращаться в пространный раздел обширных комментариев, а так как педантично разъяснённая шутка таковой уже не является, то обычному человеку может справедливо показаться, что все эти аристофановские пародии и подтрунивания над давным-давно канувшими в Лету и ныне совершенно неизвестными персоналиями представляют интерес для одних только историков. Чрезвычайно красноречивы здесь и весьма редкие попытки исполнять эти произведения на современной сцене. Словом, открыть для себя Аристофана в наши дни предполагает определённый труд, какой вроде бы плохо совместим с жанром комедии. Но те из нас, кто готовы сделать над собой некоторое усилие и погрузиться при помощи обильных комментариев в древнегреческие реалии начала V века до н.э., будут вознаграждены, ибо получат немалое удовольствие, обнаружив под пластом устаревшей сиюминутности поразительно актуальные параллели с современностью, нередко прописанные с невероятно зрелым и вполне современным остроумием.

Поскольку дошедшее до нас наследие Аристофана весьма обширно, а хотя бы кратко хочется остановиться на каждом его произведении, то, как и в случае с блоком, посвящённым трагедии, я предлагаю заинтересованному читателю самому проследить за генеалогией комедии во избежание превращения этой немаленькой заметки в нечто совсем уж объемистое. Главное, что следует держать в уме: истоки комедии не только ровесники благородной трагедии, но скорее всего гораздо её древнее, поскольку корнями уходят во фривольное народное творчество, в частности, в т.н. фаллические песни. Со временем такие бесхитростные фольклорные сценки, имеющиеся, наверное, в истории каждого народа, в Греции (в первую в очередь, в Аттике) поднялись на совершенно иной уровень, ибо взяли на вооружение приёмы обретшей популярность высокой трагедии, и с их помощью оформились в самостоятельный жанр, включающий элементы настоящего шоу, например, в части яркого сценического оформления, пышных костюмов, сложной хореографии. К концу V века до н.э. под стать оформлению существенно вырос и уровень содержания. При том, что определённые «низменные» и весьма бесхитростные элементы балагана в произведениях Аристофана никуда не делись, глубина политической и социальной проблематики, заложенная им в своих работах, часто практически не уступает серьёзным жанрам. Что же касается изобразительных средств, то инструментарий Аристофана поразительно разнообразен, включая в себя пародию (как правило, на трагедии Еврипида, искусно воспроизводящую поэтику пародируемого произведения), фарс (в моменты сюжетного напряжения полухория, что в классической трагедии чинно и печально поют, у Аристофана запросто могут друг с другом подраться), невероятно острую, порой даже злобную сатиру (открытым текстом, буквально по имени обращённую к первым лицам государства), нарушение сценической иллюзии и акцент на условности происходящего (когда кто-либо из героев запросто может в любой момент прервать магистральную линию и обратиться непосредственно к аудитории с сугубо личными авторскими размышлениями, что видится довольно продвинутым для эпохи, отстающей от супер-популярного ныне стендапа на две с половиной тысячи лет), говорящие имена практически у всех героев и многослойные каламбуры с отсылками к злободневным событиям, звукоподражание, изобретение неологизмов и даже литературоведческие отступления. Словом, в случае с комедиями Аристофана читателю предлагаются не простоватые анекдоты, коими в наше продвинутое время видятся очень многие из номинально великих образцов жанра, но невероятно плотный и по-современному многопластовый текст, все отсылки и аллюзии которого не под силу расшифровать даже профессиональным комментаторам. Т.е. текст, отвечающий самым взыскательным современным требованиям. И возможность появления такого текста в V веке до н.э. – очередная иллюстрация «греческого чуда».

Но, помимо эстетического удовольствия, есть, пожалуй, и более веская причина перечитывать в наши дни Аристофана, и о ней стоит рассказать более или менее подробно. Практически весь корпус дошедших до нас его комедий приходится на годы Пелопоннесской войны (431–404 до н. э.), в которой Афины и их союзники столкнулись с другим крупнейшим военно-политическим объединением древнегреческих государств во главе со Спартой. Поражение в этой войне ознаменовало собой переход блистательных Афин эпохи классики, что во многом являлись наиболее передовым обществом той эпохи во всём цивилизованном мире, из лидеров во второй эшелон. Однако война не сама по себе отбросила эту цивилизацию на периферию, но лишь ускорила её закат, стремительно начавшийся после стремительного же достижения вершины в эпоху блистательного века Перикла. Закат под грузом собственных противоречий, порождённых невиданными прежде политическими и культурными достижениями и, впервые в истории, раскрепощением отдельно взятой личности, которое на определённом этапе выступало именно что залогом таких достижений. Противоречий, ярко и остроумно отображённых в творчестве Аристофана. Святая древность против бездуховной современности; героический коллективизм, некогда обеспечивавший славные победы, против крайнего индивидуализма, с воцарением которого начались поражения; былая набожность, скромность и немногословность против продвинутого безбожия, раскрепощённости (в т.ч. и сексуальной) и цветастой риторики; простые и понятные законы старины против страшно усложнившегося в связи с изменением общественных отношений судопроизводства, с результатом в виде бесконечного сутяжничества и софистики с ее релятивизмом моральных норм; если угодно, старая и некогда доказавшая свою эффективность этика против новой, только-только проклёвывающейся и ничего ещё не доказавшей, но уже достаточно агрессивно заявляющей о своём превосходстве, — вот какие конфликты бушуют в произведениях Аристофана, что делает их поразительно актуальными в нашу эпоху столь же фундаментальных перемен, распадающихся ценностей и смены этики, пусть это и замаскировано поверхностными внешними атрибутами, отличающими нашу эпоху от эпохи крушения афинской демократии. Потому комедии Аристофана, без всякого пиетета и ретуши откликаясь на важнейшие социально-политические аспекты жизни общества, являют нам не только окно в живой и реальный (а не музейный) древнегреческий мир, что уже достаточно ценно, но и зеркало, в котором мы можем увидеть всё те же противоречия, что некогда настигли древних афинян и которые теперь определяют и современную повестку.

***
Для читателя, которого не устрашит необходимость погрузиться в реалии афинского общества V века до н.э., интерес может представлять буквально каждая из сохранившихся работ Аристофана в зависимости от того, над каким аспектом жизненного уклада он хочет посмеяться вместе с древнегреческим комедиографом. Поэтому, вместо того чтобы подробно разбирать какую-то наиболее удачную комедию Аристофана (в его наследии сложно выбрать что-то одно, на голову превосходящее остальное), попробуем классифицировать его творчество так, чтобы читатель уже заранее приблизительно понимал основной предмет осмеяния в той или иной комедии. При неизбежном упрощении можно выделить три таких значительных блока, которые к тому же последовательно сменяют друг друга хронологически: ранние из дошедших до нас работ Аристофана носят характер острой политической сатиры, зрелые произведения высмеивают преимущественно общественные моменты, к концу же творческого пути комедиограф приходит к неким добродушным сказкам-утопиям, лишённым прежней остроты и бескомпромиссности. Разумеется, такое разграничение носит достаточно условный характер, поскольку элементы всех трёх указанных направлений можно обнаружить в каждой комедии Аристофана, однако такая классификация здесь основывается на том, какой сатирический пласт является превалирующим.

Итак, чем же именно современного читателя, пожелавшего провести вечер за остроумной политической сатирой, могут привлечь комедии «Ахарняне» и «Всадники», что чрезвычайно едко проходятся по известным ныне лишь профильным специалистам афинскому полководцу Ламаху и афинскому же политическому лидеру (т.н. стратегу) Клеону? Возможно тем, что наша эпоха — эпоха, что ещё помнит блистательные прежние достижения нашей цивилизации, но уже сталкивается с серьёзнейшими кризисными моментами, способными привести к закату привычного нам общества — часто обнаруживает моменты поразительного сходства с эпохой Аристофана, практически целиком пришедшейся на долгую Пелопонесскую войну, по итогам которой звезда Афин, ещё ослепительно сиявшая на момент вступления полиса в войну, закатилась навсегда.

Если попробовать адаптировать политические акценты в комедии «Ахарняне» к современным реалиям, то получаем следующее: главный герой, земледелец Дикеополь, представитель, как бы сейчас сказали, реального сектора экономики, терпит от затянувшегося противостояния между двумя сверхдержавами, Афинами и Спартой, колоссальные убытки и безуспешно пытается отстоять заключение мира в Народном собрании, желая не воевать, но торговать. Воинственно настроенные горожане во главе с бравым полководцем Ламахом не разделяют мещанских ценностей Дикеополя, поскольку экономические бедствия мелкого предпринимательства их особенно не коснулись — партии войны во все времена финансируются из государственной казны. И в споре между Дикеополем и Ламахом впервые в мировой литературе вырисовывается популярный ныне образ того самого простого налогоплательщика, на котором и зиждется государственная экономика и который потому считает себя совершенно вправе не тушеваться перед высокостатусным военным:

Ламах

Ты, нищий, полководцу отвечаешь так?

Дикеополь

Какой я нищий?

Ламах

Кто же, как не нищий, ты?

Дикеополь

Кто? Гражданин я честный, не искал наград.
Пришла война — и сразу стал я в первый ряд.
Пришла война — ты сразу получил оклад.

Ламах

Но я же избран…

Дикеополь

А что причиною
Тому, что вы при должности и в денежках,
Другие ж — никогда?

Посрамлённому Ламаху только и остаётся, что сетовать на изменившийся политический климат: «О демократия! Стерпеть возможно ли?» Однако класс мелких предпринимателей в лице Дикеополя заходит куда дальше простых споров с государственным лидером и решает заключить сепаратный мир со Спартой, которая в этом случае соглашается не разорять его земли. Соотечественники возмущены предательством Дикеополя, требуя его казни, однако последний выступает с длинной апологией, составляющей ядро комедии. В числе его доводов — один весьма ныне знакомый: бесконечные торговые санкции военных противников, зеркально вводимые друг против друга, в результате чего, помимо бедствий, причинённых самой войной, афиняне теперь ещё и лишены возможности лакомиться целым рядом продуктов, превратившихся в «запрещёночку». Дикеополь же провозглашает, что его дом в войне более не участвует, и все города и народы могут свободно торговать на его территории, превратившийся таким образом в своего рода особую экономическую зону. Но идея примата экономических интересов над военными не у всех находит понимание, и вот уже некий Никарх из числа охранителей-государственников грозит при встрече торговому партнёру Дикеополя из Беотии:

Никарх

Я донесу, что прибыл ты
С военной контрабандой.

Беотиец

Ты с ума сошел!
Ведь ты же воевать задумал с птицами.

Идея давить санкционных гусей древним афинянам, в отличие от наших современников, виделась совершенно абсурдной, потому беотийская запрещёночка благополучно оказывается в распоряжении Дикеополя, который взамен предлагает своему контрагенту не менее эксклюзивный продукт, который можно обнаружить только в Афинах и более нигде, — самого охранителя. Того пленяют и заворачивают бережно как горшок. А на что годится такой горшок?

Для надобности всякой:
Дерьмо месить, дела мутить,
Как плошкой, ябедам светить
И заварить
Любую можно тяжбу.

В финале комедии суровый вояка Ламах отправляется на очередную войну, а герой, чьи дела с заключением сепаратного мира пошли на лад, — на праздничный кутёж со столь желанной санкционкой. Комический эффект здесь достигается за счёт контраста при сборах героев на столь различные мероприятия, когда рабы Ламаха и Дикеополя на протяжении всей сцены бегают в дом и возвращаются с поклажей:

Ламах

Султан мой и мешок подать немедленно!

Дикеополь

Зайчатины горшок подать немедленно!

Ламах

Подай сюда скорее панцирь воинский.

Дикеополь

А мне подай ты кружку вместо панциря.

Ламах

Я в нем сражусь с врагами озверевшими.

Дикеополь

А я напьюсь с друзьями охмелевшими.

Аналогичный приём используется и в заключительной сцене комедии, представляя собой перекличку между вернувшимся из неудачного похода раненым Ламахом и Дикеополем. Первый жалуется на свои увечья, второй — в сопровождении двух девиц собирается на попойку:

Ламах

Скорей, скорей меня схватите за ногу
И держите, прошу!

Дикеополь

Меня вдвоем за эти принадлежности
Подержите, прошу!

Ламах

Кружится голова от сотрясения.
Я словно в бреду.

Дикеополь

С девицей лечь хочу. От возбуждения
С ума я сойду.

О чувственной раскрепощённости комедий Аристофана, равно как и об их строго гетеросексуальном уклоне (в противовес превалирующему ныне стереотипу о поголовной гомосексуальности греков той эпохи) речь пойдёт в третьей части этого очерка. Пока же отметим ещё раз, что «Ахарняне» получили сценическую постановку в годы тяжёлой войны, и при этом такая, как бы сейчас сказали, антигосударственная комедия, льющая бесконечную воду на безостановочную мельницу врага, с главным героем-гедонистом стала победительницей в театральном состязании. Благодаря серьёзным техническим достижениям нашей эпохи мы часто высокомерно и свысока смотрим на древние общества, полагая, что технический прогресс идёт бок о бок с прогрессом общественных отношений и потому античные Афины в лучшем случае могут считаться колыбелью человечества, которое с тех пор далеко ушло от производственных отношений, основанных на одной лишь мускульной силе рабов. Оставляя за скобками тот момент, какой процент тяжёлых работ в развитых обществах современности осуществляется силами людей, не имеющих практически никаких гражданских прав в этих обществах, т.е. мало чем отличающихся от рабов, и не оспаривая несомненное техническое превосходство нашей цивилизации, мы также должны признать и несомненно большую свободу слова у свободных же граждан древних Афин, что отчётливо демонстрирует творчество Аристофана. Свободу, о которой многим из нас с каждым годом остаётся лишь только мечтать.
***
Одновременно и злободневной, и совершенно невозможной к полноценной современной адаптации видится другая политическая комедия «Всадники», пожалуй, самая едкая у Аристофана и направленная в этот раз против уже не просто видного военачальника, но политического лидера тогдашних Афин, Клеона. Отдадим здесь должное полёту фантазии Аристофана, предложившего вот такую нестандартную композицию: в числе главных героев комедии, наряду как с реальными, так и с вымышленными персонажами, оказывается и весь афинский народ (так и обозначенный как Народ или, в другом переводе, Демос), персонифицированный в образе капризного и выжившего из ума старика. В доме старика два его верных раба, они же — реальные и даже не замаскированные под чужими именами видные политические деятели, обсуждают возвышение нового любимца Народа по кличке Кожевник (Клеон владел кожевенной мастерской, что, по мнению поклонника старой аристократии Аристофана, явно мелковато для лидерской роли): тот ловко льстит старику и, тем самым притупляя его внимание, втихаря обворовывает.

Дивную власть ты имеешь,
Демос, наш владыка ты,
Как тиран, царишь повсюду,
Страх внушаешь на земле.
На дурное ты податлив,
Любишь лесть ты и обман,
И на речи, чьи угодно,
Ты готов разинуть рот,
А рассудок твой, хоть дома,
Все же дома не живет.

Слуги Народа придумывают план, который впоследствии станет неотъемлемым сюжетом в мировой литературе (в России одним из последних таких воплощений стал «Козлёнок в молоке» Ю.Полякова): посредством ничем не обоснованной рекламы раскрутить на роль звезды совершенно случайного и бесталанного человека. Например, забредшего на сцену торговца колбасами — а чем, по мнению Аристофана, он хуже кожевника? И вот уже попавшие в опалу рабы, желающие устранить нынешнего фаворита, берут в оборот простака-Колбасника, соблазняя его прелестями власти, которую они в силах ему дать и от которой он поначалу ошарашенно отмахивается:

Всеми будешь ты владеть.
И рынком, и собранием, и гаванью.
Вертеть Советом будешь и стратегов брить,
Судить, рядить и девок в Пританей водить.

Колбасник

Голубчик, да ведь я же малограмотен.
Читать умею, да и то едва-едва.

Демосфен

В том и беда, что все же хоть едва-едва!
Ведь демагогом быть — не дело грамотных,
Не дело граждан честных и порядочных,
Но неучей, негодных.

Поскольку творческой задачей здесь у Аристофана являлась сугубо политическая сатира на грани откровенного пасквиля против ненавистного ему политика, то ни о какой логической последовательности во «Всадниках» (как, впрочем, и во многих других комедиях Аристофана) говорить попросту не приходится, и с Колбасником происходит странная метаморфоза: очень быстро вчерашний простак превращается в прекрасного ритора, превосходящего в хитрости самого Клеона и отважно обвиняющего последнего в пособничестве бесконечной войне и использовании в связи с этим служебного положения для личного обогащения. Выслушав эти аргументы, Народ заявляет, что высшую власть среди его слуг получит тот, кто сумеет ему лучше угодить, про себя предвкушая славное развлечение:

Ну, вижу, угостят меня поклонники
Сегодня всласть, чуть поломаться вздумаю.

Пожалуй, эта пьеса видится обязательной к прочтению для любого политтехнолога, превосходно раскрывая саму суть выборной демократии. И тогда представители этой профессии, что с первыми своими успехами видят в себе чуть ли не главных акторов политического процесса, не удивлялись бы столь частым в этой профессии сокрушительным поражениям, ибо Народ оказывается совсем не так прост, как о нём снисходительно думают многомудрые кандидаты:

Нет разума в вас самих,
Что я вам глупцом кажусь.
Ведь я простаком таким,
Ей-ей, притворяюсь.

Кульминацией «Всадников» становятся предвыборные дебаты кандидатов, которые в ходе очной ставки друг против друга на самый разный лад клянутся в своей безмерной верности и любви к Народу. В пылу состязательного процесса дело доходит до рукопашной, в которой Клеон оказывается нещадно побиваем под всеобщее улюлюканье, (ну о какой полноценной адаптации политических комедий Аристофана для современного театра или кино может идти речь!). Такой, хоть и невзыскательный и отдающий балаганом, но яркий сатирический ход ещё можно было представить лет 30 лет тому назад, например, в американских «Горячих головах 2» и «Голом пистолете 2», совершенно беспардонно издевающихся, соответственно, над президентом Бушем и его супругой, или в отечественных «Куклах», в той же площадной манере высмеивающих всю высшую власть в стране, но ныне от ещё совсем недавнего буйства свободного слова остаётся всё меньше следа практически во всём мире, в котором по странной иронии слово «демократия» является одним из сакральных.

Что ж, мы вдоволь поговорили про сильные и оригинальные стороны Аристофана, и теперь, пожалуй, пора разбавить этот поток славословий той ложкой дёгтя, которую можно адресовать и любому другому крупному сатирику. Сколь блестящ и остроумен Аристофан в своих критических нападках, столь он и поразительно беспомощен в формулировке какого-либо плана действий, что явно видится необходимым после такой разгромной критики. После всех этих остроумных сценок, каламбуров и обличений, оказывается, что действенное решение это просто прогнать неприятного автору лидера, вернуться к идеалам старины с её мнимой бесхитростностью, да перестать риторам обманывать вечно ни в чём не повинный народ, и тогда совершенно точно всё будет хорошо. Ну, и заключить долгожданный мир со Спартой, словно этот ориентированный на одну лишь войну полис так уж сильно сам этого жаждал.

Колбасник

Да если речь кто заводил в собрании:
«Тебе я — друг, Народ мой, и люблю тебя,
И о тебе забочусь, и тружусь один».
Едва такие слышал ты речения,
Сейчас же таял, гордо вскинув голову.

Народ

Ах, прегрешений мне прошедших совестно!

Колбасник

Твоей вины и нет тут, не печалься, друг!
Повинны те, кто лгал и соблазнял тебя.

Будем честны, такая концовка в своей слащавости просто убога, что является частым проклятием почти что каждого крупного сатирика — мастера блистательных обличений, но совершенно наивного утописта, когда речь заходит о реальном исправлении положения.

Несмотря на занимаемую Клеоном должность и продолжающуюся войну со Спартой, «Всадники» также имели большой успех, из чего можно было бы предположить, что никакой широкой поддержкой этот политик среди населения не пользовался. Однако такое вроде бы непротиворечивое умозаключение оказывается ошибочным, заставляя вспомнить те черты народа, что Аристофан вывел выше: «Ну, вижу, угостят меня поклонники сегодня всласть, чуть поломаться вздумаю». Всласть полакомившись острым блюдом поклонника-Аристофана, афинский демос через несколько месяцев после постановки «Всадников» избрал всё же ничтожного Клеона стратегом. Или всё-таки ничтожного исключительно в произведениях Аристофана, который в схожем карикатурном ключе дал в своих комедиях портреты не только видных политиков, но и властителей дум, вроде Сократа и Еврипида, чей реальный образ наверняка расходился с подобными пасквилями, – но об этом мы ещё поговорим отдельно.

Если прочесть не какую-то одну, а разом несколько подряд работ Аристофана, то к восхищению от остроумия и живого языка отца комедии примешивается и нотка раздражения. Раздражения от слишком хорошо знакомой в наше время позиции д’Артаньяна среди одних лишь лиц нетрадиционной сексуальной ориентации. Ламах в «Ахарнянах» обвиняется в излишнем пристрастии к войне, да и не он один, а фактически скопом все профессиональные военные, словно речь шла о какой-то ненужной заварушке, а не о столкновении с принципиальным и весьма сильным и опасным врагом, что в итоге поставит крест на лидерстве Афин. И в «Ахарнянах», и во «Всадниках» просто на грани какого-то анархизма на все лады честятся и госслужащие, именуясь взяточниками, толстозадыми говорунами, трусами, обжорами, мошенниками и т.д. В других комедиях круглыми дураками окажутся Еврипид, Сократ, учёные, законники... Первый крупный сатирик в мировой литературе, очевидно, претерпел ту деформацию, что станет профессиональной и для всех его последователей: мошенники и ничтожества суть все вокруг, включая коллег по цеху. В мире Аристофана добрых слов удостаиваются лишь собирательные образы, вроде безликого простого народа, да полумифических дедов-победителей (знакомая ситуация, не правда ли?). Исключение здесь делается, разумеется, лишь для самого Аристофана:

Утверждает поэт, что немалые он перед вами имеет заслуги.
Это он научил, чтоб не верили вы чужеземца неверному слову,
Чтоб с восторгом не слушали льстивую речь, не зевали за делом гражданским.

