Костас Уранис, «Греция». Избранные фрагменты
Книга «Греция» представляет собой сборник написанных в разные годы травелогов одного из наиболее признанных греческих лириков ХХ века, а также прозаика, литературного критика, переводчика, эссеиста и журналиста Костаса Ураниса (1890-1953) о его родной стране. Яркие описания природы, а также памятников самых разных эпох и зарисовки нравов и обычаев греческого народа чередуются здесь с рассуждениями автора об исторических судьбах Греции. Кроме своих чисто литературных достоинств, живописания Ураниса представляют интерес и как исторический документ, поскольку Греция этого лирического путешественника это уже Греция «вчерашняя», своего рода экзотический антикварный фон Греции сегодняшней. Избранные фрагменты этой книги цитируются мной в переводе М. Эбралидзе, выполненном под редакцией видного эллиниста О. Цыбенко, и снабжены иллюстрациями из моего личного архива.
Возвращение
Рыжеватая земля. Вдали несколько домов, их черепица выделяется среди сосен. В глубине – черно-голубой с белыми ранами каменоломен в своей утробе Пентеликон, а вверху – голубое небо, светлое и беспредельное: такой пейзаж предстает у меня перед глазами теперь, когда я вернулся из Италии.
Пейзаж этот скудный, почти скромный, но как он волнителен! Это пейзаж моей родины. В нем есть нечто, чего нет больше нигде, даже в самых живописных местах. Я испытываю к этому пейзажу доверие, между нами существует некая таинственная родственная связь, а еще более, чем его образ, люблю я душу его. Душа его безмятежная, но эта безмятежность создана бесчисленными знаниями и является итогом бесчисленного множества жизней. Эта безмятежность – мудрость, которой нет больше нигде. В моих путешествиях я видел бескрайние горизонты, величественные горы, буйную растительность, пейзажи столь же прекрасные, как самые прекрасные женщины. Однако все это имело образ жизни – жизненных страстей и восторгов, тогда как пейзаж моей родины обладает образом вечности.
У него всего несколько линий, несколько красок, но все так рельефно, так существенно! Если к нему что-то добавить, он стал бы беднее. Это классический пейзаж. Он вбирает в себя жизнь, ассимилирует ее и возвращает обратно уже с безмятежной красотой. Восторги, испытанные мной в путешествиях рядом с ним кажутся ребячеством. Этот пейзаж – предок, который все видел, все познал, и ничему более не удивляется. Уже более двух тысяч лет он омыт самым восхитительным светом в мире. Чему же он может изумляться?
Глядя на этот пейзаж, я ощущаю полноту, которую не дали мне в путешествии ни линии, ни лица. Перед ним мне нечего больше желать: этот пейзаж самодостаточен, и мне его достаточно. Он сообщает мне настроение одиночества и неподвижности. Он научил меня тому, что, обнажив себя, человек становится богаче, и что вовсе не обязательно перемещаться куда-то, чтобы жить.
Аттический пейзаж
Все «лирические» путешественники, побывавшие в нашей стране, не восславили с особым восторгом ничего другого так, как аттический пейзаж. Даже того, кто прибывает из воистину самых прекрасных мест на свете, аттический пейзаж все равно неизменно очаровывает.
Может быть, аттический пейзаж прекраснее любого другого? Нет. Он – нечто совершенно особое. В других местах природа обращается к сердцу. Роскошная, радостная, величественная или дикая, она воздействует на человека посредством чувства – ослепляет или волнует его, влечет к себе или вызывает трепет. Человек чувствует к ней дружбу или вражду и находит в ней чувственные соответствия самому себе.
А природа не содержит в себе ничего чувственного и тем более живописного. Она скудна, настолько скудна, что в глазах обычных людней выглядит голой и убогой. Пример: афинская дама, слыша, как Мореас воспевает красоту Гиметта, заметила, что Гиметт был бы «намного прекраснее», если бы на нем насадили деревья.
Мореас смутился от такого замечания и ответил с презрительной иронией:
«То же сказал один мой знакомый торговец пивом в Париже!»
Бедная дама не заслужила такого возмущения. Красота аттического пейзажа осталась для нее незамеченной. Чтобы суметь почувствовать эту красоту, нужна духовная подготовка, которой у нее не было. Потому что (и именно это отличает аттический пейзаж от любого другого во всем мире) красота его чисто и исключительно духовная.
Это красота непорочная и высшая, которая начинается там, где заканчивается романтическая красота. Это красота, которой не насыщаются со временем, но которая трогает и волнует с каждым разом все больше. Невозможно непрерывно восхищаться, например, красотой водопадов Ниагары или необычными вершинами Доломитов, тогда как аттический пейзаж неизменное новое чудо.