Подобного рода самовосхвалениями в том духе, что поэт в Афинах куда больше, чем поэт, и вообще выполняет важнейшую общественную миссию, изобилует буквально каждая комедия Аристофана. Видимо, чувствуя всё же некую неловкость, комедиограф пытается добавить немного и самоиронии, но, право, регулярно поминаемая им собственная плешивость на фоне куда более серьёзных недостатков всех вокруг выглядит совершеннейшей мелочью и скорее лишь подчёркивает его превосходство над остальными. Что, впрочем, и является сутью самоиронии.

Всё вышесказанное можно было бы принять за особенности вздорного характера комедиографа и законы жанра, если бы не очевидные претензии Аристофана на роль своеобразного народного учителя, т.е. на власть над умами сограждан. Власть эта была, очевидно, не всесильной, судя по избранию Клеона даже после вроде бы сокрушительных для его имиджа «Всадников», но всё же достаточно весомой, раз впоследствии некоторые даже называли Аристофана убийцей Сократа, что, конечно, перебор (подробнее об этом – в следующей части очерка). Здесь можно провести параллель с видными современными представителями четвёртой власти, коих часто называют «инфлюенсерами», т.е. людьми, закладывающими и определяющими репутацию других. В наше время в обществе крепнет раздражение по адресу таких людей, в первую очередь, по причине их полнейшей безответственности и одержимости одной лишь личной славой, что в полной мере применимо и к Аристофану. В самом деле, карикатурно подчёркивая реальные или мнимые недостатки видных политических и общественных деятелей и всячески настойчиво нахваливая собственные достоинства, комедиограф тем самым совершенно недвусмысленно заявляет, что у власти должны быть такие как он. Но, собственно, почему? Как мы уже видели (и ещё не раз увидим), ни в одном из своих произведений Аристофан, помимо блистательных обличений, не смог предложить ни единой, как бы сейчас сказали, реальной повестки хоть для выхода из войны, хоть для любой другой серьезной проблемы — одни лишь сладкие сказки-утопии с неизменным апеллированием к славной старине. Поносимые комедиографом Ламах и Клеон погибли в ходе военных походов, так сказать, при исполнении; в определённом смысле при исполнении погиб и Сократ. Аристофан же дожил до преклонных лет, не в последнюю очередь благодаря тому, что, как и большинство представителей четвёртой власти, никакую реальную ответственность никогда на себя не брал, предпочитая оставаться просто сторонним критиком. Более того, в морализаторской части своих произведений громогласно заявляя о бесстрашии поэта (т.е. самого себя) в нужном деле обличения общественных пороков, комедиограф однако безропотно покорился закону, который поначалу несколько ограничил необузданную прежде свободу осмеяния личности, в связи с чем последующие комедии Аристофана уже лишены предельно конкретных политических выпадов. А когда ещё позднее оказалось нельзя открыто высмеивать вообще кого-либо, так как лица, оскорбленные поэтами, стали требовать судебного разбирательства, то какие-либо политически небезопасные намеки в сатире Аристофана пропали вовсе. На контрасте с погибшими в полном соответствии со своими убеждениями объектами критики Аристофана — причём не только военными, но и вполне себе гражданскими вроде Сократа — сравнение оказывается, прямо скажем, не в пользу первого, что в конечном счёте производит впечатление достаточно ловкого конъюнктурщика.

Эпоха ничем не ограниченной политической сатиры Аристофана впервые в европейской истории ставит тот вопрос, что оказывается предельно актуальным и в наше время: если каждый приличный человек должен оказываться в оппозиции к мейнстриму, то что же делать, когда такая позиция получает распространение и мейнстримом оказывается занимать позицию против мейнстрима? Как вообще в таких условиях возможно какое-либо управление людьми, очевидно необходимое для функционирования общества? Сатира свободного гражданина Аристофана, направленная против свободных же сограждан и великих достижений их общества вроде демократии, сложного судопроизводства, свободы слова и совести (например, в случае поношения Сократа), да и вообще всей политической системы древних Афин, как оказалось, никаких декларируемых благих целей не достигла, но скорее лишь усугубила разложение этого общества на горделивых и разучившихся подчиняться индивидов-атомов, проигравших в итоге войну сплочённой Спарте. Во многих моментах современное Аристофану общество с точки зрения полноправного гражданина видится ныне чуть ли не идеальным в плане толерантности и публично проявляемого чувства юмора: даже в самый разгар ожесточённой войны с принципиальным противником свободные граждане Афин рукоплещут пьесам, в которых главный герой может откровенно потешаться над погибшим на поле битвы с неприятелем соотечественником, а антигероем выведен даже не сокрытый под псевдонимом действующий правитель, которого ещё и остальные действующие лица регулярно поколачивают в атмосфере балаганной буффонады. Такая безграничная свобода слова составляла характерную черту древнеаттической комедии, некогда считавшейся афинянами залогом демократии. И на примере произведений Аристофана мы видим, на что в итоге оказалась направлена такая свобода безответственного слова: на взаимные выпады равных друг другу, часто исполненные попросту личной неприязни и зависти, в духе «почему такой неординарный я должен подчиняться какому-то кожевнику или торговцу овцами». Взаимная грызня со временем лишь усиливается, демократия в своей безграничной и безответственной свободе слова начинает обрушиваться на собственные основы и свои же величайшие достижения, и вот уже с лёгкой руки Аристофана совершенно нейтральное прежде слово «демагог» (т.е. предводитель народа) становится синонимом обманщика (как и ныне профессия политика и в принципе любого общественного лидера). Отсюда рукой подать до низложения вообще каких бы то ни было авторитетов и ориентиров, что в итоге губительно для общества, приводя к его атомизации. И такое прокритиковавшее собственную свободу и ценности общество довольно скоро оказывается в плену тирании, при которой ещё совсем недавние реалии кажутся недостижимой мечтой.

Разумеется, из всего этого вовсе не следует, что главным критерием ценности литературного произведения является некая благоразумная идейность. И вряд ли справедливо адресовать талантливому живописцу эпохи обвинения в некоем общественном вреде, наносимом его неблагоразумными произведениями. Но в случае с Аристофаном трудно удержаться от такого рода выпадов, ведь именно под такими предлогами отец комедии всей мощью своего таланта обрушивался на Еврипида и Сократа. Литературное слово, пожалуй, не убийственно, но всё же обладателю этого дара не помешало бы обзавестись и некоторыми внутренними моральными тормозами. Дитя своего времени, времени поистине широчайшей свободы литературного слова, Аристофан такими тормозами не обладал, потому часто бывает в свои произведениях неприятен. Но одновременно, именно и по причине отсутствия таковых тормозов, оказывается невероятно свеж и интересен спустя два с половиной тысячелетия.
kapetan_zorbas: (Default)
(Из сборника путевых заметок Казандзакиса «Путешествуя по Италии, Египту, Синаю, Кипру и Пелопоннесу», относящихся к 20-30-м годам прошлого века. В настоящем посте приводятся ещё две главы из указанной книги в переводе Олега Цыбенко, переводчика официально изданных в России романов «Последнее искушение» и «Невероятные похождения Алексиса Зорбаса», который любезно предоставил эти материалы специально для моего блога. Другие отрывки из этого и других травелогов Казандзакиса, в переводе Олега Цыбенко или моём, можно найти по тегу «Путевые заметки Казандзакиса».)

Нил

Когда мы приближались к широким устьям Нила и уже зазеленело море, «Великая Зелень», как называют ее иероглифы, старая песня, сохранившаяся до нашего времени, словно крик, с эпохи фараонов, завладела сердцем моим.

Хотим мы того или нет, но мы погружены в страшную тревогу нашего времени, и живой человек не может сегодня путешествовать так, как обычный путешественник. Разве представляют теперь для нас непосредственную ценность пирамиды, золотые мумии, исполинские храмы Карнака или гранитные статуи царей? Разве расположены мы теперь ощущать радость в ее простоте, то есть не отвлекаясь, от двух чудесных декоративных украшений – финиковой пальмы и верблюда?

Когда лежа ночью у огня в пустыне я пытался слушать тысячи ее далеких таинственных ритмических вздохов, все эти романтические голоса исчезали перед криком, который вонзил прямо в сердце мое, прежде чем я отправился в путь, населенный измученный город.

Мы живем в эпоху, которая обладает своим собственным криком и заставляет умолкнуть все привлекательные бесплодные для нынешних потребностей голоса красоты и мудрости. Иным был Египет, который можно быть видеть до мировой войны – этой великой кровавой черты, разделяющей надвое нашу эпоху и наше сердце, и иной Египет, который видят сегодня глаза современного человека. Война не только изменила Египет, но (что самое важное) создала также новый взгляд.

И так вот, невольно, вдруг в час, когда я смотрел сегодня на низкую, тучную равнину Нила, взгляд мой разглядел золотые украшения, краски, маленьких египетских танцовщиц, победоносных фараонов и тератоморфных богов, и я услышал доносящийся от песков высокий, монотонный, как голос феллаха, страшный крик, предвечный и современный крик безымянного пролетарского поэта из Мемфиса:

Я видел, видел, видел! Я видел кузнецов у огня: пальцы их в мозолях из-за крокодиловой кожи и зловонны, как рыбья икра. Землепашцы изнемогают в полях, а ночью, когда следовало бы отдыхать, они все еще работают. Брадобрей стрижет весь день: он ходит из дома в дом в поисках клиентов и ломает себе руки, чтобы наполнить живот.

Болезнь поджидает строителя, потому что он всегда на солнце и строит, взбираясь на водостоки и крыши домов. Вечером он возвращается домой и бьет детей. Ткач в мастерской несчастен: колени его вонзились в желудок, он дышит зараженным воздухом, а чтобы увидеть свет дня, должен подкупить стражника.

Отправляясь в путь, скороход оставляет завещание, поскольку есть опасение, что его могут сожрать дикие звери и люди, а вернувшись домой, сразу же снова отправляется в путь. Пальцы красильщика зловонны, как протухшая рыба, глаза его уставшие, он проводит жизнь, разрезая холсты. Штопальщик нищенствует всю жизнь и, чтобы не умереть с голоду, может есть даже кожу, с которой работает!

Такова измученная мелодия, раздававшаяся по всему Египту утром, когда мы приехали, поскольку палило солнце. Если бы я путешествовал во времена святого Франциска, то слышал бы в Египте, как душа человеческая страдает в идолопоклонстве и взывает к Христу о спасении. Если бы я путешествовал во времена Гете, то радовался бы новой гармонии, поднимающейся из прохладных исполинских египетских храмов и, содрогаясь от ликования, слушал бы мудрый голос жрецов, посвящавших в таинства жизни и смерти юную экстатическую Элладу.

Но я путешествую в эпоху, когда душа человеческая, порабощенная машине и голоду, борется за хлеб и свободу. Крик рабочего, охрипший от выпивки, от табака и от ненависти – таков сегодня крик Земли. И этот душераздирающий крик сопровождал меня во всем путешествии, ведя от одного конца Египта к другому.

Спокойная порабощенная природа – феллахская женщина. Тучная, илистая равнина, засеянная хлопком, фавой и кукурузой. Финиковые пальмы, акации, индийские опунции. Тяжелое небо, густые запахи, наполненный влажностью воздух. Откормленные вороны спускаются и прохаживаются по вспаханным полям. Аисты, словно с иероглифов, сонно стоят на берегу реки на одной ноге.

Феллах, словно часть пейзажа, сотворенный из того же ила, склонился у реки и то поднимает, то опускает первобытный «журавль», вытаскивает воду и наполняет канавы. Правильно, по рабски продолжает он делать движения, которые делали его предки вот уже тысячи лет. Ничего не изменилось. Тот же узкий лоб, те же черные миндалевидные глаза, те же широкие, вывернутые наизнанку губы, тот же заостренный выжженный на солнце череп. То же рабство.

Женщины, грязные, засаленные, с накрашенными глазами, спускаются к реке, наполняют черные кувшины, устанавливают их на твердых, закутанных головах – точь-в-точь как на предвечных рельефах – медленно поднимаются по берегу и идут в ряд друг за другом. Серебряные кольца блестят на изъеденных солнцем стройных измазанных глиной щиколотках.

Так раскрывается и простирается к морю зеленый веер Дельты, сердце которой – красный рубин Каира.

А от Каира к югу начинается стройный, неправильный, как финиковая пальма, ствол Египта. Глубокая голубая артерия реки между двумя узкими зелеными полосами, а по обе стороны – бескрайний серый песок пустыни. Красные птицы пролетают над водой, заросли сахарного тростника становится все гуще, равнина становится волнистой.

Река в течение тысячелетий выела скалы, чтобы проложить себе путь и пройти 6 500 километров из Центральной Африки до Средиземного моря. Поднялись голые желтые горы, а между ними течет голубая вода, оплодотворяя бесплодный проклятый песок. Воздух становится сухим, пустыня дымится, люди становятся все темнее, их пшеничный цвет сменяется шоколадным, и начинаются уже совсем черные племена с синеватым металлическим оттенком.

Птицы становятся пестрыми, множество удодов с высокими гребнями, голубые ласточки с коричневатой грудкой. Мужчины худые, женщины украшают себе нос кольцами, дети сидят беззаботно в грязи и едят сахарный тростник.

Горы напротив при закате солнца становятся розовыми, верблюды проходят, медленно покачивая шеями, феллахи вытаскивают воду, поливают землю и поют — все кажется спокойным и счастливым, все, что нужно, есть, но только романтическое сердце может обмануть все это спокойствие.

Однако за этой безмятежной маской я различал страждущее, исполненное борьбы лицо Египта. Вся эта узкая полоса, зеленеющая посреди отвратительного песка, – это непрестанный подвиг воды и человека. Стоит только на мгновение прекратить борьбу, и все эти эфемерные украшения земли – деревья, птицы, люди – все это будет поглощено песком. Египет – не просто «дар Нила», как говорит Геродот. Это также плата за суровый повседневный труд, которую этот великий бог Египта вынужден платить человеку. Тысячи лет, днем и ночью феллах трудится, пытается усмирить дикую, неупорядоченную силу бога. Он ритмически распределяет его наводнение и создает вместе с ним в поте лица своего Египет.

Из трех великих священных рек древности – Нила, Евфрата и Ганга – Нил самый священный.

Он переносит почву и создает землю, а затем покрывает землю водой и оплодотворяет ее, рождая растения, животных и феллахов. Наконец, он принуждает людей к совместному труду, к организации и изобретению первых наук.

В древности истоки Нила были покрыты тайной. Египетские жрецы говорили, что он спускается с неба, представляли его благим богом, улегшимся на песке, гигантским стариком, по которому карабкаются бесчисленные микроскопические внучата.

Истоки его таинственны и темны, как истоки Бога, лицо его сияет, как звезда Альдебаран, меняя свой цвет — оно зеленое, кровавое, грязное, сочно-голубое. Три человека, говорит старое египетское предание, поклялись плыть всю свою жизнь на юг, пока не доберутся до его таинственных истоков. Через десять лет один из них умер, еще через десять лет умер другой, а вода все не кончалась. Третий же, когда ему исполнилось сто лет, улегся в лодке, как мумия, чтобы умереть. Тогда с вод донесся голос утешения, прошептавший на ухо: «Блажен ты, потому что из всех людей ты видел воды больше всех. Блажен ты, потому что истоки мои, ради которых ты выдержал столько борьбы, увидишь ты теперь, спустившись в аид!»

Сегодня тайна разгадана: Нил вытекает из Великих Африканских озер, вздувается в феврале от дождей, увлекает за собой землю с плоскогорий Абиссинии, спускается вниз, разделенный надвое – на Белый и Голубой, сливается у Хартума, движется по своему извечному руслу, разливается и оставляет ил на песке, образуя так справа и слева немного плодородной земли.

Летом Египет сушит хамсин – ужасный западный ветер. Деревья все в пыли, трава выжжена, животные и люди не могут дышать. Река сжимается, вся жизнь Египта в опасности: всегда бодрствующая пустыня простирается, желая поглотить его.

Но вот в Абиссинии начинают таять снега, Нил вздувается и порывисто устремляется вниз. В апреле воды его вздуваются у Хартума, Нилометр[1] начинает подниматься, радость охватывает равнину – землю, животных, людей. Глаз едва улавливает ежедневное повышение уровня воды. Глашатаи бегут по деревням, возвещая, на сколько сантиметров он поднялся. Земляные перегородки ломаются, насекомые оживают, группы людей кричат, словно журавли, рыба блестит и играет в илистых волнах, птицы пролетают стаями над густо насыщенными водами.

Нил преобразуется, становится зеленым, затем красным, словно кровь, а затем илистым, и покрывает землю. Он наполняет каналы, воду собирают в цистерны, весь Египет становится словно одно озеро, из которого появляются, всплывая над поверхностью, селения и деревья.

На одной из пирамид за 3 000 лет до Рождества Христова, начертаны такие слова: «В страхе видящие, как спускается Нил, но селения смеются, берега в цвету, дары богов спускаются с неба... Пляшет сердце богов».

В конце августа Нил поднимается до своего высшего уровня, а затем постепенно начинает сжиматься. Радость оканчивается, для феллаха начинается тягостный период труда — пахота, посев, поливка, жатва и, наконец, последний трагический образ труда: приходит хозяин (все то же извечное лицо с разными именами: фараон, жрец, феодал, купец, ростовщик), чтобы забрать урожай с тока.

Нил рожает не только землю, деревья, животных и людей. Он рожает также законы и первые науки. Наводнение не всегда благодатно: когда люди не регулируют его, оно может стать гибельным. Поэтому люди вынуждены организовываться и трудиться вместе, чтобы совместными усилиями встретить наводнение, возвести высокие дамбы и тем сам обуздать его порыв и собрать лишнюю воду в огромной цистерне.

И вот люди организуются в общество и изобретают гидравлические науки. Вскоре они вынуждены изобрести также геометрию. Заливая селения, воды Нила каждый год уничтожают границы земельных наделов, поэтому необходимо четко очертить и занести в строгий земельный реестр собственность каждого владельца. Так Нил стал причиной создания Закона, то есть науки разграничения.

Поскольку же одна провинция зависит от другой, а ее благоденствие зависит от правильного распределения воды, Нил заставил людей принять строгую иерархию, сконцентрировать всю власть в едином политическом центре, который занимается использованием воды и распределяет ее по справедливости: таким образом, в силу необходимости была создана абсолютная монархия фараонов.

Во всем остальном мире дожди и наводнения не подлежат правительственной юрисдикции, но в Египте вода регулируется исключительно Правительством. Прибыв в Египет, Наполеон Великий обратил внимание на это таинство, сделавшее столь необходимой строгую политическую власть в Египте: «Ни в какой другой стране», пишет он, «администрация не оказывает на хозяйственную жизнь столь огромного влияния, как здесь. Если администрация хороша, каналы хорошо проложены, хорошо содержатся, распределение воды справедливо и благодетельно, наводнение распространяется на большую часть земли. Если же администрация слаба или плоха, каналы забиваются, перегородки портятся, правила гидравлической службы нарушаются, воду воруют и вся страна страдает из-за этого».

Я брожу по берегу в зарослях тростника, смотрю с почтением и страхом, как колышется молчаливая вода. Тяжелый, безмолвный Нил колышется и, направляемый человеком, старается, насколько это ему по силам, оплодотворить, касаясь, увлажняя, насилуя пустыню. А она на мгновение отдается, раскрывается, оплодотворяется, рождает финиковые пальмы, животных, феллахов, но за деревьями, за спиной у людей, вытаскивающих воду, я с содроганием замечаю, как блестят глаза другой, неподатливой пустыни.

Никогда не забуду, как однажды с вершины Гелиополя, между свежими зелеными листьями бананового дерева я вдруг заметил выжидающую в засаде блестящую, словно роза, пустыню. Сердце мое сжалось, потому что я почувствовал, что эта страшная тигрица, рано или поздно одолеет. Тщетно Нил лежит на узкой, незначительной полосе песка и оплодотворяет ее. Доколе? А несчастные полуобнаженные люди вытаскивают воду, прокладывают борозды, сеют семена, вскапывают, борются. Когда на мгновение Нил сожмется – а он сожмется! — все снова падет в лишенный волн, серый, непокорный песок.

Стало быть, правильно делали жрецы, когда приносили жертвы Нилу, воздымали руки и славили его в гимне:

Радуйся, Нил, воплощающийся в земле
и мирно приходящий
животворить Египет,
Ты скрываешь ход свой во тьме,
простираешь волну свою в садах
и даешь жизнь всему жаждущему.
Господин рыб,
отец пшеницы,
творец ячменя, —
если пальцы твои перестают трудиться,
тысячи существ исчезают,
боги пропадают,
стада безумствуют.
Но когда ты выходишь, земля кричит от радости,
всякий живот ликует,
всякий хребет сотрясается от смеха
и всякий зуб жует!

И 4 000 лет спустя, величайший поэт нынешнего Египта Ахмед-бей Шауки[2], с подобным благоговением воспевает Нил:

Вода твоя становится золотом, ты сжимаешь
землю, чтобы воскресить ее еще краше.
Течение твое стремится безудержно,
словно вечный закон дружбы и любви,
и от объятий твоих живот принимает
щедрую жизнь.

Пирамиды

Мне вспомнилась знаменитая картина с изображением Войны – высокая пирамидальная гора из черепов. Такие тягостные произведения, над которыми тысячи людей трудились под кнутом и так и умерли, сердцу нашему принять нелегко.

И все же множество американцев со стеклянными глазами и золотыми зубами, словно вороны, кружат вокруг черепов. Американки поднимаются с визгом на верблюдов, их шелковые чулки сверкают гораздо выше колен. Они торопливо совершают классический объезд вокруг пирамид, немного вопят, фотографируются и возвращаются побыстрее к себе в Чикаго.

Группа американцев поспорила с феллахом: если он поднимется на большую пирамиду и спустится вниз за шесть минут, они дадут ему пол-лиры. Несчастный феллах, тощий и голодный, бросается вперед и отчаянно карабкается по огромным валунам: иногда видно, как он прыгает, иногда исчезает. Он добирается, наконец, до вершины и тут же бросается снова вниз, скатываясь при спуске.

Я с тревогой наблюдаю за ним. Американцы держат в руке часы и следят за временем. Человек добрался, задыхаясь, рухнул к их ногам, и поднял голову, с трудом переводя дыхание. Но американцы выиграли и ушли со смехом. Феллах заплакал... Я сказал бывшему со мной арабу:

«Скажи ему, пусть возьмет камень и разобьет кому-нибудь из них голову».

Но араб засмеялся:

«Почему? Господа правы, что не заплатили: он ведь проиграл».
«Но почему они смеются?»
«Выигравшие всегда смеются, разве ты не знаешь?»

В правдавней атмосфере рабства мне показалось, что этот небольшой диалог осветил всю историю Египта, словно высеченный на пирамиде иероглифический комментарий из соколов, зайцев и отрубленных рук.

Я иду среди песков, солнце пронзает череп, вся пустыня до самого края в дымке, воздух сверкает и подрагивает над песком. Полдень. Время панического страха, когда прекрасная дочь Хеопса выходит из большой пирамиды и кружит в воображении даже у феллахов, зовя мужчин. Чтобы построить большую пирамиду, ее отец израсходовал все сокровища Египта и, поскольку больше у него не было ничего, он продавал чужеземцам собственную дочь. От каждого мужчины она брала подарок и один камень, так что тоже соорудила себе небольшую пирамиду. Но ее пирамида выглядит очень небольшой: ей нужны еще камни...

Наслаждение, рабство, насилие так гармонично прорастают на этой влажной, горячей, окруженной африканской пустыней земле!

Смерть подступает здесь отовсюду: если посмотреть за зеленые листья, видно пустыню, если все вместе прервут на мгновение свой покорный труд, река их задушит, если они поднимут голову против господ, они пропали.

За исключением редчайших мгновений в своей истории, Египет никогда не считал своим идеалом свободу: в политической жизни он подчинялся вельможам, в искусстве верно следовал утвержденным правилам, в мысли – традиции веков. В течение тысячелетий у него была одна страсть — победить смерть. Продолжить и после смерти свою жизнь, все ту же, неизменную. Найти способ сохранить свой труп, чтобы душа узнала его и снова приняла его в свое обладание.

Дома и дворцы построены из земли, потому что это временные шатры, но гробницы построены из прочного камня, потому что это вечные жилища. Тысячи тружеников бессмертия опустошают нутро покойнику, наполняют его ароматическими травами и смолами, вешают на него амулеты, кладут на тело Книгу Мертвых, чтобы покойник знал, как отвечать на вопросы, по какому пути идти, какое заклинание произносить.

В подземных тайниках, на мумиях, на священных скарабеях мертвые кричат: «Я не грешил, не убивал, не воровал! Я не говорил лжи, не стал причиной плача для глаза человеческого! Я чист! Я чист! Я не убил ни одного священного животного, не ступал по вспаханному полю! Я не клеветал, не гневался, не прелюбодействовал! Я не поступал неподобающе ни с отцом, ни с царем! Я не воровал при взвешивании, не отнял молока от губ детей, не отводил воду из канавы! Я чист! Я чист! Я чист!»

Но безжалостная картина перед ним: сорок два бога вокруг него вершат суд. Богиня Правосудия извлекает из мертвого сердце, кладет его на чашу весов, и мертвый в страхе кричит своему сердцу: «Сердце матери моей, сердце, сопровождавшее меня с самого рождения, не свидетельствуй строго о делах моих, пожалей меня перед богами преисподней!»

Если он спасется, начнется его вечная жизнь под землей. Душа окружена яствами, мебелью, животными. Сначала предки приносили в могилу подлинные яства, затем яства просто сжигали, и душа питалась запахом, и, наконец, яства, мебель, животных только рисовали. Голос жрецов обладает силой оживлять рисунки: животные, мясо, хлеб, фрукты обретают жизнь, сходят со стен, ложатся на стол, а голодная душа вкушает и радуется. Затем нарисованные колесницы с конями запрягаются сами собой, берут сытую счастливую душу и везут посмотреть ее поля и ее детей, чтобы она прогулялась под любимым солнцем у реки.

«Ты выходишь наружу каждый день поутру», написано в Книге Мертвых, «а вечером возвращаешься в могилу. Ради тебя зажигают ночью светильники, и снова светит над телом твоим солнце. Тебе кричат: «Добро пожаловать! Добро пожаловать в дом твой!»

Эта жажда бессмертия правит Египтом, регулирует его жизнь – хозяйственную, политическую, общественную, подчиняет себе литературу и искусство, утешает рабов и дает им терпение, ее используют как инструмент обогащения и насилия жрецы и цари.

Содрогаясь, слушал я этот крик бессмертия. Мучительные пирамиды вдруг показались мне каменными шатрами, которые разбили среди пустыни смерти, чтоб они хранили душу, не позволяя ей умереть. Трагический отблеск озарил их, и они предстали передо мной высокими донкихотскими замками, которые отчаянно старались удержать вечно на земле малое дыхание человеческое.

Сохранилась высеченная иероглифами чудесная песня о смерти:

Что есть смерть? Каждый день я мысленно говорю себе: Как тот, кто поднимается после большой болезни, такова смерть. Каждый день я мысленно говорю себе: Когда ты чувствуешь запах, когда ты пребываешь в стране опьянения, такова смерть. Каждый день я мысленно говорю себе: Когда в некое мгновение небо проясняется, человек выходит с сетью ловить птиц, и вдруг оказывается в неведомой стране, такова смерть!
Что есть смерть? Это бодрое сердце, когда приходит его час!

Это бодрое сердце, когда приходит его час! Такой явилась мне Сфинкс[3], когда я впервые увидел ее сегодня неподалеку от пирамид.

Высеченная в желтой скале, огромная, она приподнимает голову над песком, смотрит с тревогой на восток, словно самая первая пытается увидеть солнце. Вчера оно умерло и сошло во мрак, а сегодня Сфинкс ждет с надеждой, что оно воскреснет, взойдет всемогущее над Ливийской пустыней и согреет сердца растений и людей.

Это древнейшая статуя Египта. Еще за четыре тысячи лет до Рождества Христова она возвышалась здесь среди песков и с тревогой ожидала каждое утро восхода солнца. Она была выкрашена в красный цвет. Губы ее широкие, сладострастные, животные, как у феллаха. Атмосфера веры и страха на широком изувеченном лице. Ее глаза глядят в пустыню с ужасом, экстатично, широко раскрытые.

Когда она задыхалась, погруженная по самую шею в песок, эта голова, должно быть, была устрашающа, словно возвещение о грядущей доле человека. К сожалению, теперь ее очистили от песка, высвободили ее львиное тело с длинными вытянутыми лапами и храмом между ними. На ее груди появились большие рельефы, которые взывают: «Помогите! Ты, сын мой, освободи меня от песка!»

Так тысячи лет взывает она к человеку. И человек то и дело освобождает, но песок приходит снова и душит ее. Пустыня осаждает ее и поглотит ее. Спасения нет. Она чувствует это, и поэтому глаза ее такие испуганные, и поэтому она взывает.

Вспоминаются стихи, которые посвятил Сфинксу один современный египетский поэт:

Своей загадкой ты запутала разум человеческий. Заговори и просвети нас поучениями Истории. Не ты ли зрела славу Александра и позор Цезаря? А ныне глаза твои видят только убогое селение.

Но для человека, который спасся от этих заданных наспех исторических и метафизических вопросов, Сфинкс нема, глуха, слепа, и нет вопроса (такова любезность и тщетность человеческая), но и ответа тоже нет.


[1] Нилометр – устройство, созданное еще в древности для определения уровня воды в Ниле.
[2] Ахмед Шауки (1868-1932) египетский поэт, драматург, переводчик. В 1927 году был избран «принцем поэтов».
[3] В греческом языке и в греческой мифологии сфинкс – женского рода.
kapetan_zorbas: (Default)
(Из сборника путевых заметок Казандзакиса «Путешествуя по Италии, Египту, Синаю, Кипру и Пелопоннесу», относящихся к 20-30-м годам прошлого века. В настоящем посте приводятся первые две главы из указанной книги в переводе Олега Цыбенко, переводчика официально изданных в России романов «Последнее искушение» и «Невероятные похождения Алексиса Зорбаса», который любезно предоставил эти материалы специально для моего блога. Другие отрывки из этого и других травелогов Казандзакиса, в переводе Олега Цыбенко или моём, можно найти по тегу «Путевые заметки Казандзакиса».)

Тигрица-спутница

Творец борется с сущностью, которая сурова, невидима и выше его самого. Даже величайший победитель оказывается побежденным, потому что самая глубокая тайна наша – единственная тайна, которую нужно высказать – остается всегда невысказанной: она никогда не вписывается в материальные рамки искусства. Мы страдаем над каждым словом. Мы видим дерево в цвету, героя, женщину, утреннюю звезду, восклицаем: «Ах!» и ничего больше не может уместиться в сердце нашем. Когда же, подвергнув это «Ах!» анализу, мы желаем сделать его рассуждением и искусством, передать его людям, спасти его от нашего же разрушения, как обесценивается оно в наших бесстыжих, размалеванных словах, наполненных пустотой и вымыслом!
Как-то ночью приснился мне сон. Склонившись над ворохом бумаг, я все писал, писал, писал… Я тяжело дышал, будто взбирался на гору, пытаясь спастись, боролся со словами, старался укротить их, чувствовал, как они прыгают вокруг меня – дикие и кусающие друг друга, словно кобылицы. И вдруг, сидя все также склоненный, я почувствовал, как от самой макушки меня пронзает насквозь чей-то взгляд. Я испуганно поднял глаза и увидел перед собой карлика с черной бородой до самой земли, который смотрел на меня, медленно и презрительно покачивая своей тяжелой головой. В страхе я снова подставил шею под ярмо и продолжил писать, но этот немилосердный взгляд непрестанно пронзал вершину моей головы. Медленно, испуганно поднял я взгляд и увидел, что карлик грустно и презрительно покачивает головой. И вдруг, впервые в жизни я почувствовал омерзение и отвращение к бумагам, книгам и чернилам, в которых заблудился, к моей нечестивой борьбе, направленной на то, чтобы запереть собственную душу в пределах Пустоты.

С таким вот телесным ощущением тошноты я и проснулся. А внутри меня раздался строгий голос, словно это говорил все еще стоявший передо мной карлик.

«Жизнь твоя пропала в поисках. В конце всякого пути ожидает Победа, но ты все торопишься, проявляешь малодушие и поворачиваешь вспять. Толпа не видит сирен, не слышит раздающихся в воздухе песен, но тупо и слепо уставилась, согнувшись, в подземные погреба. Только самые избранные слышат внутри себя сирену – собственную душу и с царской щедростью растрачивают свою жизнь. Но в чем еще ценность жизни? А ничтожества слышат сирен и не верят, исполненные рассудительности и трусости, всю жизнь только то и делают, что взвешивают «да» и «нет» на весах для монет. Так они и умирают. Бог же, не зная, куда забросить их, чтобы не приукрашивать ад и не осквернять рай, велит повесить их в воздухе вверх тормашками между тленом и нетленностью. Ты ничтожен, и мне стыдно забрать тебя с собой!»

Я тряхнул головой и ответил:

«Я много раз доходил до конца, но всякий раз в конце пути оказывался перед бездной».

«Ты оказывался перед тем, что не достоин двигаться дальше! Бездной мы называем то, через что не способны навести мост. Бездны нет и конца нет – есть только душа человеческая, которая называет все в соответствии с собственной отвагой или малодушием. Христос, Будда, Магомет оказались у бездны, но навели мост и прошли через нее. А вместе с ними прошли и стада человеческие. Они – пастыри. Они – герои».

«Одни становятся героями от Бога, другие благодаря собственной борьбе. Я борюсь!»

«Героями? Герой – это подчинение ритму, который выше человеческого. А ты все еще полон беспокойства и бунтарства. Ты не можешь покорить хаос внутри себя и создать совершенное слово, а потому и оправдываешься, всхлипывая: «Не вмещаюсь я в старых формах!» Однако продвигаясь вперед в искусстве, ты мог бы достичь пределов героизма, в которых может вполне уместиться и трудиться десяток таких душ, как твоя. Стремясь к истине, пусть даже она ничтожная и человеческая, ты мог подчинить себе природные силы, открыть и выразить законы, которые расширили бы на земле круг нашей свободы. А от выдохшихся уже религиозных символов ты устремился бы к своим собственным познаниям божественности и дал бы современное выражение страстям Божьим и человеческим».

«Ты несправедлив. Сердце твое чуждо милосердию. Я уже слышал тебя. Ненавистный, безжалостный голос на каждом перекрестке, где мне приходилось останавливаться, чтобы сделать выбор».

«Ты будешь слышать меня при каждом своем бегстве».

«Никогда я не бежал. Я всегда иду вперед, оставляя все, что любил, разрывая свое сердце».

«Доколе?»

«Не знаю. Пока не достигну своей вершины. Там я обрету покой».

«Вершины нет. Есть только высоты. Покоя нет. Я ненавижу твое тело, твою душу, твой разум. Я больше не могу, не желаю быть твоей спутницей».

Этот неумолимый голос, Тигрица-спутница, сопровождал меня, хотя и ненавидел меня, во всех моих странствиях. Все мы повидали вместе с ней. Мы ели и пили за одним столом на чужбине, вместе страдали, вместе радовались горам, женщинам, идеям.

А когда нагруженные добычей, все в ранах мы возвращаемся уже в нашу освежающую и спокойную келью, тигрица молча впивается когтями в вершину моей головы: там ее логово. Она укладывается, изогнувшись, внутри моего черепа, впускает когти мне в мозг, и мы вместе обдумываем все, что уже видели и что нам еще предстоит увидеть.

Оба мы радуемся, что весь этот мир, видимый и невидимый, – неразгаданная глубокая, непостижимая тайна вне разума, вне желания, вне уверенности. Мы беседуем вдвоем – Тигрица и я, и нам радостно от того, что мы такие жестокие, нежные и ненасытные, и что однажды вечером мы, несомненно, отужинаем горстью земли и насытимся навсегда. А когда мы в очень хорошем настроении или же чувствуем печать невыносимую, мы играем, заставляя Бога петь трепетно страстные гимны злосчастному человеку.

О, что это за радость, Боже мой, жить, смотреть и играть вместе с великой Тигрицей и не бояться!

А однажды утром встать и сказать: «Слова! Слова! Другого спасения нет! В моем распоряжении всего двадцать четыре оловянных солдатика, я объявлю мобилизацию, двину в поход мою армию и одолею смерть!»

Ты прекрасно знаешь, что смерти не одолеть, но ценность человека не в Победе, а в борьбе за Победу. Ты знаешь также и вот что еще, более тяжкое: она даже не в борьбе за Победу. Ценность человека только в том, чтобы жить и умереть доблестно, не принимая вознаграждения. А третье, самое тяжкое, это уверенность, что нет такой платы, которая наполнила бы тебя радостью, гордостью и мужеством.


ИТАЛИЯ

1. Святой Франциск

Первый образ, ожидавший меня в фашистской Италии, был полон смирения и любви – святой Франциск Ассизский. Я спешно покинул Испанию, чтобы находиться здесь на его великом семисотлетнем юбилее. Муссолини объявил этот день национальным праздником: тот, кто посвятил себя бедности, покорности и целомудрию, был включен в ряды чернорубашечников, журналисты и философы принялись открывать францисканские добродетели в новых фашистских орденах.

Тысячи мужчин и женщин поднимались, кто пешком, а кто в автомобилях или на повозках, по дороге, идущей вверх от станции к маленькому изящному городу. Пыль вздымалась густыми клубами, в воздухе стоял запах бензина. Бледная девушка в автомобиле достает сумочку и помадит в ярко-красный цвет губы пред тем, как оказаться в Ассизе и совершить поклонение святому.

Я с волнением поднимаюсь по знакомой, столь дорогой для меня дороге. Ассиза сияет на солнце высоко на вершине холма. Слева передо мной большой монастырь Святого Франциска, справа – церковь Святой Клары, а среди мычания автомобилей удается расслышать глубокий, необычайно нежный голос колоколов церкви Святого Руфина.

Два года назад в течение многих месяцев я наслаждался здесь в Ассизе таинственной сладостью францисканского смирения. Время от времени какая-нибудь англичанка или американец нарушали тишину, однако вскоре они уходили и наивная родина «супруга Бедности», погрузившись в покой, продолжала свой сон над молчаливыми масличными рощами Умбрии.

Сегодня изящная Ассиза обезображена до неузнаваемости. За последние три месяца здесь побывало два миллиона паломников.

Все дома преобразованы в гостиницы, все добродушные жители стали хищными торговцами, юбки у девушек поднялись выше колен.

Я с трудом пробираюсь сквозь толпу. Юноши в черных рубашках проходят с короткой палицей в руке, в черной шапке набекрень, с которой угрожающе раскачивается, свисая на лоб, кисть. На стенах домов – образ Дуче, свирепый, полный упрямства, с огромной челюстью.

Ухоженные монахи, ярко накрашенные женщины, сухие безгрудые англичанки, обезьянообразные американцы, кардиналы в фиолетовых шелках, карабинеры с петушиными перьями[1], с целыми петухами вместо голов, маленькие провинциальные публичные женщины, еще неумелые, поскольку стали таковыми только совсем недавно, в связи с праздником святого. «Благословен будь, Господи, за сестру Блудницу!»

Погруженный в раздумья протискиваюсь я сквозь пеструю толпу. Что связывает святого Франциска с фашистской Италией? Что связывает его со всей нашей современной жизнью? Сильное возмущение испытывает тот, кто чистым взглядом взирает на это необузданное празднество, и не потому, что наша эпоха совершенно противоположна францисканским идеалам, но потому, что у нее нет честности, чтобы признаться в этом. Наша ложь, наше лицемерие, наше малодушие наполняет сердце возмущением.

Я сижу на маленькой площади Ассизы, напротив угла, где стоял отчий дом святого и думаю о всем его душевном донкихотском пути. Когда он начал проповедовать здесь на рынке в апреле 1207 году, уличные мальчишки бежали за ним, швыряя в него камнями и грязью, а он, юноша из городской знати, плясал на площади перед разгневанным отцом, восклицая: «Я хочу построить церковь. Кто даст мне камень, получит подарок от Бога. Кто даст мне два камня, получит два подарка от Бога. Кто даст мне три камня, получит три подарка от Бога!»

Все смеялись, и сам смеялся вместе со всеми. «Кто мы», радостно кричал он, «как не шуты Божьи, родившиеся, чтобы увеселять сердца людские?»

Мало-помалу вокруг «потешника Божьего» собрались первые его товарищи. Они бродили целый день босые, со смехом и радостью провозглашая Царство Божье. Ночью они собирались в овраге на развалинах церкви, прижимаясь друг к другу, чтобы не замерзнуть. Дождь лил на них, а у них не было укрытия. Но утром они просыпались радостно и снова отправлялись бродить, проповедуя и прося милостыню.

В полдень они усаживались на камне, на солнце у источника и ели черствый хлеб и объедки, которые им давали. А Франциск смеялся и говорил: «Браться, восславим Бога за то, что Он дал нам великое счастье жить, сидеть на солнце и есть хлеб за столом у вельможной госпожи Бедности!»

Он возглашает: «Высшая добродетель – бедность». Эта вдова Христа, гонимая изо всех домов, презираемая, бродила по дорогам, и никто не желал ее. А Франциск полюбил ее и взял в жены. Бедность, покорность и целомудрие – вот три великие францисканские добродетели.

Если бы три эти добродетели возобладали, если бы все стали францисканцами, мир бы погиб. А если бы Франциск проповедовал более практические идеи, проповедь его не несла бы в себе безумия, которое только и способно восхитить и спасти души человеческие. Если идеал желает обновить лик земной, он должен быть значительно выше сил человеческих. В этом состоит таинственная сила идеала, привлекательность, страдающее стремление души достичь его, страшное напряжение, делающее человека выше.

Франциск бродит по Италии, радостно проповедуя самые строгие добродетели, строит монастыри, святая Клара собирает первых монахинь, святой волнует их. «Боюсь», говорит Франциск, «что дьявол посылает нам этих сестер». Он приказывает им молчать и запрещает братьям посещать сестер. Но однажды он сам оказался побежден. Святая Клара пожелала, чтобы святой разделил с ней трапезу у нее – в монастыре святого Дамиана. Франциск отказывался, но однажды сжалился и пошел к ней.

Сестры накрыли скромный стол – хлеб, вода, маслины. Франциск заговорил. И вдруг двери распахнулись, и внутрь ворвалась толпа перепуганных монахов, которые прибежали издалека, из своего монастыря, увидев, что языки пламени рвутся вверх, охватывая монастырь святого Дамиана. Они решили, что случился пожар, но святая Клара улыбнулась и сказала:

«Это не пожар, братья. Это брат Франциск заговорил».

Со временем тяжкие печали опустились на сердце Франциска. Братья стали нарушать его заповеди: собирали деньги, полюбили богатые дома, собирали книги. Однажды он увидел юного монаха, который с восторгом держал псалтырь – его собственный. «Дитя мое, сказал Франциск, если сегодня у тебя есть псалтырь, завтра ты пожелаешь иметь синопсис. Ты поднимешься на высокую скамью и закричишь брату своему: Принеси мне мой синопсис».

Любовь к собственности, жажда учения, гордыня и неповиновение, женщины – все волки лукавого ворвались в загон к святому. Так, измученный, с телом изнуренным невзгодами, подошел он к своей смерти. Однако радостное, приподнятое настроение не покинуло его. Слепой, умирающий на голой земле в углу сада, лишившись из-за болей и множества лазивших прямо по нему мышей, он слагал свои знаменитые гимны, а утром монахи видели, как он поет, хлопая в ладоши: «Благословен будь, Господи, за брата Солнце. Благословен будь, Господи, за сестру Луну, за брата Ветра, за сестру Пламя». А вскоре после этого, уже испуская дух, он приподнялся и попросил, чтобы к его гимнам прибавили и такую вот строку: «Благословен будь, Господи, за брата Смерть».

Сегодня вечером какой далекой, какой невероятной показалась мне вся эта чудесная сказка. В фашистской Италии среди вооруженного, исполненного взаимной ненависти плотоядного современного общества ходит святой Франциск, участвуя в празднике, увенчанный цветами, словно жертвенное животное.

Мы пребываем в созвездии волков. Святой Франциск – маленькая овечка, которая нравится нам именно потому, что мы – волки.


[1] карабинеры с петушиными перьями: ошибка Казандзакиса: петушиные перья на головном уборе – характерный признак не карабинеров, а берсальеров («стрелков»).
kapetan_zorbas: (Default)
Несколько лет назад я выкладывал здесь заметку об одном из самых известных и переведённых на множество языков романов новогреческой литературы — «Жизнь в могиле» Стратиса Миривилиса (https://kapetan-zorbas.livejournal.com/25772.html). Заметка это называлась «Незаслуженно забытый шедевр», поскольку указанный роман и в самом деле весьма силён, но и к нашему времени практически полностью (и незаслуженно) позабыт. И так как при подобных предпосылках рассчитывать на издание в России иных произведений Миривилиса оснований нет никаких, мне бы хотелось хотя бы мельком познакомить ценителей новогреческой литературы с ещё одним произведением этого и в самом деле достойного автора.

Роман «Учительница с золотыми глазами» можно назвать определённым продолжением «Жизни в могиле». Только если в «Жизни в могиле» главный герой погибает на Балканской войне, то в «Учительнице» альтер-эго автора возвращается на родной Лесбос (родину самого Миривилиса) из Анатолии после Малоазийской катастрофы — глубочайшей и до сих пор не заживающей раны для современных греков. Формат предисловия не предполагает подробного описания трагических событий, завершившихся полной потерей Малой Азии, геноцидом греков, бегством уцелевшего после турецкой резни греческого населения в метрополию, а частью — и в Россию, и, в конечном счете, финалом более чем двухтысячелетней истории эллинизма в малоазийском регионе.

Попытка найти себя после безжалостного военного прошлого, разуверившись в людях, донести до истово патриотичных и потому весьма воинственных мирных обывателей, что на самом деле являет собой война, борьба между зарождающимся глубоким чувством к учительнице с золотыми глазами — вдове друга, умершего на руках героя — и чувством долга, запрещающего пользоваться своим положением утешителя… Таковы основные сюжетные линии романа, к тому же полного отсылок к мифам о Сапфо, ведь действие произведения разворачивается на Лесбосе, и потому Миривилис, очевидно, не мог отказать себе в искушении дать главной героине романа это легендарное имя. А раз Сапфо, то нас ждёт порой самая настоящая поэзия в прозе, гимны солнцу, морю и греческим островам, чередующиеся с меланхоличными рассуждениями о делах сердечных. Порой прописанных чрезмерно сентиментально — впрочем, по меркам жителя северной России; судя же по обилию в новогреческой литературе героев-мужчин, в любой момент готовых разразиться стихами в адрес дамы сердца, такая любовь к слову (многовековая, если не многотысячелетняя) в сочетании с южной экспрессией и экзальтацией, очевидно, являла собой некогда часть греческого национального характера.

Герой-пацифист и его полное внутренней борьбы влечение к представительнице трудового элемента, учительнице, — у этого романа были все предпосылки для издания в СССР вслед за «Жизнью с могиле», но, увы, всё испортил разнузданный индивидуализм главного героя, что, насмотревшись на зрелища человеческой деградации, какое-то спасение видит лишь в художественном творчестве, созерцании природных красот — созерцании трепетном и чрезвычайно деликатном, когда даже красивый камушек, что героиня поднимает на пряже, дабы полюбоваться его оттенками, после возвращается в исходное положение, чтобы этой законченной гармонией мог полюбоваться и кто-то другой — и личной жизни, а любое подавление свобод индивида, в том числе со стороны модного марксизма, проповедуемого появившимися на Лесбосе коммунистами-агитаторами, встречает, мягко говоря, без энтузиазма. К слову, сами агитаторы, будучи сплошь молодыми выходцами из обеспеченных семей, при первых же признаках действительно революционной ситуации — столкновении местных с прибывшими на Лесбос беженцами из Азии (почти сто лет спустя беженцы из Азии на Лесбосе не переводятся), да ещё и с человеческими жертвами — поджав хвост, стремительно ретируются под нажимом своих обеспеченных и обеспокоенных почтенных отцов. Неудивительно, что издания «Учительницы» в СССР так и не состоялось, а уж в современной России, с её ещё меньшим интересом к греческой литературе, да ещё и столетней давности, об этом можно и не мечтать. Потому в рамках этого журнала я предлагаю свой перевод лишь одной, первой главы этого неровного, но местами чрезвычайно живописного романа. Глава эта видится практически самостоятельным рассказом и потому способна дать достаточно ёмкое представление о романе в целом.

Стратис Миривилис, «Учительница с золотыми глазами», глава 1
(перевод: kapetan_zorbas)

Столько лет. Как он жаждал этого, мечтал о миге, когда вернётся домой. В окопах. В госпиталях. В походах. На острове будет стоять лето. Воскресение души и природы. Горшки будут полны гвоздик, дорожки — усеяны маргаритками и цветущими каперсами, даже если это случится в разгар зимы. Всё преисполнено воодушевления. Море, танцующие горы, небо. Красиво как в сказке. Сколько раз он мечтал об этом счастье, цену которого лишь он один мог взвесить на весах ностальгии. Быть всего лишь улиткой, зарывшейся в прибрежные пески Лесбоса. Всего лишь скромной улиткой. Никому не известной, ютящейся в своей невзрачной раковине, вне ока Господа. Но только вернуться туда. Быть там. На берегу острова, в лучах его солнца, насквозь пропитанным его морем, покрытым его солёной пеной.

И теперь насколько же иным всё оказалось.

Пароход встал на якорь у входа в гавань, и, как только он спустился в лодку, взгляд его затуманился слезами. При том, что на острове стояло лето, море было голубым, а лодка — полной счастья. Маленькая синяя фелука, что проворно неслась по волнам. При каждом взмахе весла она подпрыгивала с негромкими радостными возгласами. И приближалась к желанной земле. Венецианская крепость, сосновая роща, городской сад с его тополями, милая провинциальная набережная. Всё на своём месте. Однако это не походило, совсем не походило на возвращение. Ему казалось, будто он уцелел после кораблекрушения… И был один, совсем один с лодочником, на этой синей лодке. Корабль же, огромный как континент, затонул. Исчез без следа. Засасывающая бездна разверзлась, поглотила целый мир — мириады жертв — и сомкнулась. А затем всё накрыло голубое певучее море, мирное, полное серебристых бабочек и обворожительной чувственности. Сплошь молоко да мёд. Не было ли теперь в этом празднестве чего-то бесчестного? Бесчестного и непочтительного.

Дома его ждала горькая тишина. Со стен подворья свисал пыльный вьюн, окна плотно закрыты. Он услышал, как его звонок отдаётся эхом, словно в огромной пустоте. Сестра с рыданиями бросилась ему на шею. Она была в чёрном, комок слёз душил её, не позволяя вымолвить ни слова, а мать встречать не вышла. Он всё понял, и новое горе пронзило его сердце подобно ножу.

— Мама?..
— Уже два месяца… Я тебе не писала… Ты и так на войне натерпелся…

Он поцеловал слёзы Адриани и почувствовал на губах их горечь, словно то был символический напиток в честь его прибытия. Он снёс этот удар с усталым спокойствием. Яд, новая рана, начал сочиться внутри него, капля за каплей. Образ столь любимой усопшей прошествовал перед глазами, словно по двору пустой церкви. Тихий, неторопливый, благословенный. Такой она была, высокой и стройной, очень бледной в чёрном платье своего вдовства, которое она продолжала носить и спустя шесть лет после смерти отца. Прошла она, как всегда, неслышно, в своих мягких бесшумных туфлях. На лице её не было ни единой отметины смерти. Как это бывает с теми, чьи последние моменты мы не застали, чьи черты мы не увидели исказившимися и обезображенными.

— Наш дом погиб, Лило… Мы теперь с тобой сироты… сироты…

Он укрыл её юное лицо в своих широких объятиях, словно защищая. Погладил её золотые локоны, словно она была ребёнком.

— У тебя есть я, Адриани… Не убивайся так.
— Лило… Ах, Лило…

Она по-прежнему называла его ласковым детским прозвищем, само звучание которого показалось ему сейчас странным. В этом прозвище было что-то от пушка неоперившегося птенца, от тёплого гнезда родного дома. Получил он его в гимназии, с ним прожил все годы учёбы в афинском политехническом. С ним пошёл затем на войну. И там, где кончается всякая нежность, он его лишился. Стал Леонисом. Леонидасом Дривасом, сыном Николаоса, резервным младшим лейтенантом пехоты, пулемётное отделение.

Он слушал сейчас с некоторым недоумением, как сестра словно напевает это прозвище спустя столько лет, и музыка этого слова начала в нём отзываться множеством полузабытых песен. Она походила на далёкие смычковые басы, что обрывками доносились из прошлого, на голоса, летящие над морем. Столь приятные на слух, ласково подрагивающие, а затем исчезающие. И опять… и опять: «Лило», — мягко зовёт мать. «Лило» — кричит ему сестра. И совсем издалека: «Лило», — глубокий бас отца, насмешливо смотрящего на него своими незабвенными голубыми глазами. Глазами, измученными многолетней болезнью желудка, но их улыбка полна любви. Затем голоса, множество голосов, суматоха званых вечеров, карнавалы и праздники Пасхи и Нового года, лето, полное ласточек, и зимние дожди, поющие из желобов и играющие на большом цинковом козырьке наружной двери, словно на фортепиано. Длинные процессии журавлей, пролетающих клином над крепостью, чьи проносящиеся голоса опускаются с неба и разносятся по улочкам. Голоса, исполненные человеческой печали, что кричали «прощайте! прощайте!» и затихали вдали, ибо приближалась зима. И дети, десятками наводнившие улицы и провожающие птиц настоятельной просьбой забрать с собой их лень:

Леность заберите,
Смекалку же верните.

Затем воспоминания из Мегалохори, где они проводили летние каникулы. Резкий запах виноградного урожая, топот ног в давильне, горячий аромат кипящей смолы, морские приливы и отливы. Столько всего… столько всего. Словно вокруг его головы закружила туча птиц. Сбивчивый гул радостной волной вошёл в его сердце… И всё это — запахи и звуки — сохранялось (столько лет, и как только вместилось!) в этом детском прозвище.

— Лило…

Увидев, что он погружён в раздумья, сестра распрямилась, обхватила его щёки своими ладонями и повернула его лицо к себе. Он слегка улыбнулся, улыбнулся всей этой литании прошлого и глубоко вздохнул. Затем взял её за руки и поднял их вверх, с улыбкой своего отца.

— Послушай, — сказал он. — Оставь в покое Лило. Он много лет как умер. Мы уже выросли. Посмотри на нас. Я головой до потолка достаю, а тебе под венец пора. Зови меня Леонисом, как в полку…

Не обращая особого внимания на его слова, она всё не сводила с него взора. А затем, наполовину с удивлением, наполовину с упрёком:

— Ты ещё не оплакал маму. Она умерла с твоим именем на устах, а ты даже не заплакал…

Он не ответил, лишь печально посмотрел на неё, зная, что она, конечно же, его не поймёт. И ещё быть может потому, что с детских лет его раздражала любая попытка оправдания.

Но про себя он тихо сказал ей:

«Ты не понимаешь, сестрёнка. Этого не объяснить. Я и сам ещё толком не понимаю. Но не думаю, что у меня остались слёзы… Здесь внутри огромная пустота, которую нужно заполнить прежде, чем я смогу снова заплакать».

Если бы он только мог отдаться этому упоительному избавлению. Он бы зарыдал, почти с блаженством, опьянев от сладости своей скорби. Он бы смыл со своей души столько яда. Столько бы всего оплакал. Стольких мёртвых, весь этот ужас и всё это унижение. Столь глубокое человеческое падение, что он узрел и пережил на личном опыте. Он рыдал бы до тех пор, пока не промочил насквозь могильный камень, что война воздвигла в его груди, пока не размягчил бы его, не искрошил подобно мокрому хлебу. Его сестра, все остальные — они бы не смогли понять и не поняли бы. Ведь этого не поняли даже многие из тех, кто своими глазами узрели, что такое война…

***

Разбирая шкаф, он нашёл на полке пару перчаток своей матери, из тонкой шерсти, чёрных и элегантных. Они лежали там с того момента, как она как-то раз в воскресенье вернулась из церкви, и до сих пор хранили форму её белых рук. Одна из перчаток была аккуратно заштопана вокруг застёжки. Он положил их себе на колени словно маленьких живых существ, вытянул их чёрные пустые пальцы, гладил их. Он вспомнил мать, высокую, воскоподобную в её чёрных шелках, застёгивающую перчатки у двери, когда она уходила на службу. Он натянул перчатки на пальцы, погладил щёки, и его снова наполнила тихая грусть. Перед глазами вновь возник образ матери, улыбающейся, сияющей в колыхании своего черного шёлка. На её белом лбу и серебристых локонах отражалась радость воскресенья, и она ничем не выказывала ужаса смерти.

Он снова положил перчатки перед собой. Попытался сравнить эти руки с тысячами и тысячами других – с мёртвыми «руками войны». С теми, что он видел в траншеях, скрюченными и почерневшими словно дерево, сжавшими каменистые выступы в своей последней судороге, или в высохшем русле реки, со сломанными ногтями, в отчаянии вцепившимися в изодранный и разлагающийся покров жизни. Во всем теле они сдались последними, побежденные в этой борьбе. Он видел, как они лихорадочно сражались, даже когда свет жизни уже погас в застывших глазах... Его вдруг пронзило острое чувство сострадания ко всем этим оставленным в Анатолии рукам. Целому лесу рук, что взывали из этого далёка, умоляли, соединяясь в уродливые символические формы. Они пробивались сквозь камни и колючки, протягивали к небу свои черные кулаки, обглоданные стервятниками. Небо заливало их дождем, покрывало грязью, их терзал северный ветер, по ночам шакалы отгрызали от них куски и волокли в свои логова, визжа словно дети.

Эти руки не имели ничего общего с мягкими чистыми перчатками его матери, с руками мирной жизни, гибкими, словно ещё живыми, благоухающими лавандой и добротой, знающими, как приласкать даже из могилы.

Он вспомнил еще одну пару женских ручек, слабых, едва ли старше пятнадцати лет. Это было в Пергаме. Он вошел в разорённый дом и обнаружил там девочку, совсем ещё ребёнка, мёртвую на атласном покрывале с красными и синими полосами. У неё были голубые глаза, огромные, широко раскрытые. Груди её были не крупнее двух яблок. Ее раздели донага, привязали за щиколотки, раздвинув ей ноги, к лестничной балюстраде; и когда через неё прошла вся эта стая самцов, её пригвоздили к полу длинным старинным штыком. Железо пронзило детское тельце, прошло сквозь покрывало и застряло в половицах. Такая сила была избыточной. И ручки ребенка вцепились в эту пухлую подстилку и не отпускали её, отчаянно сжимая, и их нельзя было разжать, когда её пытались освободить из этой гнусной позы, в которой её мучили. Она была мертва уже несколько часов, но ужас по-прежнему не оставлял её.

Если бы он только мог освободиться от всех этих жутких, ненавистных рук войны, чьи посиневшие ногти впились в его душу, и потому он таскал их за собой, вместе с собой, и приволок даже сюда, в этот тихий дом…

Он прекрасно понимал, что годы войны написали жуткими буквами большую часть его жизни, и желал, жгуче и настойчиво, запечатать эту книгу семью печатями. Он желал, чтобы война уподобилась красно-чёрному наросту на его теле, который можно было бы срезать ланцетом и отбросить словно гнилое мясо. Начать новую жизнь. Открыть новую книгу, с большими девственно-чистыми страницами, белыми словно ангелы, незамаранными, без пятен крови, без брызг грязи, вонючего пота и сальных выделений. Если бы он только мог взять губку, пропитанную свежей водой, и смыть из памяти всю эту мерзость. Обрести душевный покой, изгнать видения резни, кошмары, что мучили его по ночам. Дать отдых своему разуму, убаюкать его словно младенца… Чтобы по пробуждении от этой кровавой интерлюдии не осталось бы и следа...

***

С какой страстью он снова взял в руки засохшие кисти. Он принялся за работу яростно. Хотел изобразить детей с глазами, полными радости. Множество детей, целое новое поколение людей, незамаранных преступлением, в своей невинности улыбающихся жизни. Или лодку, лёгкую словно лепесток розы, забытую посреди безмятежной синевы, синего моря и синего неба, плывущую неведомо куда. Или мирные оливковые рощи острова, их пепельно-серебристые листья, залитые светом, скрученные стволы, заскорузлые словно руки крестьянина, под солнцем, источающим на землю подобные маслу золотые пятна. Он силился, силился — впустую. То была безрадостная попытка обмануть себя.

Едва он взял карандаш, как на картон хлынула вереница образов, бледных, с выпученными глазами, что жаждали отображения.

То была горестная истерзанная армия обречённых, вопящих в чистилище его души. С дикими и властными криками они требовали себе облика, словно некоей реабилитации, что вернула бы им мир и покой. Лица у них были жёлтые как дождевики рыбаков, губы сведены судорогой, глаза распахнуты, с неподвижными широкими зрачками, а то и просто совсем белые, без зрачков. Подбородки их отвисли, разинутые рты были обращены к небу. В зияющей гортани виднелся язык, чёрный словно мёртвая высохшая улитка.

Анатолия. Катастрофа победоносной армии. Отступление десяти тысяч. Затем возвращение…

Море было голубым, полным света и волнения, праздничным и весёлым. Бесстыжей блудницей, что жеманничала и играла с бликами солнца на своих обнаженных грудях и прыскала негромким смехом в то время, как по этим чувственным водам плыла страшная флотилия чёрных пароходов.

Корабли эти были перепачканы сажей, грязны и под завязку забиты женщинами и полуголыми детьми с исказившимися чертами. Сгруженные в кучу, они тянули руки, устремляли свои слабые голоса к берегам Анатолии, что постепенно исчезали, исчезали за кормой.

Пароходы рычали и плевались дымом, наступила ночь и сокрыла их, а земля, что они оставили позади, была красной от отблеска бескрайнего пожара, окутавшего её пламенем и кровью, красной как багряница Жениха Небесного. Там остались отцы, юноши и самые красивые девушки целой нации, что брели теперь дорогой мученичества, беззащитные, оставленные и богами, и людьми. Их невинность не нашла справедливости ни на небе, ни на земле.

Он закрыл глаза и увидел, как они идут, бескрайняя процессия, стонущая и рыдающая. Ноги их оставляли на раскалённой земле красные отпечатки. Они шли длинными колоннами по четверо, поруганные тела и проклятые души, связанные друг с другом верёвкой подобно животным. Босые, голоштанные, взлохмаченные, с покрытыми слюной бородами, с привязанными к шее верблюжьими колокольчиками, постыдное посмешище для азиатской толпы. Глаза их бегали по сторонам как у затравленного зверя, согнутые обнажённые спины были изодраны плетьми и штыками.

Когда эти воспоминания овладевали им, он чувствовал, как его пожирает боль, стыд, отвращение к себе. Эти чувства были столь сильны, что ему хотелось вопить подобно безумцу.

Адриани не потребовалось много времени, чтобы понять и измерить, по наитию своей любви, всю глубину кризиса, в котором пребывал её брат. Она позабыла про свою скорбь и траур и поддерживала его подобно матери. Делала она это с такой проницательностью и тактом, что Леонису не довелось даже на миг испытать то раздражение, что нередко вызывает в больном утомительная любовь родных.

При всем своём эгоизме он осознавал её трогательное старание, и много раз его охватывала порывистая нежность к этому ребёнку, который столь самоотверженно посвятил себя этой героической задаче.

В такой горестной атмосфере он отчаянно стремился снова найти себя. Его художественное сознание, что в годы войны, как ему казалось, зрело в нём богатым урожаем, толкало его к воплощению дерзких замыслов. Он хотел преобразовать в чистое искусство те образы, что служили ему тайным утешением в окопах и под плащ-палаткой. Столь желанный час теперь пробил, и сердце его билось так сильно, словно он опять готовился к атаке под стальным градом пуль. Он взвесил свои силы, страшась обмануться в них. Решил, что будет работать для выставки, которая должна стать крупным и решительным шагом к славе. Он хотел растворить в своих красках цветы и языки пламени, поймать видения словно бабочек. Добиться чего-то яростного и пылающего, бросить вызов — публике, критикам. Да. Атака, что должна завершиться победой. Вот что стало бы избавлением.

***

Однажды он получил письмо. Ему нужно было съездить на несколько дней в Мегалохори, в деревню, сейчас, когда приближалась пора сбора винограда, чтобы посмотреть, в каком состоянии находятся земли, которые он сдавал крёстному. Письмо как раз и написал господин Спанос, троюродный брат его отца и общий крёстный Леониса и Адриани.

Он возделывал эти земли и снимал с них урожай уже много лет, половину прибыли регулярно отсылая сиротам. А ещё нужно было посмотреть, что сталось с Башней, обожаемым загородным домом их детства, который наверняка обветшал и нуждался в ремонте. Крёстный упомянул и об этом. Что Леонис должен лично приехать и осмотреть дом, и они бы тогда вместе решили, сколько придётся потратить на такую работу.

Письмо крёстного всколыхнуло в нём тоску по деревне и взморью. То была ностальгия, что мучила его в горах сербской Македонии и безлесных пустынях Анатолии. Он жаждал снова затеряться подобно юркому зверьку в тенистых рощах деревни, обнажиться на её пляжах, сминать в ладони листья орешника, жевать горьковато-сладкий виноградный лист и облечься с ног до головы в солнце и море.

Море!

(поскольку Глава 1 заканчивается лишь самым общим намёком, то, измученный в свете последних событий отсутствием этого самого моря, я не могу не привести пару фрагментов, живописующих столь любимую Миривилисом (и мной) стихию)

Фрагмент из главы 9

Брат и сестра сбросили купальные халаты и с криками радости устремились в море. Вода хлестала их крепкие ноги, пока они бежали по мелководью — туда, где глубина позволяла нырнуть. Адриани была опаслива и не решалась заплывать далеко. Как только она видела, что море под ней темнело, её охватывала дрожь. Леонис же, для которого море было одной из величайших радостей в жизни, оставил сестру позади и устремился вдаль. Его пьянила безбрежная вода, кристально-синюю толщу которой не под силу было пронзить даже солнцу.

Он играл с морской волной словно с женщиной.

Он ласкал её, дразнил, мучил. Катался по её поверхности словно на гигантском звере, связанном неодолимыми путами юности. Он толкал её своими сильными плечами, и тогда она лизала ему спину, поднималась ему по горло, журчала у него за ушами. Он заставлял её пениться промеж своих плотных колен, набирал полный рот её, извергал обратно и осыпал пощёчинами. Он кричал словно ребёнок от безумной радости, приносимой этой игрой, что наполняла его острым чувством молодости. Он сейчас смаковал жизнь словно крепкое вино, терпкое и пенистое. И наслаждался ею всем существом, всеми чувствами, пробудившимися и жадными в своей ненасытности. Ибо находил это воздаянием за все те годы, что он влачил под тяжкой сенью смерти.

Вдоволь насладившись морем, что теперь пребывало под ним покорным словно покрытая кобылица, он добровольно предоставил себя его милости. Повернулся на спину, в улыбке закрыл глаза, лениво раскинул руки и всем телом отдался морю словно пучок водорослей, позволив делать с ним что угодно. Солнце тогда водило своими жгучими ладонями по его лицу и груди, а море нежно качало его вверх-вниз на своём бескрайнем лоне, словно дыша под ним. Неторопливые движения тёплой воды вызвали у него ассоциации с женскими чреслами, словно объятыми созидательным ритмом. Под его закрытыми веками солнце взрывалось оранжевыми и зелеными фейерверками, что расходились красочными кругами, принимали волнообразную форму, меняли один яркий цвет на другой, едва лишь взор начинал играть с ними. А вода целовала его, щекотала ему ноздри солёными брызгами, совала свои прохладные пальцы ему в уши и скользила промеж пальцев ног.

И тогда он ощутил себя безгранично счастливым, он растворился в счастье, в сладострастном единстве с природой, могучей матерью всего сущего. Он чувствовал, как его тело превращается в голубую воду, чистую, неосквернённую, насквозь пронзаемую солнцем. Он более не имел веса, более не имел конечностей. Не имел мысли — мысли, что есть неусыпный червь в зрелом плоде. И её место заняла эта лазурь, праздничная синева. Полная спокойствия, тихой радости и ленивого благодушия. Он более не был материей. Он был счастливой идеей, что плыла в своей лёгкости. Высохшим листом платана по Эгейскому морю. И когда он направился к берегу, неторопливо плывя на спине, угодливое море провело по центру его головы аккуратный пробор.

Фрагмент из главы 14

На взморье занимался день, раскрываясь подобно лилии. Море было тихим и совершенно ровным словно масло. Вода лишь чуть вздыхала там, где встречалась с песчаным берегом. А солнце поднималось на горизонте подобно огромной свежей розе.

Леонис быстро разделся и встал лицом к солнцу, что с каждым мгновением всё полнее являлось взору. Он стоял совершенно обнажённый перед морем, перед небом и перед солнцем, по щиколотку зарывшись в прохладный песок. В диких кустарниках, окружавших виноградник, без умолку верещали птицы, клевавшие мясистые ягоды ежевики. С полей доносились тысячи нежных голосов. Городок напротив просыпался в утреннем тумане.

Протяжно и жалобно замычал бык. Его голос был полон столь торжественной страстности и столь походил на какой-то ритуальный музыкальный инструмент, что показался Леонису молитвой.

Солнце поднималось всё выше и выше. Ничто уже не укрывалось от его розового взора, и море наполнилось цветками персикового дерева. В глубоком волнении Леонис слушал приглушенный хор полных благоговения голосов, что поднимались отовсюду к гигантскому божеству. Он почувствовал внутри своего молодого тела исступленную пляску, которую первобытные люди исполняли каждое утро, празднуя возвращение грозного Солнца, что появлялось, держа свой красный щит. Леонису и самому хотелось заполучить сейчас звонкий барабан, анатолийский военный барабан, обтянутый ослиной шкурой, и стучать в него как на празднике. Ему хотелось заполучить товарища, облечённого, как и он сам, в одну лишь наготу, чтобы они воинственно сшиблись своими тяжёлыми щитами, заставляя звенеть эхом воду и камни и наполняя округу лязгом оружия и торжествующими криками.

Он всё стоял, объятый экстазом и восторгом, перед новорождённой звездой до тех пор, пока глаза его уже были не в силах выносить её блеск. И тогда он бросился в прохладную воду, ликуя от обострённого чувства жизни, что хлестала его молодую плоть.

Сильными взмахами он поплыл в открытое море, поплыл, полный юности, на восток.

Словно направляясь на встречу с Солнцем.
kapetan_zorbas: (Default)
Афины - Суний

Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!

Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль — на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! — шептал я. — Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый — солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»

Я думал, что иду познавать Аттику, но шел познавать собственную душу: среди деревьев, в горах, пребывая в полном одиночестве, я пытался увидеть и познать душу свою, но тщетно. Сердце мое не дрогнуло, — явный знак того, что я не нашел желаемого.

Но однажды в полдень, показалось мне, что я нашел его. В полном одиночестве отправился я на Суний. Палило солнце, наступило лето, сосны источали смолу из раненной коры, воздух благоухал. Прилетела цикада, уселась мне на плечо, и какое-то время мы двигались вместе. Я насквозь пропитался запахом сосны, и сам стал сосной. И вдруг, выйдя из сосновой рощи, я увидел белые колонны храма Посейдона, а между ними сверкнуло темно-голубое священное море. Я почувствовал дрожь в коленях и застыл на месте. «Вот она — Красота, вот она — бескрылая Ника, вершина блаженства, выше которой не может подняться человек. Вот она — Эллада!»

Радость моя была столь велика, что в тот миг, созерцая красоту Греции, я подумал, что залечил обе раны, что в этом мире стоит жить, даже если он преходящ! Именно потому, что он преходящ! Не нужно пытаться распознать в девичьем личике черты будущей старухи, — нужно воссоздать и воскресить в старушечьем лице свежесть и юность не существующей больше девушки.

Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике все словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь все обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, изящные изгибы Гиметта и Пентеликона, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего — прозрачный, легкий, одухотворенный свет, все одевающий и все обнажающий.

Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьезности. Его изящество не впадает в романтизм, равно как и сила его не впадает в грубость. Все здесь хорошо взвешено, хорошо рассчитано, достоинства не переходят в чрезмерность и не нарушают человеческой меры, останавливаясь именно там, продвинувшись чуть далее откуда, все это стало было сверхчеловеческим или божественным. Аттический пейзаж не петушится, не витийствует, не переходит в мелодраматическую приторность и говорит только то, что нужно, с мужественной, спокойной силой. Сущность он излагает самыми простыми средствами.

Но иногда среди этой серьезности появляется улыбка — редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зеленые сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскаленных черно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо — гармонию.

Как возникло это чудо? Как изящество обрело столько серьезности, а серьезность столько изящества? Как силе удалось не исчерпать собственную силу? Это и есть греческое чудо.

Путешествуя по Аттике, я иногда думал, что земля эта могла бы стать высшим уроком человечности, благородства и силы.

В путь...

Лицо Греции — палимпсест из двенадцати основных пластов текста: современности, эпохи 1821 года, турецкого владычества, франкского владычества, Византии, Рима, эллинизма, классики, дорийского средневековья, микенской и эгейской эпох, каменного века.

Стоя на пяди греческой земли, испытываешь мучительную тревогу. Словно земля эта — глубокое, в двенадцать слоев захоронение, из которого взывают к тебе разные голоса. Какому из них отдать предпочтение? Каждый из этих голосов принадлежит душе, желающей обрести плоть, и сердце встревожено стучит, не решаясь сделать выбор. Для грека путешествие по Греции — обворожительное, изнуряющее мучение. Голоса, очаровывающие сильнее других, — не те, что пробуждают самые высокие и гордые помыслы, и греку в который уже раз стыдно поддаться им, разбудив менее значительных, но более любимых усопших. Когда стоишь у цветущего олеандра на берегу Эврота между Спартой и Мистрой, снова начинается вечная борьба между умом и сердцем. Сердцу хочется воскресить бледное, обреченное тело, хочется повернуть колесо истории вспять к 6 января 1449 года, когда здесь, в Мистре это тело было венчано недолговечным мученическим венцом. Множество прадедовских скорбей и плачей, звучащих в народных песнях, чаяния Нации взывают пойти на эту уступку, но разум противится, устремляется к Спарте и исполняется суровости, дабы преодолеть сентиментальную ностальгию и соединиться с вечными эфебами.

Для иностранца паломничество в Грецию проходит легко и без мучительного внутреннего разлада: его избавленный от сентиментальных усложнений разум сразу же устремляется к сущности Греции и легко находит ее. Но для грека такое путешествие неразрывно связано с тревогами и надеждами, с болью и грустными сопоставлениями. Ни одна мысль не возникает в чистом виде, без некоего скрытого смысла, а впечатление никогда не бывает бескровным. У нас же, греков, — если только мы умеем слышать и любить, — греческий пейзаж не вызывает некоего чистого восхищения красотой. Каждый пейзаж обладает именем, которое пробуждает то или иное воспоминание: здесь мы испытали позор, здесь мы стяжали славу, пролитая кровь или божественные статуи являются из земли, пейзаж сразу же превращается в богатую, полную превратностей Историю, и волнение охватывает душу паломника-грека.

Беспощадные вопросы встают перед нами, терзая разум. Почему когда-то давно было создано столько чудесного, а что делаем мы? Почему нация выдохлась? Как опять продолжить то, былое? Снова и снова задаешься этими вопросами, пытливо вглядываешься в лица встреченных в пути живых людей, напряженно вслушиваешься в их слова, затаив дыхание, пытаешься уловить жест, мысль, призыв, которые могли бы придать нам мужества.

Коринфский залив

Безмятежно, неисчерпаемо очарование Коринфского залива. Глубокое, средиземноморское наслаждение для глаз. Слева — сосна, маслина, виноград, сухая желтовато-белесая земля, порозовевшие от солнечного зноя камни. Справа — сверкающее, вечно обновляющееся, беззаботное, смеющееся, лишенное памяти море. Да и как ему сохранить, как упомнить все борозды, прорезанные по груди его носами древних кораблей! Было бы оно все в морщинах, но море забывает и потому сохраняет юность.

Вдали вздымаются, словно дымясь на свету, голубые, плавные горы. Совсем нагие раскинулись они под солнечными лучами, словно атлеты. Сколько ни смотри, все равно этим зрелищем не насытишься! На душу человеческую — на душу, на тело, на самые сокровенные мысли — греческий пейзаж воздействует как музыка. С каждым разом чувствуешь его все глубже, все более приноравливаешься к нему, постигая все новые и новые черты соразмерности и свободы.

Я смотрю на далекие, безмятежные горы, на смеющееся море, на редколистые, утопающие в солнечных лучах деревья. Сколько благородства и простоты при полном отсутствии пустословия и напыщенности! Здесь всего отпущено по мерке человеческой. Спокойная, далекая от пропастей тропа ведет к идеальному. Красота, словно Ника Бескрылая, ступает здесь по розовеющим камням, удобно располагаясь в пределах спокойного, человечного пейзажа.

Никогда изящество и сила не сочетались друг с другом столь органично, как здесь, в строгой и жизнерадостной Греции. Чтобы почувствовать Древнюю Грецию, ее мысль, ее искусство, ее богов, существует только один путь, и путь этот — земля, камни, вода, воздух Греции. Начинать нужно отсюда. И самому строгому чувству, и самой дерзкой фантазии для того, чтобы жить, да и вообще родиться, необходимо тело. Творец же находит их тело, только созерцая играющий вокруг него свет и неподвижные горы. Весь свой материал художник берет из окружающей его среды. Путь, по которому он пойдет, зависит от того, есть ли в данной местности мрамор, гранит или же только глина. Характер и твердость материала задают ритм не только инструментам, но и сердцу мастера. Художник и пейзаж не отделены друг от друга глухой, непроницаемой стеной. Пейзаж проникает в тело художника через все пять врат его, создает чувства художника, и, создавая их, и сам создается, по их образу и подобию.

Когда я размышляю о нашей современной духовной жизни, — о наших мыслителях и о нашей культуре, — сердце мое содрогается. Какое бы это было счастье, если бы пейзаж был всесилен! Эта земля непрестанно рождала бы великих художников. Но творчество есть равнодействующая сложных законов, экстраординарное равновесие множества явных и тайных противодействующих сил, некое неповторимое мгновение! В Греции это божественное мгновение пронеслось вспышкой только однажды и на тысячелетия, а длилось оно всего каких-то пятьдесят лет. И до и после этого пейзаж оставался все тем же, но воспринимавшие его души были погружены во мрак.

Пейзаж Олимпии

Я пошел по тропинке под густыми соснами, поднялся на Кроний, чтобы увидеть с высоты священный пейзаж. Благородство, спокойная собранность, радостная долина, защищенная низкими безмятежными горами от яростного северного ветра и знойного южного, открытая только на запад — в сторону моря, откуда струится, поднимаясь вверх по течению Алфея, влажный морской воздух. В Греции нет другого столь впечатляющего пейзажа, который так сладостно и настойчиво склоняет к покою и примирению. Безошибочный глаз древних избрал ее местом, где раз в четыре года собирались все греческие племена, чтобы брататься и участвовать в состязаниях.

Зависть, вражда, гражданские войны раздирали Грецию. Демократия, аристократия, тирания истребляли друг друга. Замкнутые долины, обособленные острова, пустынное побережье, мелкие независимые города — все это образовывало многоглавый, единый, ненавидящий свои собственные составные части организм, и страсти бурлили в груди у каждого. И вот летом, раз в четыре года, увенчанные венками глашатаи спондофоры отправляются из этой священной долины, устремляясь к самым крайним пределам эллинского мира, и провозглашают священный месяц состязаний, перемирие, приглашая друзей и недругов на игры в Олимпию. Со всего Пелопоннеса и Средней Греции, из Македонии, Фессалии, Эпира и Фракии, с берегов Черного моря, из Малой Азии, Египта, Кирены, из Великой Греции и Сицилии спешили атлеты и паломники ко всеэллинской колыбели игр. Ни рабы, ни преступники, ни варвары, ни женщины не смели являться сюда. Только свободные эллины.

Никакой другой народ не постиг в таком совершенстве скрытого и явного достоинства игр. Когда жизни удается одержать победу в повседневной борьбе с окружающими ее врагами — стихийными силами и животными, голодом, жаждой, болезнями, иногда у нее остается избыток сил. Этот избыток сил она стремится израсходовать в игре. Цивилизация начинается с того момента, с которого начинается игра. Пока жизнь ведет борьбу за самосохранение, защищая себя от врагов, цивилизация не может возникнуть. Она возникает в тот момент, когда жизнь, удовлетворив свои самые насущные потребности, начинает наслаждаться коротким отдыхом.

Как использовать этот отдых, как распределить его между различными социальными классами, как умножить и облагородить его в меру возможного? Решение, которое находит для этих вопросов та или иная нация в ту или иную эпоху, определяет достоинство и сущность ее цивилизации.

Я брожу среди развалин Алтиса, снова с радостью смотрю на раковистый известняк, из которого были возведены храмы. Христиане разрушили их, землетрясения повергли долу, дожди и разливы Алфея смыли их яркую полихромию. Статуи пережгли на известь, сохранились совсем немногие, но и этого достаточно, чтобы порадовать наш разум. Срываю несколько веток жимолости, растущей из ямы, где, как говорят, стояла статуя Зевса из золота и слоновой кости работы Фидия, и мои пальцы наполняются вечным ароматом.

Здесь, в этой чудодейственной местности еще до людей боролись боги. Зевс боролся со своим отцом Кроном за царскую власть. Бог света Аполлон одолел Гермеса в беге и Ареса в кулачном бою. Разум победил время, свет победил мрачные силы коварства и насилия. Позднее, уже после богов здесь подвизались герои: прибывший из Азии Пелоп победил кровожадного варвара Эномая и взял его дочь — укрощающую коней Гипподамию. Более развитая, спокойная, радостная цивилизация Ионии победила грубых туземцев, смирила коней, утвердила силу человека. А другой герой — Геракл прибыл сюда после очищения Авгиевых конюшен и почтил великими жертвами нового бога — Зевса. Из пепла, оставшегося после сожжения жертвенных животных, он воздвиг жертвенник и провозгласил первые Олимпийские игры. Постепенно от пепла новых жертв божественный жертвенник поднимался все выше, а Олимпия постепенно превращалась в новую кузницу, где эллинские племена ковали свои бронзовые тела.

Не только для того, чтобы сделать эти тела прекрасными. Эллины никогда не занимались искусством ради искусства: красота всегда имела своей целью служение жизни. А тела древние стремились сделать прекрасными и сильными, чтобы они могли быть вместилищами уравновешенного и могучего разума. И еще, чтобы они могли, — и это была высшая цель, — защищать полис.

Гимнастика была для греков обязательной в подготовке к общественной жизни гражданина. Совершенным гражданином был тот, кто, пройдя через гимнасии и палестры, сумел воздействовать на свое тело, сделать его могучим и гармоничным, — то есть прекрасным, — и содержать его в готовности к защите Нации. Одного взгляда на статую классической эпохи достаточно, чтобы понять, представляет ли она свободного человека или же раба: на то указывает само тело. Прекрасное атлетическое тело, спокойная поза, подчинение страсти — таковы характерные черты свободного человека. Раб же всегда представлен тучным и немощным, с резкими, необузданными движениями. Дионис, бог опьянения, пребывает безмятежным, а вокруг него безобразничают и бесчинствуют совсем захмелевшие его слуги, его рабы — силены и сатиры.

Гармония разума и тела — вот высший идеал эллина. Преобладание одного в ущерб другому считалось варварским. Когда эллины стали переживать упадок, тело атлета стало преобладать, убивая его дух. Одним из первых, кто выразил протест и указал на опасность, угрожавшую духу со стороны атлетизма, был Еврипид. А позже Гален обличает: «Есть, пить, спать, опорожнять желудки, валяться в пыли и грязи — вот какова жизнь атлетов». Великомученик Геракл, который в славные годы совершал подвиг за подвигом, содержа тело и разум в совершенном равновесии, постепенно обретает огромное туловище, узкий лоб, становится винопийцей и быкопожирателем. А художники, создававшие в великие эпохи идеальный образ эфеба, теперь изображают атлетические тела, которые видят вокруг, грубо реалистически — тяжелыми и варварскими.

В Греции, как и везде, с наступлением господства реализма цивилизация клонится к упадку. Так мы пришли к неверующей, реалистической, лишенной надличностного идеала, высокопарной эпохе эллинизма. От хаоса — к Парфенону, а затем от Парфенона — обратно к хаосу. Великий беспощадный стиль. Бурное проявление чувств и страстей. Свободный человек утрачивает повиновение. Узда, сдерживавшая инстинкты в строгой соразмеренности, выскальзывает у него из рук. Страсти, чувствительность, реализм. Лица дышат стремлением к мистике и меланхолии. Исполненные грозной силы мифологические образы становятся декором: Афродита раздевается, как простая женщина, Зевсу присущи плутовство и изящество, а Геракл снова превращается в скотину. Греция после Пелопоннесской войны начинает разлагаться, исчезает вера в родину, торжествует индивидуализм. Протагонист уже не бог или идеализированный эфеб, но богатый гражданин с его наслаждениями и страстями, материалист, скептик, кутила. На смену гениальности пришел талант, а затем на смену таланту пришел хороший вкус. Искусство обращается к детям и кокетливым женщинам, к реалистическим сценам и к людям скотообразным или интеллектуальным...

Символическая атмосфера мифа

Я поднимаюсь на невысокий холм к Музею, — не терпится увидеть два великолепных уцелевших фронтона, подвиги Геракла и праксителевского Гермеса. Я спешу, словно опасаясь, как бы и эти остатки не поглотила земля. Кажется, будто возвышенный труд человека нарушает бесчеловечные вечные законы. Наша жизнь и наши стремления обретают таким образом героико-трагический настрой. В нашем распоряжении всего лишь какой-то миг. Так сделаем же этот миг бессмертным, ибо иного бессмертия нет!

Когда я увидел большой зал Музея, на душе стало спокойнее. Они еще живут, освещенные безмятежным утренним светом, — кентавры, лапифы, Аполлон, Геракл, Ника. Я обрадовался. Миром, в котором мы живем, управляют бесчеловечные законы, мы чувствуем, что с минуты на минуту в роковой час, приходящийся на нашу жизнь, может упасть бомба, которая обратит во прах самые ценные завоевания человека. Когда мы прощаемся с тем или иным произведением искусства, к нашей радости уже неизменно примешивается ощущение нависшей над ним угрозы вечной разлуки.

Глядя на два больших фронтона, чувствуешь, насколько верно один дальневосточный мудрец определил цель искусства: «Искусство состоит не в изображении тела, но в изображении сил, сотворивших тело». Здесь, особенно на западном фронтоне, эти созидательные силы зримо волнуются под прозрачным кожным покровом. Пир уже окончен, кентавры захмелели и ринулись похищать жен лапифов. Один из кентавров занес ногу и обнимает женщину, одновременно сжимая ей грубой ладонью грудь. Женщина словно потеряла сознание от боли и неизъяснимого таинственного наслаждения. Прочие участники сражения пустили в ход ножи и зубы, скот разнуздался, вспыхнул дикий оргазм: древние сцены того, что происходило между человеком и человекообразной обезьяной, воскресают перед нами. И, тем не менее, некая таинственная безмятежность объемлет весь этот восхитительный первобытный пафос. Потому что среди неистовствующих людей незримый для участников битвы неподвижно, простирая над землей десницу, стоит Аполлон.

Художник, создавший за несколько лет до Парфенона это великое видение, уже оставил позади девственную неопытность архаики, но еще не достиг технического совершенства классики. Он совершал восхождение, еще не добрался до вершины и горел страстью и нетерпением добиться победы. Он уже нарушил одно равновесие, но еще не обрел другого равновесия и спешил, покрываясь испариной, охваченный порывом, к последней черте. И если этот фронтон столь глубоко волнует нас, то потому что он еще не достиг вершины человеческих возможностей. Совершенства. Видно, что герой страдает и борется.

И вот еще чем замечателен этот фронтон. Здесь последовательно представлена полная иерархия: бог, свободный человек, женщина, раб, скот. Бог пребывает в центре — стройный, безмятежный, властный над собственной силой. Он видит ужас и не испытывает смятения: он укрощает гнев и страсть, опять-таки не оставаясь при этом равнодушным, потому как, спокойно простирая руку, дарует победу тому, кто ему по сердцу. Лапифы — люди — тоже, насколько это возможно, сохраняют на лицах неподвижною печать человеческую: они не вопят, не впадают в панику, однако они — люди, а не боги, и легкое содрогание губ и складка на лбу свидетельствуют о том, что им больно. Женщинам еще больнее, но их боль непристойно соединена с мрачным наслаждением: они словно исподволь рады, что страшные мужские духи похищают их, и ради них льется кровь. А рабы улеглись по-свойски, без строгой сдержанности, и наблюдают. В эпоху, когда создавался фронтон, эти лежащие по краям фигуры не могли представлять богов: боги никогда не смогли бы валяться так, позабыв о собственном священном достоинстве. И, наконец, кентавры — распутные, захмелевшие скоты бросаются на женщин и на мальчиков, орут и кусаются: им недостает разума, чтобы сделать силу упорядоченной, а страсть — благородной.

Это неповторимое мгновение, когда все соподчиненные уровни жизни сохраняют в чистом виде свой облик. В это застывшее во мраморе мгновение сосуществуют все элементы: божественная невозмутимость, повиновение свободного человека, скотский взрыв, реалистическое изображение раба. Спустя несколько поколений два последних элемента станут господствующими, реалистический пафос получит распространение и преобразует и свободных людей и богов, — узда ослабнет, искусство понесется вскачь и падет. От динамичного трагизма, которым обладает фронтон Олимпии, и божественной безмятежности Парфенона мы перейдем к необузданному вербализму Пергама.

Испытываешь радость, видя, как на этом фронтоне в единой синтетической вспышке сосуществуют все творения предрасцвета, расцвета и упадка. Совершенство есть трудное, опасное равновесие над хаосом: стоит добавить совсем немного тяжести с той или с другой стороны, и оно будет нарушено.

И еще одну радость дарит нам этот фронтон. Рассматривая его, мы задаемся вопросом. Он был создан сразу же после того, греки одержали блестящую победу над персами, и по всей Греции прокатилась радостная волна чувства облегчения, гордости и силы. Греция ощутила собственную силу, мир вокруг нее и внутри нее обновился, богов и людей озарил новый свет. Обновлению подлежало все — храмы, статуи, картины, песни. Нужно было воздвигнуть вечный трофей в честь побед греков над варварами. Каким должно было стать скульптурное выражение этого трофея?

Великий художник видит за преходящей действительностью вечные незыблемые символы. За спонтанными, зачастую бессвязными действиями живых людей он ясно различает великие порывы, чарующие души. Мимолетные события он увековечивает в воображении. Реалистическое изображение великий художник считает извращением и карикатурой на вечное.

Вот почему великие художники классической Греции — и не только скульпторы, — желая увековечить современные им завоевания, перенесли Историю высоко в символическую систему Мифологии. Вместо того, чтобы изображать, как современные им греки сражаются с персами, они обратились к лапифам и кентаврам. А за лапифами и кентаврами мы видим двух великих вечных противников — разум и скотство, цивилизацию и варварство. Так историческое событие, имевшее место в определенное время, отрешилось от времени и соединилось с Нацией в целом и ее изначальными зрительными образами. Наконец, оно отрешилось и от Нации и стало неким бессмертным трофеем. Так, благодаря этому символическому облагораживанию, победы греков вознеслись до побед общечеловеческих.

Пророк Новой Эллады

Я спускался по склонам Мистры, шел по пустынным улочкам, словно один из тех загорелых пастухов, которые, оторвавшись каким-то образом от чудных скал иконописи, и сами похожие на скалу, устремляются зреть чудесное видение.

И вдруг, проходя мимо полуразрушенного Владычья Храма, я вздрогнул: какая-то тень с распущенными власами и посохом во дланях скиталась по камням. Остановился я в смущении, но тут же узнал его — Георгий Гемист Плифон. С самого рассвета бродил я по любимому граду его, ни разу о нем не вспомнив. Бледный лик, усталая, мужественная длань... Эта последняя священная жертва издавна очаровала душу мою.

— Такова доля моя, — сказал он, прислонившись к полуразрушенному входу в церковь. — Я из рода Кассандры: прежде всех прочих зрю погибель, но никто не слышит меня. Увы, горе, горе граду погибшему!

— Тебя услышали, когда было уже слишком поздно, — ответил я. — Но так лучше. Если бы пророков слушали, то чинили бы всякую рухлядь да гнилье, загромождая путь хламом и мешая жизни совершать восхождение. К чему было препятствовать погибели?

Я ждал ответа. Призрак шевельнулся, несколько раз открыл уста, словно желая заговорить, но силы его уж иссякли. Был он словно рыба, хватающая ртом воздух. И тут земля вдруг разверзлась и поглотила его.

Сердце мое сжалось. Я чувствовал, что обидел великого мечтателя, мудрого законодателя вымышленного града. Он не препятствовал погибели, не давал одряхлевшей Империи наставлений, как ей устоять на ногах. Разве мог он что поделать с благородными вельможами, чуждыми какой бы то ни было присущей благородству добродетели, — необразованными, развратными, бесчеловечными, мучителями собственного народа? Разве мог он что поделать с церковниками, которые на словах отрекались от благ земных ради благ небесных, а сами «уготавливают себе праздное и трутнеобразное состояние»? Он называл их никчемными, нечистоплотными, бездельниками. «Святой — не тот, кто бесплоден и далек от людей. Святой — тот, кто живет и действует во сообществе и, увековечивая род свой, становится творцом жизни и бессмертия». Разве мог он что поделать с воинством, защищавшим Империю? С отбросами всех племен, лиходеями, разбойниками, мздоимцами, в любую минуту готовыми на предательство? И христианская религия, — в том виде, до которого ее довели, — угрюмая, догматическая и формальная, — была чужда ему. Он соединял в себе Аполлона и Христа в новом сочетании — чистом и светлом, исполненном эллинской мудрости и изящества.

Этот эллин ненавидел и презирал Восток. Он осуждал присущие Востоку смутные желания и отсутствие меры, потому как сам он стремился к мере. К качеству, а не к количеству. «Станьте подобны орлу — царственной птице, не нуждающейся в жеманстве и златоблещущих прикрасах павлина, который есть символ Востока».

Всякий организм, лишенный внутреннего единства и гармонии, обречен на гибель. Византийская Империя дошла до состояния мозаики, составленной из непохожих друг на друга народов, державшихся вместе только благодаря силе и страху. Она была лишена внутренней сплоченности, единой души и должна была умереть. «Уйдем же, — взывал Гемист к собственной душе, — уйдем же, душа моя, взяв с собой эллинскую искру, и в другом месте воздвигнем очаг! Не будем препятствовать погибели, да наступит конец! Мы же положим начало новому. Пусть другие оплакивают умирающий Град, — споем колыбельную Новой Элладе».

Так молвил своей душе Гемист, взял с собою во туго свернутых рукописях Платона, взошел на корабль и прибыл в извечный Акрополь всей Эллады — на Пелопоннес. А с побережья оного отправился он к сердцу Пелопоннеса — Мистре. При дворе деспотов Палеологов обрели пристанище науки и искусства, многие ученые и художники приходили сюда в поисках убежища. Всю остальную Грецию уже объял мрак, а Мистра неугасимо сияла в одиночестве высоко на груди у Тайгета. Полные свежести, свободы и жизни росписи легли на стены церквей Мистры, и дыхание новой весны освежило чело. Как зачастую случалось в Истории, здесь тоже, возвещая новые времена, впереди шло искусство, и прежде всего — живопись. То, чего еще не мог поэт и на что еще не дерзал гражданин, смог и дерзнул живописец: покрывая стены столь жизнерадостными красками и полными жизни движениями, возглашал он воззвание новой свободы.

… Центральная идея Гемиста состояла в следующем: традицию следует чтить, но живой человек не должен повиноваться ей слепо. Прежде всего он должен следовать Логосу. Человеческие знания о божестве, о добре и зле, о справедливости и несправедливости неидентичны, изменяются в зависимости от времени и места, полны сумятицы и противоречий. Они — не божественные установления, но установления человека и вместе с последним претерпевают изменения. Исследуя эпоху, в которую мы живем, мгновение, которому принадлежим, место, где пребываем, мы обязаны установить законы, которые будут управлять нами. Пророчества и откровения суть заблуждения: истину нам открывает только философствующая мысль человеческая. Следуя ей, можно жить и действовать свободно.

Что есть великое ристалище, во коем человек может прожить и до конца исполнить долг свой здесь, на земле? Общество. Нет, не жить в полном одиночестве, презирая жизнь и блага ее. Это бесплодно и противочеловечно. Земля прекрасна, она дарит множество радостей, человеку нужно только уметь насладиться ею добродетельно и соблюдая меру. Пять ощущений человеческих священны, потому как они служат пребывающей внутри нас бессмертной сущности. Наиболее же ценным изо всех ощущений есть зрение, потому как оно являет нам красоту и гармонию мира.

Сегодня эти заповеди Гемиста являются общечеловеческим достоянием, но во времена, когда она были провозглашены — в византийскую эпоху бесплодия и упадка, — они были чем-то дотоле неслыханным и, по мнению монахов, «дьявольским». «Идолопоклонство!» — вопиял лютый враг Гемиста, будущий патриарх Схоларий, ругая «эллина» и называя его «софистом, безрассуднейшим изо всех до божественного порядка сущих законодателей многобожия и жития свинообразного».

Но Гемист бесстрашно продолжал борьбу за создание нового эллинского мира. Любовь к жизни, героический настрой, страсть к свободе! Он поднял свой посох, дабы повергнуть всех покрывшихся паутиной идолов, этот великий Предтеча Неоэллинского Возрождения.

Он грезит новым государством, могучим и справедливым, которое направляет и управляет вельможами и народом. Его идеальное государственное устройство — и не абсолютная восточная монархия, и не народная демократия. Он не считает людей равными: каждый человек наделен особыми способностями и достоинствами, в соответствии с которыми и должен занять свое место в социальной иерархии. «Мы не доверяем ослам труд благородных коней, и опять-таки не возлагаем на благородных коней труд ослов. Кони нужны нам для войны, а ослы — для перевозки тяжестей», — говорит он. Политический идеал Гемиста — монархия в сочетании с олигархией. Советниками должны быть «лучшие». Однако «лучшие» не в смысле богатства или происхождения, а в смысле добродетели и знаний.

Новое государство будет нуждаться в новой армии, способной защищать его, исполненной веры и воодушевления. В национальной армии, а не в наемниках. Никогда не следует полагаться на иноземных наемников, в любую минуту готовых предать и из сторожевых псов стать волками.

И самое главное. Греческий народ состоит в основном из крестьян. Нужно, наконец, покончить с рабским положением сельского населения. Покончить с тем, что сельский труженик сеет, а урожай достается трутням — вельможам, купцам, монахам. «Земля, — провозглашает Гемист, что в те времена было делом неслыханным, — земля должна принадлежать только тем, кто ее обрабатывает». Не вельможам и церкви. Земледелец должен стать землевладельцем.

За четыре с половиной века до Ганди Гемист выдвинул великий лозунг экономической самодостаточности. «Прочь иноземные ткани, — возглашал он. — Позор и огромный ущерб для страны, в таком обилии производящей шерсть, лен и хлопок, если вместо того, чтобы самой перерабатывать свою продукцию и одевать себя, она просит, чтобы ей прислали ткани с Атлантического океана. Ведь это же почетно — носить одежды из отечественных тканей!»

Так Гемист возглашал во пустыне. Разве кто мог услышать его? История продолжала движение в соответствии со своими неумолимыми законами, Византийская империя состарилась, спасения не было. Палеологи считали воззвания Гемиста утопией, крестьянский вопрос оставался нерешенным, национальная армия — несбыточной мечтой, монархия — бессильной воспрепятствовать закону разрушения.

Проблемы новогреческой культуры

Древние греки — предки уже не только наши, но и всей белой расы. Поэтому не следует ни становиться посмешищами, бахвалясь древними греками как неким своим достоянием, ни трепетать в страхе перед ними, как рабы. Наши предки не принадлежат больше одной стране и одном народу: вот уже столетия как они устремились из Греции на Запад, смешались с новыми народами, создали новую культуру, полюбили и любят всех, кто любит и чувствует их. Только для них они настоящие, в полном смысле слова предки. Я мог бы привести доказательства и в пользу утверждения, что никто не относится к своим предкам столь пренебрежительно, как их потомки. Однако это уведет нас в сторону, а времени нет.

Западная культура — потрясающее достижение человека нового времени. Она современна нам, и, хотим мы того или нет, захватывает нас в своем движении, а судьбы наши неотделимы от ее судеб. Наш образ питаться, одеваться, жить, действовать, мыслить испытывает огромное ее воздействие. От этого никуда не уйти. Ни один народ уже не может уйти от этого. Народ, который попытается сделать это, пропал: прочие народы все вместе тут же поглотят его. Мы живем в пределах современной индустриальной цивилизации, не имеющей никакого отношения ни к классической эпохе красоты, ни к восточной метафизической отрешенности.

Ни для какого западного народа проблема культуры не стоит столь остро и сложно, как для нас. Вполне естественно связанные с той или иной региональной разновидностью западной культуры, эти народы попросту стараются развивать ее далее, придавая по возможности свой национальный колорит. Мы же находимся между Востоком и Западом. Говорят, что Греция занимает привилегированное положение, однако географически и психологически местоположение ее во всемирном пространстве отнюдь не безопасно. Глубоко внутри нас действуют силы, враждебные западной стихии. Чтобы иметь возможность созидать, мы обязаны примирить внутри себя самих грозных демонов. Итак, в чем же состоит наш долг?

В общих чертах я могу выразить это только следующим образом: Восток с множеством его великих страстей и непосредственной причастностью к таинственной сущности мира для грека всегда будет составлять горячее, мрачное, богатое Подсознательное. Миссией греческой мысли всегда было давать форму этому Подсознательному и делать его Сознательным. Когда ей это удалось, она создала то, что мы называем греческим чудом. Восток лишен формы, а греческая мысль всегда была силой, которая ничего так не любила и не к чему так не стремилась, как к форме, к образу. Придать форму бесформенному, претворить в Слово-Логос восточный возглас, — вот что есть наш долг. Мы не может отречься ни от Востока, ни от Запада: обе эти противоположные силы действуют глубоко внутри нас, отдельно друг от друга. Нам предстоит либо достичь претворения Востока в Запад, то есть осуществить чрезвычайно сложный синтез, либо издыхать рабами.

перевод: Олег Цыбенко
kapetan_zorbas: (Default)
Заметка ниже — мой перевод очередной главы из монументального исследования Питера Бина Kazantzakis: Politics of the Spirit. Эта книга освещает практически каждое написанное Казандзакисом произведение, однако я для своего блога перевожу только те её главы, что посвящены переводившимся на русский язык сочинениям новогреческого классика, не видя большого смысла приводить критический разбор тех работ, с которыми русскоязычный читатель познакомиться просто не сможет. Сборник статей о поездке Казандзакиса в 1937-м году по Пелопоннесу был переведён на английский под названием Journey to the Morea, но в настоящем посте я называю его «Греческий пейзаж» вслед за названием, предложенным для этой книги переводчиком Олегом Цыбенко. Избранные отрывки из неё приведены в следующем посте.

Питер Бин, «Политика духа», том второй, глава четвёртая: «Греческий пейзаж» (Peter Bien, Kazantzakis: Politics of the Spirit, Volume 2, Chapter 4, Journey to the Morea)

перевод: kapetan_zorbas (за исключением цитат из «Греческого пейзажа» и Джорджа Оруэлла)

Период, начинающийся с возвращения Казандзакиса из Испании и вплоть до его решения почти четыре года спустя приступить к написанию «Алексиса Зорбаса», ознаменовался рядом важных событий как для самого писателя, так и для Греции. В конце ноября 1936-го года он вернулся домой из Испании, где брал интервью у Унамуно и Франко. Он завершил работу над циклом статей для газеты «Кафимерини», а затем приступил к работе над шестым вариантом «Одиссеи». Летом 1937-го года он написал пьесу «Отелло возвращается» и терцины «Александр Великий», «Дед-Отец-Внук» и «Христос». Затем, в целях заработка, он начал серию беллетризованных биографий, которым предстояло публиковаться в той же «Кафимерини» в анонимном порядке. В середине августа эта газета командировала его в поездку по Пелопоннесу в компании с двадцатью французами из Budé‎ Society. Делегация в итоге не приехала, но Казандзакис в начале сентября всё равно отправился в самостоятельную поездку, которая растянулась на семнадцать дней и по итогам которой он написал цикл статей о своих путешествиях. Статьи эти публиковались в «Кафимерини» с ноября по декабрь того же года. В 1961-м году они вошли в состав сборника травелогов, вместе с его статьями по Италии, Египту, Синаю, Иерусалиму и Кипру. В 1965-м году они были опубликованы отдельно на английском языке под названием Journey to the Morea. Некоторые их фрагменты также появляются в главе «Отчёта перед Эль Греко» под названием «Паломничество в Грецию».

Если поездка в Испанию ознаменовала собой первый весомый опыт новой «свободы» Казандзакиса, то путешествие на Пелопоннес явилось вторым таким опытом, чья весомость, впрочем, носила иной характер. В ходе своего первого опыта Казандзакис воздержался от того, чтобы примкнуть либо к красным, либо к чёрным (левым или правым — прим.перев.) в тот момент, когда все вокруг занимали ту или иную сторону; касательно же Пелопоннеса он чувствовал необходимость избежать как мизоэллинства, так и филэллинства. Как он описал это в книге, он оказался между двух огней: «С одной стороны – юношеская грубость, с другой – старческое упоение красотой». Неудивительно, что ему так сложно было приступить к этим статьям. На следующий день после своего возвращения он пожаловался Элени Самиу: «Сейчас я не знаю, что буду писать. Греция — трудный предмет, и я не могу написать то, что хочу. Это слишком жестоко, слишком уничижительно в отношении новогреков» (примечательно, что последнее предложение в греческом издании этого письма отсутствует). Однако он приступил к работе. Две недели спустя он упомянул об этом затруднении в другом письме:

«Я сейчас пишу статьи о Пелопоннесе. Их будет двадцать. Они чрезвычайно трудны, хотя обещали быть чрезвычайно лёгкими. Но я не хочу скатываться до банальности и подхожу к делу очень строго. Больше одной в день писать невозможно».

Здесь промеж строк мы можем прочесть его желание избежать, с одной стороны, безжалостного выявления отрицательных черт греческой культуры и, с другой стороны, банального превознесения её достоинств. Если копнуть чуть глубже, этот опыт оказался чрезвычайно важным, поскольку заставил Казандзакиса пересмотреть его противоречивые отношения с Грецией. Когда он рассуждает о греческой грубости, в нём отчасти говорит его собственный ненавидящий взор, коим он взирает на Пелопоннес; когда он поносит сентиментальщину, он опасается возрождения в себе националистических чувств, чреватых повторением устаревших пропагандистских клише Великой Идеи.

Возрождение националистических чувств, наиболее интересная часть «Греческого пейзажа», оказалось критически важным для последующего творчества Казандзакиса. Мы должны держать в уме, что эта поезда в 1937-м году явилась возвращением писателя на землю, которую с отвращением покинул в начале 1920-х; к тому же в промежутке между двумя этими вехами он потерпел ряд неудач при попытках состояться в финансовом и творческом плане в Германии, России, Франции и Испании. В некотором роде он вернулся в Грецию за неимением лучшего. Таким образом, путешествие по Пелопоннесу ознаменовало собой не столько испытание его новой «свободы», сколько его возвращение к прогреческой позиции, которая в конечном счёте оказалась для него единственно приемлемой.

Однако этому возвращению к пейзажу, обычаям и народу Греции предстояло развиваться постепенно, в процессе написания «Будды», «Алексиса Зорбаса», «Христа распинают вновь» и, среди прочих, «Капитана Михалиса». «Греческий пейзаж» явился в этом плане лишь началом — причем даже не слишком удачным. В нём Казандзакис не особо успешно ищет пути решения своих дилемм в отношении Греции. При всём многообразии идей, почерпнутых из его националистического периода, завершившегося в 1922-м году, а также правых взглядов, заполнивших тот вакуум, что образовался с его разочарованием в коммунистах в середине 1930-х, Казандзакису здесь не удаётся осуществить по-настоящему новый синтез или провозгласить зажигательный манифест будущего. В этом произведении также не видно особого довольства писателя в столь чаемой им отрешённости — напротив, в своей эмоциональной пристрастности «Греческий пейзаж» представляет собой отступление от вроде бы окончательной позиции, сформулированной Казандзакисом год назад. Тем не менее, поскольку эта работа фиксирует первый шаг писателя к возвращению на позиции национализма, она является важным свидетельством его политического и, как следствие, художественного развития, ибо последующее сближение с Грецией определило содержание его романов и пьес, написанных после 1941-го года.

Сейчас я бы хотел ненадолго задержаться на амбивалентных чувствах, изложенных Казандзакисом в «Греческом пейзаже», после чего рассмотреть те формы, в которые он облёк возрождение своих националистических чувств.

В Греции, как и везде, разумеется, хватает грубости и вульгарности. Но в «Греческом пейзаже» Казандзакис смотрит на действительность взором, затуманенным собственными наваждениями. К числу коих относилось его отвращение к буржуазным ценностям — наваждение, которое, как мы уже рассматривали в первом томе этого исследования, обусловило напыщенное эстетство Казандзакиса в «Змее и лилии», его неоязычество в «Светает», культ активного самопожертвования в «Архитекторе», левые взгляды в 1920-х и заигрывание с правыми в 1930-х, когда он пришёл к выводу, что советский эксперимент является скорее логическим продолжением буржуазных ценностей, нежели их отрицанием. Действительно, навязчивое отвращение Казандзакиса к «жизни домохозяев» — одна из наиболее упорно отстаиваемых позиций на протяжении всего его творчества, наравне с неприятием кафаревусы. Его чрезмерно эмоциональная реакция при виде буржуазного образа жизни, что вели окружающие, с психологической точки зрения может объясняться чувством вины в отношении его собственной жажды стабильности, счастья и покоя (что в наиболее полной мере проявляется, разумеется, в «Последнем искушении»). Например, в одном весьма красноречивом письме, отправленном из Англии, он признаётся в желании обрести благосостояние и общественное положение, добавляя:

«Когда я умру, какой-нибудь мой биограф напишет (вот идиот!), что я был по природе аскетом, имел мало потребностей, спокойно жил в небрежении и бедности. И никому не придёт в голову, что я оказался «аскетом» лишь потому, что не нашёл для себя приемлемым жить несообразно моей истинной сущности и поэтому предпочёл наготу дешёвой и унизительной буржуазной ливрее».

В «Греческом пейзаже», говоря о провинциальной молодёжи, жаждущей дать отпор каждому pater familias, Казандзакис вероятно описывает собственную навязчивую потребность эпатировать буржуа — потребность, что сохранялась на протяжении всего его творчества и часто проявлялась в некоем исступлении, пожалуй, выдающем его комплексы в отношении собственного провинциального происхождения и подавляемых мещанских желаний. Никто не понимал этого лучше, чем Элли Ламбриди, написавшей в 1939-м году об Одиссее, квинтэссенции антибуржуазного героя Казандзакиса. Тот факт, что Ламбриди обычно Казандзакиса поддерживала, придаёт в данном случае дополнительный вес её сомнениям. Она считает, что отказ Одиссея от буржуазной жизни с её самодовольством, расточительным декадентством и тому подобным носит романтический ореол и совершенно не обоснован:

«Это маниакальная переоценка ценностей, обусловленная презрением и бессильной яростью высшего существа, с которым земля и цивилизация, его породившие, теперь не в силах примириться; это упрямая поддержка иррационального в противовес удушающему рациональному; это вопль Ницше и часы отчаяния Христа. … Но это … по сути, бегство от медленной, упорной, безнадёжной работы, которая — чего Одиссей со своей хитроумностью не может не понимать — необходима для самой ничтожной перемены в сердцах людей. Единственной силой, что оправдывала бы радикальное изменение в душах этой ватаги, могла бы стать доступная для восприятия, незамысловатая, не до конца понимаемая религиозная вера, однако ничего подобного Одиссей им не предлагает».

Опять-таки, эту критику — применимую как к «Одиссее», так и к «Греческому пейзажу» — можно легко поставить с ног на голову и сделать критерием не столько неудач Казандзакиса в 1930-х, сколько его «самопреодоления» в 1940-х и далее. В самом деле, степень, в которой его собственные мещанские желания принимаются благосклонно, а не осуждаются, может служить мерилом искренности или лукавства той или иной работы. Порой Казандзакис действительно преодолевал себя в этом отношении, когда ему удавалось увидеть собственную одержимость в объективном свете. В такие моменты он практически повторяет вопрос, на который прекрасный ответ дал Джордж Оруэлл: «Обратите мысленный взор в самого себя: который из них вы — Дон Кихот или Санчо Панса? Почти уверен: вы — оба». Оруэлл продолжает свою мысль:

«Часть вашего существа рвется в герои или святые, но другая ваша часть — это маленький толстячок, кому хорошо ведомо преимущество оставаться в живых, да чтоб и шкура была цела. Он — ваше скрытое «я», глас чрева, протестующего против души. Его натура стремится к безопасности, мягким постелям, ничегонеделанью, кружкам пива и женщинам со «сладострастными» фигурами. Это он прокалывает воздушные шарики ваших прекраснодушных порывов и побуждает вас следовать за Номером Первым, быть неверным своей жене, уклоняться от уплаты долгов и т. д. и т. п. Позволите вы себе оказаться под его влиянием или нет — это другой вопрос. Но чистая ложь утверждать, что он не часть вашего существа, такая же ложь утверждение, что в вас не сидит и Дон Кихот, хотя большая часть того, что говорится или пишется, представляет собой ту или другую ложь, обычно — первую».

Даже в «Одиссее», при всем уважении к Ламбриди, присутствуют (редко) моменты, когда буржуазной сущности Одиссея всё же дозволено явить себя, однако они перевешиваются антибуржуазной одержимостью автора. Куда лучший баланс достигается в «Христа распинают вновь», «Последнем искушении» и особенно в «Святом Франциске», где точка зрения Санчо Пансы в лице брата Леона смягчает этот в остальном несколько истеричный роман. Но в этом отношении, как и во многих других, ярким примером успешного баланса, пожалуй, служит «Алексис Зорбас», где одноимённый герой служит Санчо Пансой при Дон Кихоте — Хозяине, прокалывая воздушные шарики его прекраснодушных порывов. Более того, и сам Зорбас сочетает в себе отвращение к мещанской косности с простодушным пониманием Номера Первого! Он принимает собственную провинциальность, принимает все банальности бытия, однако при этом не превращается в излюбленный образ Казандзакиса – обрюзглого pater familias. Напротив, именно из этого принятия, из этого сидящего в нём Санчо Пансы, происходит его героизм. В лице Зорбаса Казандзакису удалось, наконец, создать одновременно яркий и реалистичный образ.

Упоминание об «Алексисе Зорбасе» в контексте дискуссии о «Греческом пейзаже» не является отступлением от темы, поскольку ряд фрагментов из этого травелога впоследствии перекочевали в вышеуказанный роман. Однако гораздо важнее то, что «Греческий пейзаж» фиксирует попытку Казандзакиса реанимировать свой национализм и вследствие этого обозначает не только проблемы, связанные с возвратом к прежним воззрениям, с чем Казандзакис столкнулся по завершении своего добровольного изгнания в Европу, но также и несостоятельность таких воззрений. В «Греческом пейзаже» мы наблюдаем странное возрождение амбивалентных взглядов в отношении провинциальности и политики, присущих Казандзакису в его более ранний националистический период. Хоть он и пытается в известной мере связать свою политическую позицию с общемировой ситуацией 1937-го года, а не с сугубо греческой, времён Великой Идеи, что закончились в 1922-м году, однако размышления его по-прежнему черпают пищу из событий прошлого. В частности, что касается его поношений провинциальной косности, такое более подобает двадцатилетнему юноше, нежели зрелому человеку в возрасте пятидесяти четырех лет.

Его неспособность преобразовать свои амбивалентные чувства в некий синтез приводит к противоречию. С одной стороны, в своём неотступном отвращении он раздражается в отношении серости, невежества, отсталости, алчности, ничтожности, малодушия, несоответствия пейзажу, уродливости, изворотливости, подозрительности и ненасытности «домохозяев», увиденных им в провинции, тогда как, с другой стороны, присущее сострадание позволяет ему приписать ряд этих недостатков малярии, а широкий взгляд на вещи — признать, что традиционный уклад может обеспечить «преемственность, благородство и корни Нации» и даже способствовать творческому началу. В провинции, как он пишет:

«… юноша легко может превратиться в автомат, окончательно запутавшись в паутине четко налаженных привычек. Но, с другой стороны, … он может собрать молчаливую, неизрасходованную силу и страсть, дабы душа воспарила и нашла выражение в восхитительных стихах, в благородных делах, в творчестве, исполненном нравственной обособленности. Только в провинции еще может найти убежище целомудрие, духовное и нравственное, драгоценная застенчивость юности, священный пушок душевной невинности. В столице [в Афинах] дети рождаются уже без такого пушка, их зрение и слух в скором времени обращаются к бесстыдству, а преждевременное созревание извращает души».

Гнев здесь идёт бок о бок с сочувствующим пониманием. Однако на этот раз Казандзакис не водружает на пьедестал очередное противоречие; вместо этого он пытается найти способ объединить разом отвращение и восхищение, что пробуждали в нём соотечественники. Эту попытку можно увидеть в тех теориях, которые он развивает в «Греческом пейзаже» — в тех формах, в которые он пытается облечь возрождение в нём националистических чувств. Теории, что имеют целью подвергнуть анализу объективные противоречия греческой культуры, на самом деле говорят нам скорее о субъективных симпатиях и антипатиях, с которыми Казандзакис смотрит на эту культуру.

Одна из таких теорий — дигенис неоэллинас (двоеродный новогрек). Она видит в каждом греке непрочное единение Запада с Востоком. Подобно уроженцам Запада, новогрек «индивидуалист до мозга костей, … умен, однако поверхностен, чужд метафизической взволнованности». Но под всем этим таится, компенсируя вышеозначенные качества, уроженец Востока (или византиец), являя себя в тавернах, на праздниках, во время досуга. Когда целиком погрязшие в расчетливости и корыстолюбии мелкие торговцы сидят за выпивкой и «надрывно затягивают восточные напевы-стенания, вдруг с нежданной страстью взмывает ввысь душа, совершенно непохожая на их трезвые будничные души. Огромные богатства, ностальгия по далекому, пылкие желания». Стоит новогреку запеть, как «вселенская скорбь рвется из его восточного нутра, разрывает оболочку эллинской [т.е. западной] логики, и из души его встает полный тайн и мрака Восток».

Возможно, это правда, но всего лишь теория. Казандзакису недоставало необходимого опыта для следующего шага, пусть и под конец книги он проповедует, что задача новогрека — «претворить в Слово-Логос восточный возглас», то есть осуществить синтез Востока и Запада. Однако для примирения симпатий и антипатий одной теории недостаточно. Тем не менее, к моменту написания «Алексиса Зорбаса» эта теория была дополнена достаточным опытом, что позволило Казандзакису создать в лице главного героя романа двоеродного новогрека, одновременно цельного и чрезвычайно привлекательного. В 1937-м же году двоеродный новогрек был лишь фигурой речи.

Другие теории в «Греческом пейзаже», демонстрирующие попытку Казандзакиса осуществить синтез своих противоречий, возвращают нас к Иону Драгумису. Вот почему эта книга видится мне отступлением с позиции «свободы», подразумевавшей избавление Казандзакиса ото всех теней, за исключением его собственной. Однако в «Греческом пейзаже» вновь появляется не просто «тень», но именно та самая, что некогда вдохновляла в Казандзакисе национализм. Драгумис занимал его мысли ещё до поездки на Пелопоннес, ибо в марте он посвятил этому националисту-мученику терцину «Александр Великий». Теперь же, в отчёте о своих путешествиях по Пелопоннесу весь полученный опыт он обрамляет воспоминаниями о Драгумисе. Практически в самом начале мы читаем:

«С первого же мгновения … горячо любимая тень взметнулась и стала неотступно следовать за мной. Почти всегда, когда я отправляюсь в поездку по Греции, рядом с моей собственной тенью стелется по земле и камням эта легкая подвижная тень - Ион Драгумис. Никто другой не сумел так сухо и немногословно, с таким сдержанным пафосом насладиться той минутой, когда мы покидаем Аттику и отправляемся в путь. …В час отъезда слова Иона Драгумиса приходят на память, вызывая великую радость и волнение: «Словно великая и горячая река, ринет эллинство со своими архонтами». Слова эти пульсируют внутри, словно жила, разносящая кровь по всему телу, чудодейственным образом помогая видеть и чувствовать Грецию».

Книга заканчивается советом одному молодому греку, который, подобно Казандзакису, силится ответить на вопрос «как создавать, на чем обосновывать нашу новогреческую культуру?» Казандзакис отвечает:

«Любите и вы, как я, Драгумиса. А на прощанье вспомним одно из его высказываний: «Мне порой приятно осознавать, что я - тоже один из многих преходящих архонтов эллинства, и в своем движении вперед эллинство должно пройти и через меня».

Таким образом, национализм в «Греческом пейзаже» практически целиком восходит к Драгумису, что неоднократно напоминает нам о «Самофракии» — произведении, повлиявшем на взгляды Казандзакиса двадцатью семью годами ранее. Влияние это очевидно, как минимум, в четырёх моментах:

1. Драгумис чётко формулирует свойственные Казандзакису амбивалентные чувства в отношении современной Греции:

«Вы любите греков».

«Люблю ли я их или нет? Я не знаю. Из всех народов на земле я люблю только их, иногда страстно, иногда прохладно. Порой, напротив, я их ненавижу, потому что большего они сейчас не достойны. Но даже эта ненависть, должно быть, есть любовь».

2. Касательно надлежащего отношения к античному наследию Казандзакис в сравнении с Драгумисом более решительно возражает против поклонения предкам. Особенно остерегается он идеализированного эллинства, привнесённого в Грецию романтиками-европейцами. Тем не менее, как и Драгумис, он видит в древних образцы для подражания. В общем, столкнувшись с этой дилеммой, они оба чувствуют себя неуютно.

3. И Казандзакис, и Драгумис отличительным качеством новогреческой цивилизации видят стойкость. Казандзакис описывает, как завоеватели-франки сами оказались побеждены местным языком и культурой. Он цитирует ультранационалиста Периклиса Яннопулоса: «Даже если все греки будут истреблены и из всех них в Греции останется лишь один, он научит варваров-завоевателей греческому и сделает из них греков». Словом, он воодушевлён «глубоким убеждением, что нация эта просто так не умрет». Драгумис схожим образом подчёркивает, что самофракийцам удалось уцелеть несмотря на римлян, христиан, византийцев, венецианцев, генуэзцев и турок: «На острове неоднократно сменялись правители, но он всегда оставался греческим». Казандзакис же переиначивает этот довод и, — руководствуясь категориями Шпенглера, интерес к которому он демонстрировал в годы Великой Идеи, — видит в греках молодую нацию, полную созидательной энергии, а вовсе не закатывающуюся усталую культуру:

«Как древнегреческий народ был смесью самых разных старых и молодых племен, так и нынешний наш народ великой и суровой силою своей ассимилировал славян, албанцев, франков, арабов, турок. Новая смесь. Поэтому нельзя сказать, что мы - древний, старый народ. Мы - новый народ, кровь наша еще бродит ненастоявшимся суслом».

4. Всё это ведёт к апологии войны. Если греки это древний, стойкий, но одновременно и молодой энергичный народ на пороге новой цивилизации, которую они должны создать для себя, если это нация, объединённая таинственными скрепами, выкованными историей и географией (если не кровью), если греки обладают интуитивными качествами, подавляемыми расчётливостью, научно-технической ненасытностью и закостеневшей христианской моралью Запада, то с помощью чего они могут завоевать авторитет в мире, дабы выполнить своё предназначение? В Главе 1 [см. эту и другие главы по тегу «Политика духа»] мы уже видели ответ Драгумиса на этот вопрос: «Нацию спасет не образование, но война … Мир делает нас дряблыми». Казандзакис всё это поддерживает, предсказуемым образом развивая милитаризм Драгумиса. Между тем, как Драгумис фокусировался главным образом на борьбе Греции против Турции, Казандзакис рассматривает уже общее состояние европейской цивилизации после Первой Мировой войны. Согласно теории Драгумиса, войны жаждет сильный; по Казандзакису же она диктуется исторической необходимостью, и долг сильного и мудрого — сотрудничать с неизбежным. Мы видим здесь спартанский этос, схожий с тем, что вдохновлял Казандзакиса в 1923-м году, когда он высказал своё мнение насчёт идеальной системы образования:

«Я сказал, что сегодня школа не должна быть убежищем, островком красоты в океане нынешнего уродства. … Сегодня школа должна давать одно и только одно: подготовку. Подготовку к безотлагательной текущей борьбе, что уже началась. … Не нужно ничего справедливого, организованного, идеального. Ученики должны усвоить, что такое несправедливое обращение и как открыто и громко противостоять несправедливости. Они должны не получать регулярное питание, но регулярно испытывать голод, жажду, страдания. Здоровые тела — но не для того чтобы сделаться красивыми, а для того чтобы сделаться сильными».

В 1923-м году всё это проистекало из большевистского запала Казандзакиса: конечной целью его воспитательных теорий было подготовить молодое поколение для уничтожения поколения капиталистов, воспитавшего эту молодёжь. В 1937-м году Казандзакис почти дословно повторяет эти спартанские заповеди с той лишь разницей, что теперь он соотносит их уже не с революционным коммунизмом, но с фашизмом и нацизмом. Спасительная война теперь должна состояться между Италией/Германией и буржуазными государствами, коим не удалось преодолеть свой дрябло-пацифистский либерализм. Германия, в частности, теперь обрела твёрдость, недостающую ей в годы Веймарской республики. Он заходит настолько далеко, что с похвалой отзывается о нацистской программе эвтаназии и евгеники:

«Я смотрел вдаль, на склоны Тайгета, пытаясь разглядеть в вечерних сумерках над Парорием голубую пропасть, в которую бросали новорожденных, от тел которых не предвиделось пользы. Кеад. Такая пропасть должна зиять в сердце человеческом и у акрополя в каждом городе. Но наше христианское воспитание, больничное человеколюбие, хнычущая доброта, стремление спасти всех лишних до сих пор противятся такому вызывающему содрогание отбору. Но доколе? Уже стерилизуют слабоумных, калек, больных. Расы очищаются. Готовятся. Безошибочный, темный инстинкт толкает их к спасению. Не всех. Только тех, которые почувствовали смысл нашей эпохи и успели приготовиться.

Время от времени, следуя определенному ритму, на Землю приходит такая жестокая потребность. Конечно, жизнь - не только охота: есть в ней и радость, и отдых, и наслаждение, и красота, и улыбка, и доброта. Но в определенные исторические моменты она становится только охотой. Мы вступили в такой охотничий момент. Некоторые расы ощутили это и встрепенулись. Некоторые люди почувствовали это и кричат, словно дозорные: «К оружию!»

Таковы политические теории, предлагаемые Казандзакисом соотечественникам в «Греческом пейзаже», — квинтэссенция его собственных амбивалентных чувств по отношению к своей нации. По сути, его ответом является Спарта, а вовсе не высказывания в конце книги о претворении восточного крика в слово-логос посредством осуществления синтеза между Востоком и Западом. Спарта видится тем коридором, по которому Казандзакис, всё ещё отягощённый интеллектуальным и эмоциональным багажом, накопившимся за многие годы разочарований на чужбине, решил направиться, дабы вновь обрести прочную связь со своей родиной. Во всяком случае, Спарта в этой книге преобладает. С учётом презрения Казандзакиса к новогрекам, встреченным в его путешествиях, а также не меньшего его презрения (несмотря на рассуждения о логосе) к той идеализированной точке зрения, что сущность Греции есть красота и разум, его единственным выходом было предложить современной Греции, по идее, плодотворный национализм по спартанскому образцу. Печальным здесь является то, что эта вроде бы современная программа на деле всего лишь воспроизводит оказавшийся несостоятельным национализм, проповедуемый Драгумисом в обстановке, совершенно отличавшейся от той в которой оказалась Европа, уже пережившая одну мировую войну и стоящая на пороге следующей.

Я начал эту главу с утверждения, что, хотя поездка на Пелопоннес оказалась не столь важным испытанием «свободы» Казандзакиса, нежели сорок дней, проведённых им в Испании, она, тем не менее, поставила перед ним необходимость (а) преодолеть противоречия, проистекавшие из его амбивалентных чувств к Греции, и (б) сформулировать национальное самосознание, лишённое пропагандистских клише Великой Идеи. В обоих этих направлениях, как мне кажется, он потерпел неудачу, поскольку ни в одном из них он не достиг своего собственного идеала эстетической отстранённости, в которой «созидательная душа» важнее любой идеологии и в которой понимание преодолевает презрение. Разумеется, этот опыт имел для Казандзакиса огромное значение, поскольку ознаменовал собой поиск некой формы нового контакта с Грецией. Когда я называю эту поездку не столь весомой по сравнению с предыдущим опытом, полученным в Испании, я имею в виду, что применяемые к Греции формулы носили всё-таки лишь теоретический характер — или казались таковыми. В конце концов, Казандзакис высказывает свои соображения о Спарте или войне, сидя в кафе в компании с французом, лакомившимся лукумом, в сонной и мирной Греции, тогда как в Испании его идеи соотносятся с жестокостями, ужасающими в своей непосредственности. Однако характер «Греческого пейзажа» может показаться не столь теоретическим и отстранённым, если вспомнить о том, о чём Казандзакис в своей книге полностью умолчал — а именно о том, что с 4-го августа 1936-го года Грецию возглавлял диктатор Иоаннис Метаксас. Как и Казандзакис, Метаксас стремился к национализму, лишённому невыполнимых пропагандистских клише Великой Идеи. Как и Казандзакис, он предложил соотечественникам спартанский идеал дисциплины и твёрдости, при котором каждый гражданин должен был стать кирпичиком в стене отечества. Поэтому в следующей главе мы рассмотрим, как сосуществовали друг с другом Казандзакис и Метаксас.

перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
В отличие от широкой публики, из года в год задающей риторический вопрос, сможет ли когда-нибудь машинный перевод потеснить позиции традиционного перевода, полностью осуществляемого человеком, профильные специалисты прекрасно осведомлены о том, что такой момент вообще-то уже наступил. Большинству из нас не по душе перспективы автоматизации многих профессий: почему в прошлое непременно должны отойти, например, «живые» продавцы в продуктовых магазинах, что могут в ненавязчивом разговоре порекомендовать тот или иной товар, или таксисты, что могут развлечь в пробке всяческими байками? Однако широкое внедрение машинного перевода, что безусловно здорово преобразит сферу лингвистических услуг и профиль переводчика будущего, выглядит совершенно неизбежным. Поясню эту мысль буквально парой цифр.

По расчётам профильных экспертов, в период с 2016 по 2017 гг., то есть всего за два года, человечеством было сгенерировано больше информационных единиц, чем за всю предыдущую его историю, а по состоянию на 2018-й год Google Translate обрабатывал 143 миллиарда слов в день. Обработать такие объёмы силами живых людей немыслимо в принципе, поскольку по самым максимальным оценкам все профессиональные переводчики в мире в состоянии совокупно обработать менее 1 миллиарда слов в день – т.е. менее одного процента от объёмов одного лишь Google Translate. Подобный информационный взрыв обусловлен, в частности, развитием соцсетей, а те из нас, кто не строчат посты или твиты, всё равно оставляют отзывы, например, о тех или иных приобретённых продуктах или забронированных отелях, вносят коррективы в страницы Википедии и т.д. и т.п. Указанный экспоненциальный рост привёл к появлению бесплатных многоязычных сервисов машинного перевода, что, согласно усреднённым оценкам, переводят около 800 миллиардов слов в день. На фоне последней цифры объёмы переводов, выполняемых людьми традиционным способом, выглядят просто статистической погрешностью. Но даже для тех объемов, которые остаются на долю традиционного перевода (где требуется не скорость ознакомления или появления финального текста, а в первую очередь качество), применяется широкий спектр вспомогательных инструментальных средств, включающих последние несколько лет и машинный перевод. Что означает, что традиционные переводческие техники и методы, по-прежнему по инерции культивируемые в вузах, с каждым годом всё меньше и меньше связаны с реальностью. Потому для успешной работы переводчикам настоящего и будущего совершенно необходимо понимать, какое влияние новые технологии оказывают на их профессию, и уметь адаптироваться к постоянным изменениям, вносимым такими технологиями.

Краткая история машинного перевода

Становление машинного перевода в середине прошлого века в первую очередь было обусловлено успехами в криптографии, достигнутыми в ходе Второй Мировой войны, а в 1954-м году случилось знаменательное событие – т.н. «Джорджтаунский эксперимент», в ходе которого был осуществлён полностью автоматизированный перевод примерно шестидесяти предложений с русского языка на английский. Успех этого первого маленького шажка, что типично для той нетерпеливой эпохи, здорово вскружил всем голову – учёные тогда посчитали, что им под силу создать полностью автоматизированную систему машинного перевода в течение ближайших трёх-пяти лет, а военные и государственные организации немедленно выделили на исследования в области МП миллионы долларов. Ну а что, запуск первого спутника, а затем и человека в космос породил уверенность, что межгалактические путешествия это вопрос лишь нескольких десятилетий, а лунные базы – вообще пары следующих лет; а тут же всего лишь какой-то перевод, в общем-то совсем плёвое дело. Впрочем, эта наивная нетерпеливость отчасти присуща и нашей, вроде бы менее склонной безудержному прожектёрству эпохе, когда, например, достаточно скромные успехи в деле продления даже не жизни, а всего лишь старости сподвигают широкую публику на непоколебимую уверенность в обретении аж целого бессмертия – вспоминать эти большие надежды в разгар нынешней пандемии особенно горько. Но вернёмся к машинному переводу: вслед за предсказуемым головокружением от первого локального успеха стало понятно, что ни о каком быстром развитии этого направления не может быть и речи. Машинный перевод в те времена основывался на кодировании ограниченного набора лингвистических правил (Rule-Based Machine Translation) в сочетании со словарём и работал по принципу переноса: система анализировала каждое исходное предложение, выделяла в нём грамматические составляющие (например, подлежащее, сказуемое, дополнение), затем просматривала переводы этих выделенных слов и словосочетаний в загруженном словаре и объединяла их в конечное предложение с учётом грамматических правил языка перевода. Такой подход с его довольно жёсткими рамками совершенно не предусматривал разнообразия, присущего «живому» языку, и классические примеры неуклюжести, а то и нелепости машинного перевода (приводимые, например, в монументальной работе Умберто Эко «Сказать почти то же самое», посвящённой ремеслу перевода), относятся именно к такому подходу. Исправить его недостатки предполагалось увеличением количества кодируемых правил, что однако породило другую серьёзную проблему – как же обеспечить согласование всевозрастающего количества лингвистических правил друг с другом и установить приоритеты их обработки.

Увеличение и удешевление вычислительных мощностей в конце 1980-х в сочетании с появлением технологии Translation Memory, которая позволила накапливать многоязычные переводческие базы огромных объемов, дало толчок развитию машинного перевода иного типа – статистического (Statistical Machine Translation). Системы статистического машинного перевода более не требовали кропотливого кодирования человеком лингвистических правил и регулярного обновления словарей; вместо этого они использовали корпус уже существующих переводов, охватывающих многочисленные языковые пары, для самостоятельного извлечения правил на основе статистической вероятности. Вкратце, такие системы самообучаются переводу посредством анализа статистических отношений между загруженными исходными и переведёнными данными. Каждое предполагаемое к переводу предложение система разбивает на более мелкие части, ищет возможные переводы в загруженной базе данных и при помощи средств статистики отбирает из набора переводов наилучший вариант. Качество перевода напрямую зависит от объёма двуязычных данных (как правило, речь идёт о сотнях миллионов слов), от качества их согласованности между собой и тематической направленности. Грубо говоря, «накормив» систему образцами плохого перевода, относящимися преимущественно к горнодобывающей сфере, глупо ожидать гладких результатов при переводе медицинских текстов.

Преимущества систем, основанных на статистических подходах, очевидны каждому, кто когда-либо пользовался Google Translate, качество переводов которого исправно растёт из года в год, в первую очередь, за счёт увеличения объёма «скармливаемых» ему двуязычных данных. Кроме того, статистический МП (в сочетании с основной переводческой технологией – ТМ) стал первым видом машинного перевода, с которым начали более-менее профессионально работать «живые» переводчики, то есть первые постредакторы появились примерно в это же время.

В последние годы на фоне активных работ в области ИИ всевозрастающую популярность снискал себе третий подход, разработчики которого обещают вывести машинный перевод на уровень, практически не отличимый от «живого» перевода. Не будем забывать, правда, что с каждым из вышеперечисленных подходов в своё время также связывали разного рода революции и «окончательное решение» проблемы различий между машинным и традиционным переводом, поэтому такие лозунги вполне могут остаться лишь рекламными трюками разработчиков. Однако этот новый подход к машинному переводу, в котором используется большая искусственная нейронная сеть, подражающая работе человеческого мозга, выглядит весьма многообещающим. И статистический, и нейронный машинный перевод работают на основе уже переведённых огромных массивов многоязычных данных, но если результат статистического машинного перевода получается путём объединения отдельно обработанных составных частей предложения, то система нейронного машинного перевода пытается зафиксировать содержание и смысл законченных исходных предложений, формируя метаязык, из которого уже предложения переводятся на требуемый конечный язык, что приводит к гораздо более плавному переводу, звучащему куда более естественно. Кроме того, особенности нейронных сетей позволяют им ещё и группировать слова со схожими значениями по различным кластерам, что позволяет устранять неоднозначность таких слов гораздо в большей степени, чем в случае статистического машинного перевода. Например, слово bank нейронная система переведёт как «банк», если другими словами в предложении будут «финансы», «транзакции», «счета» и т.д., и как «берег» при наличии соседствующего «канала», «реки» и т.д. Указанные преимущества позволяют системам нейронного машинного перевода обеспечивать очень гладкий результат даже для языков с совершенно разным грамматическим строем (что ещё будет продемонстрировано). Но любые достоинства порождают и специфические недостатки – в случае с нейронным машинным переводом гладкость и естественность нередко достигаются за счёт смысловых искажений. Исправлять которые должен человек.

Возникновение необходимости в обработке машинного перевода

Практически каждый переводчик-редактор в технической сфере периодически выслушивает от заказчиков обвинения в применении в своей работе машинного перевода. Однако в последние годы, в том числе по причине уже упомянутого экспоненциального увеличения информационных объёмов, начинает происходить нечто прежде немыслимое – когда запрос на обработку машинного перевода уже исходит от самого заказчика. Здесь, правда, необходимо оговориться, что речь идёт о применении вовсе не общеизвестного, смешного и бесплатного машинного перевода, но результатов внедренной в компании системы МП, что подразумевает регулярное обучение и настройку под профиль деятельности заказчика. Внимание крупных компаний, вкладывающихся во внедрение таких систем, к машинному переводу обусловлено не только желанием унифицировать и удешевить процесс перевода, но и соображениями конфиденциальности, ведь широко распространены ситуации, когда сотрудники компаний загружают не подлежащую разглашению информацию в Google Translate, после чего она оказывается, по сути, во всеобщем доступе. Учитывая растущее внимание в современном мире к проблеме конфиденциальности данных, имеются все основания предполагать, что громкие иски о нарушении условий конфиденциальности в связи с использованием лингвистами бесплатных онлайн-переводчиков уже не за горами.

Предлагаемые разработчиками платные модули или системы МП можно разделить на два типа: универсальные и настроенные (кастомизированные). Первые обучаются самими разработчиками на основе данных из надежных и общедоступных источников, вроде новостных лент, технических руководств, законодательных баз и т.д. и представляют собой продвинутый вариант Google Translate. Подобно переводчику «Гугла», они постоянно обновляются через регулярные промежутки времени и дают хороший результат в том случае, если предлагаемые к переводу материалы носят достаточно общий характер. Настроенные (кастомизированные ) же модули обучаются под конкретные проекты, и их обучение основывается, преимущественно, на имеющихся у заказчика базах памяти переводов (Translation Memory), т.е. корпусах уже переведённых данных, относящихся к той или иной предельно конкретной сфере. Как и в случае с универсальными модулями, качество машинного перевода, обеспечиваемого после настройки, также напрямую связано с объёмом загруженных уже переведённых данных, потому предлагаемая для обучения память перевода должна быть очень хорошего качества и пройти редакторскую проверку, гарантирующую отсутствие лексических, синтаксических, грамматических и прочих ошибок. В противном случае ошибки во введённых обучающих данных напрямую скажутся на качестве нового перевода.

Что такое постредактирование машинного перевода и в чём заключается работа постредактора

Наиболее простым определением постредактирования (Post-Editing of Machine Translation, PEMT) будет следующее: редакторская обработка человеком текста, переведённого с помощью средств машинного перевода. Приведённые выше примеры весьма достойных результатов машинного перевода, особенно на основе нейросетей, позволяют рассматривать сочетание MT (Machine Translation) и PE (Post-Editing) как весьма перспективное направление в техническом переводе, обеспечивающее больший объём обработки текстов за тот же или меньший объём времени. Но очень важно понимать, что нейронный машинный перевод обеспечивает такую, на первый взгляд, потрясающую гладкость порой за счёт смысловых искажений и потому по-прежнему нуждается в обработке, несмотря на все старания разработчиков, которые стремятся обеспечить максимально близкое к человеческому переводу качество. Постредактирование значительным образом отличается от редактирования, поскольку заменяет собой традиционный этап перевода с нуля. Постредактирование МП предполагает исправление текста как результата работы компьютерной программы, тогда как процесс редактирования предполагает исправление текста, переведенного переводчиком, а не машиной. Основными задачами постредактора в этом случае становятся следующие: научиться использовать результат МП по максимуму, вносить изменения только тогда, когда это совершенно необходимо (стилем иногда можно пренебречь), ничего не добавлять и ничего не удалять по сравнению с исходным текстом и в целом улучшать результат МП за минимальное количество времени и с минимальными усилиями (иначе эффективность использования машинного перевода значительно снижается и возникает вопрос, а нужно ли было его использовать вообще).

При этом финальный уровень качества такой работы в каждом случае оговаривается между исполнителем и заказчиком исходя из потребностей последнего. Чаще всего заказчику нужно т.н. полное постредактирование (full post-editing), когда на выходе должен получиться текст практически такого же качества, что и при традиционном переводе. Однако к контенту, который не требует официальной публикации и традиционным способом вообще не переводится по причинам стоимости и затрат времени, может применяться и лёгкое/частичное постредактирование (light post-editing), в рамках которого результат МП обрабатывается лишь до такого уровня, на котором перевод становится попросту понятным реципиенту. Переводом такого уровня часто грешит, например, Википедия, что объяснимо – у общеобразовательного ресурса, настроенного на все языки мира, в принципе не может быть возможностей для надлежащей обработки переводов, потому многие страницы в ней вообще лишены какой-либо обработки МП (последний яркий пример, на который я наткнулся буквально вчера, блуждая по пространствам Вики: «Хитрый использует траур для расширения возможностей Рокки» (в статье про создание фильма «Рокки Бальбоа») – очевидно, что такой ошибки можно было бы избежать, всего лишь добавив в модуль МП уточнение, что применительно к любой статье о Сталлоне Sly, в первую очередь, должен переводится как Слай). В таблице ниже обозначены основные области применения лёгкого и полного постредактирования.

Выгоды для заказчика при таком подходе очевидны: тексты переводятся в закрытой среде по индивидуально предоставляемому доступу, что обеспечивает повышенную конфиденциальность; кроме того, при условии правильной настройки системы МП перевод значительных объёмов текста осуществляется за меньшее количество времени и с меньшими затратами. Причём сокращение издержек не всегда является приоритетом – в сфере бизнеса нередки случаи, когда огромный объём документации должен быть переведён в весьма сжатые сроки, например, для регистрации зарубежной «дочки», реорганизации, выхода компании на IPO или ежегодного совещания крупного холдинга, и тогда задержка переводов может привести лишь к тому, что не вовремя сданные документы уже никому не нужны. Без средств автоматизации в таких ситуациях просто не обойтись.

Однако внедрение средств МП это всегда «игра с нулевой суммой», обеспечивающей выигрыш разработчикам ПО и экономию средств для заказчика, но проигрыш переводчика, на которого и ложатся все издержки этой экономии – ставки на перевод, несмотря ни на какую инфляцию, неуклонно снижаются уже в течение десятилетий. Если ещё в начале «нулевых» переводчикам платили пословно, вне зависимости от числа повторов в тексте, то уже к началу «десятых» с повсеместным использованием каждым бюро переводов т.н. памяти переводов (Translation Memory) оплачиваться стал лишь полностью новый контент – за договор, который лишь на 10% отличается от договора, что ты переводил, допустим, месяц назад, ты получишь оплату в размере 10% от общего количества слов. Теперь же всё идёт к тому, что техническому переводчику будут платить уже лишь за клики, которые необходимо сделать для улучшения качества результата МП. Здесь, правда, открываются некие возможности и для маленьких хитростей – например, переписывать гораздо больше, чем требуется, тем самым повышая статистику внесённых изменений, однако, если на стороне заказчика работу также анализируют опытные лингвисты (в случае с крупными заказчиками так оно и бывает), то подобный источник халтуры будет быстро пресечён. Таким образом, у технических переводчиков будущего попросту не остаётся иного выбора, кроме как совершенствовать новые навыки и работать в соответствии с развитием технологий, поскольку даже в условиях падающих ставок всегда найдётся кто-то, кто сделает такую работу в случае отказа того или иного исполнителя.

Рассмотрим тогда необходимые навыки для овладения профессией постредактора. Выше уже отмечались серьёзные отличия постредактирования МП в сравнении с традиционным редактированием (в частности, РЕМТ заменяет традиционный этап перевода), потому здесь присутствуют другие, «свои» типы ошибок. Постредактор должен иметь в виду, что исправление перевода, выполненного машиной, сильно отличается от редактуры традиционных текстов. Результат МП редко бывает безупречным, и постредактор должен знать о тех проблемных элементах, которые могут присутствовать в переведённом таким способом тексте, т.е. ему должны быть знакомы особенности трёх типов машинного перевода, что были перечислены выше, с точки зрения присущих им разных типов ошибок. Понимание «поведения» системы МП напрямую влияет на скорость работы постредактора, когда последний заранее знает, каких ошибок ожидать.

Обработка машинного перевода это отнюдь не работа для студентов и начинающих. Да, на выходе результаты РЕМТ хоть и должны быть приближены к лучшим образцам «живого» перевода, но все равно будут уступать им в качестве. Но это совершенно не значит, что и постредактору достаточно обладать лишь средним лингвистическим опытом. На деле такая работа требует высоких аналитических навыков, и главное тут – умение отделять важное от неважного, существенное от несущественного, использовать результат МП по максимуму, внося лишь самые необходимые коррективы, понимание, что оставить, что выкинуть, а что парой кликов поправить, обойтись минимумом усилий для максимума результата, не переписывать то, что в переписывании не нуждается, а также предоставить по итогам работы заказчику список тех ошибок МП, которые в дальнейшем можно было бы исправить путем дополнительной настройки модуля, – такие навыки и такое понимание приходят исключительно с опытом, потому при кажущейся несложности обработки машинного перевода лучше всего с РЕМТ должны справляться опытные и внимательные лингвисты. Как и любой иной навык, постредактирование оттачивается со временем, и постредакторы не будут полностью продуктивными с первого же дня работы. В среднем, на то, чтобы постредактирование обеспечило желаемую эффективность (обычно речь идёт о 50-процентном увеличении объёма обработанных текстов за прежнюю единицу времени), может потребоваться до трёх месяцев при условии совершенствования этих навыков на регулярной основе.

Однако в процессе переквалификации в постредактора немало и подводных камней. В первую очередь, поскольку РЕМТ это абсолютно новый вид деятельности, то в его отношении пока что отсутствуют какие-либо общие отраслевые инструкции, у всех заказчиков разные ожидания в части итогового результата, кроме одного: они считают, что постредактор должен обеспечить повышенную производительность при сохранении привычного уровня качества. К тому же при постоянной работе в этой области неизбежна и определённая профессиональная деформация лингвиста, привыкающего к работе исключительно с машинным переводом и потому теряющего определённые творческие навыки. В связи с этим некоторые эксперты полагают, что РЕМТ должен занимать не более 30% рабочего времени лингвиста-человека. Но если указанные подводные камни получится обойти, то овладение навыками постредактора позволит переводчикам-людям сохранить свою конкурентоспособность на рынке, а также более-менее приемлемую оплату труда даже в условиях постоянного снижения ставок.

Будущее профессии технического переводчика

Исходя из вышесказанного, попробуем обрисовать перспективы профессии технического переводчика. Они выглядят удручающими для тех, кто хочет продолжать работать по старинке, словно нескольких десятилетий развития переводческих технологий, включая МП, и не бывало. В современных условиях всевозрастающих информационных объёмов, сокращения сроков выполнения переводов, диктуемого стремительностью нашей информационной эпохи, а также удешевления человеческого труда за счёт работы машин переводчику старой формации очень непросто, да и порой невыгодно работать. Но происходит это не потому, что прежние навыки не нужны – напротив, требования к уровню владения языком в наше время, пожалуй, выше чем когда-либо. Проблема в том, что эти прежние навыки без овладения новыми с каждым годом стоят всё меньше и меньше. Ещё раз оговорюсь: всё вышесказанное не касается переводчиков художественной литературы и рекламно-маркетинговых текстов, работающих с уникальным и не имеющим аналогов контентом, в отношении которого достоинства машинного перевода с его накопленными базами данных практически не применимы (хотя некоторые образцы современной художественной литературы, очевидно, пишутся конвейерным способом с привлечением «литературных негров», потому перевод их машинным способом вполне может оказаться оправданным). Однако доля такого рода текстов в общем информационном объёме с каждым годом снижается – мы уже видели, что сегодня она составляет менее одного процента, т.е. статистическую погрешность, потому при обсуждении перспектив профессии и методиках подготовки переводчиков будущего ориентироваться на эту отнюдь уже не типичную область выглядит не слишком разумным.

Итак, развитие машинного перевода мало чем грозит лишь переводчикам уникального контента – в остальных же сферах эта профессия, нет, не исчезнет, вопреки распространённому мнению многих прогрессистов, но определённым образом видоизменится. На смену прежним техническим переводчикам придут «постредакторы», или «постмашинные обработчики», или «постпереводчики», – те, кто будут готовы работать в тандеме с МП. Грубо говоря, переводчики не будут заменены роботами – переводчики будут заменены теми переводчиками, которые используют роботов. Важно помнить, что машинный перевод не заменяет потребность в человеческом переводе и переводчиках-людях – он лишь позволяет переложить на машины черновую работу по поиску подходящих слов и словосочетаний. Несмотря на все достигнутые в последние годы успехи в области машинного перевода, многие специалисты считают неизбежным наличие в нём систематических ошибок. Даже с появлением нейронного машинного перевода, имитирующего работу человеческого мозга, ни одна из систем МП не в состоянии обеспечить перевод, неотличимый от работы человека, – на момент написания этой заметки на очередной конференции с участием крупнейших разработчиков систем МП эта цель было снова отложена на дежурные 10 лет.

Всегда ли люди будут переводить лучше машин? На самом деле этот вопрос не имеет большого смысла, если мы вспомним, что даже продвинутые нейронные системы машинного перевода на самом деле ничего не переводят: они ищут в своих гигантских базах фрагменты ранее выполненных человеком переводов и по-новому компилируют их (по этой причине машинный перевод и непригоден для обработки уникального контента, порой требующего создания новых слов). Потому появление систем МП вовсе не обозначает распространённую и пугающую дихотомию человек-компьютер – здесь нет никакого противопоставления, только симбиоз, поскольку на каждом этапе система МП оперирует данными, созданными и обработанными людьми. В современную эпоху ни одному человеку не под силу держать в голове и своевременно оперировать всей полнотой данных, относящихся даже к самой узкой специализации, – эти задачи закреплены за системами автоматизации, включая МП. Но только за человеком останется умение выбрать из результатов алгоритмизированного перевода наилучший и адекватно адаптировать его под нужную задачу. Машинный же перевод служит лишь эффективным инструментом для помощи человеку в повседневной работе.

Системы нейронного машинного перевода не обладают самостоятельным интеллектом и потому не понимают, что именно они анализирует. Это означает, что как бы ни был гладок полученный текст (а нейросети выдают существенно более гладкий текст, чем все системы предыдущих поколений), он весь требует сплошной вычитки на предмет фактической точности перевода, ибо фактические ошибки в нём по-прежнему присутствуют, только теперь их ещё труднее обнаружить в силу кажущейся гладкости. Из этого следует, что если вы хотите получить гарантированно точный перевод, то результат машинного перевода в любом случае должен полностью прочитать человек, обладающий высоким уровне знаний не только в части искомой языковой пары, но и особенностей поведения систем МП.

Таким образом, профессия технического переводчика в будущем будет подразумевать сочетания следующих навыков: собственно лингвиста, а также своего рода IT-аналитика, постоянно выискивающего изъяны в системе МП с целью её улучшения, и специалиста по МП, доводящего до сведения заказчика найденные изъяны и согласующего всякий раз различные ожидания по качеству и оплате. И, пожалуй, самое главное: технические переводчики будущего будут продавать не слова, которые машина уже генерирует быстрее и в большем объёме, но достоверность этих слов, удостоверение сути того или иного документа, подтверждение того, что смысл того или иного документа передан правильно, то есть ответственность (которую МП ни при каких обстоятельствах взять на себя не может и не сможет). Одно лишь умение перевести с нуля, скажем, типовой договор с каждым днём оплачивается всё меньше и меньше, но те, кто готовы освоить возможности, предлагаемые системами автоматизации, и станут разом операторами таких систем и своего рода нотариусами-удостоверителями выдаваемых такими системами результатов, совершенно точно не останутся невостребованными[1].


[1] И даже появление гипотетически-фантастического ИИ, этого очередного Священного Грааля (в одном ряду с межгалактическими полётами, машиной времени, телепортацией и бессмертием), вряд ли в обозримом будущем кардинально изменит ситуацию на рынке лингвистических услуг. В самом деле, если ошибка всегда свойственна человеку, то почему её должен быть начисто лишен искусственный интеллект, созданный по принципу имитации работы человеческого мозга? В наши дни работа переводчика требует верификации редактором, причём даже два редактора не всегда договорятся между собой во всех аспектах текста. Потому нет никаких оснований считать, что перевод от ИИ не будет вызывать никаких нареканий со стороны редакторов и не требовать их доработки под ту или иную конкретную задачу.

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

April 2025

M T W T F S S
 123456
78910 111213
14151617181920
21222324252627
282930    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Page Summary

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Apr. 23rd, 2025 09:11
Powered by Dreamwidth Studios