Это пейзаж, представляющий совершенство по образу и мере Парфенона. Его скудность исполнена сущности, его нагота – обогащение. Одиноко стоящее дерево никогда не придает ему впечатления одиночества, это просто элемент целого. Так и одиноко стоящая колонна продолжает жизнь исчезнувшего древнего храма.
Аттический пейзаж предстает зрению как видение вне эпох и наполняет вас ощущением жизни, которая превосходит жизнь. Его бескрайнее, прозрачное и исполненное света спокойствие – спокойствие некоего духа, достигшего своей высочайшей вершины.
Это пейзаж, который захватывает вас без насилия и поглощает, не предавая исчезновению. Он успокаивает душу, отрешает ее от всякой приземленной заботы и возвышает до того избавления, которое заставляет смысл жизни и смысл смерти соединиться и дополнить друг друга. Окружающая его атмосфера вечности, не ослабляя внутри вас страсти к жизни, утешает относительно смерти. В здешней природе, не имеющей никакой порывистости, никакого пафоса, человеческий дух находит для себя пищу и высшее подчинение. В ней ничего не желают и не испытывают никакой ностальгии. Раздумье, словно прямой, безо всякого содрогания дым, поднимается к небу…
Когда Шатобриан у выхода из теснины между Коридаллосом и холмом Ильи Пророка увидел впервые аттическую котловину, он остановился в восторге и волнении, словно достигнув высочайшей завершенности.
Этот восторг и это волнение сообщили Шатобриану не только преклонение перед греческой древностью, не только мысль, что он прибыл к колыбели великой цивилизации. Увиденное ослепило его как некое откровение. Залитая светом афинская равнина, окружающие ее сладостные горы, золотисто-голубое море и над всем этим – бескрайнее небо составляли картину намного восхитительнее той, которую он был готов увидеть. Впервые в своей жизни этот романтик, который не видел в образах природы ничего, кроме отображения своего собственного, почувствовал, что находится перед чем-то превосходящим и поглощающим его…
Что же касается меня лично, то мне было дано лучше почувствовать духовный и неповторимый характер аттического пейзажа после того, как я совершил путешествие в Италию. Я видел прекрасные места, прекрасные настолько, что замирал от наслаждения. Сады у озера Комо, берега Неаполитанского залива, холмы Флоренции, цветы и ароматы Италии – о, какое райское очарование! Душа моя, подобно голубям Борромейских островов, которые видел Баррес, пропитанная благоуханиями, сладостью и наслаждением, стала слишком тяжела, чтобы взлететь. Дух мой стал каким-то расслабленным. Я не желал видеть ничего больше, потому что насытился уже всем. И вот однажды случай привел меня в Террацину. Желто-рыжая голая скала, сочно-голубое море, бескрайнее небо и ничего больше. Но это составляло такую гармонию, простота этого столь полна выражения, что я почувствовал, как душа моя воспарила. Это было словно пейзаж Аттики на лоне Италии, и волнение при виде этого было таким же, как волнение при виде колонн древнегреческого храма на пустынном берегу Сицилии. Словно освежающий ветерок пронесся над моей душой, и все опьянение Италией рассеялось…
Благодаря этой духовной атмосфере аттического пейзажа, иностранцы, воспитанные на греческой древности, приезжая посетить места, где процветали самые возвышенные мысли и совершенная красота, не только не испытывают разочарования от того, что так мало осталось от этой древности на ее родной земле, но напротив ощущают, как воображение еще более воспаряет при виде действительности.
Помню, как однажды я отправился с таким вот иностранцем осмотреть место, где, как полагают, находились сады Академа, в которых учил Платон. Находится это место среди полей у реки Кефисса подле небольшого бесплодного холма. Единственное, что мы там увидели, была хижина, построенная среди виноградников, да нескольких масличных деревьев. Однако пейзаж обладал такой светлой умиротворенностью, таким ощущением вечности и вместе с тем такой родственной близости, что мы без какого-либо усилия смогли представить себе, как Платон спокойно беседует со своими учениками, равно как без какого-либо усилия можно представить его на ступенях храма на Сунии, потому что этот храм в пустынной своей высоте между морем и небом, действительно, предстает как некое убежище духа, как место созерцания неизвестного…
То же самое происходит везде, и не воспоминания о древности становятся причиной того, что пейзажи Аттики обретают некую особую духовную сущность, отличную от прочих пейзажей во всем мире. Напротив, именно они объясняют древность, всю древность – ее философские размышления, оставленные нам произведения искусства, поэзию ее мифов, смысл, который она придавала жизни, и ее отношение к смерти. Приводя самый прекрасный из примеров, скажу, что Парфенон – не что иное, как логическое дополнение пейзажа, его восхитительный плод. Без окружающей его равнины, без скалы, ставшей для него постаментом, без омывающего его обильного света, без венчающего его неба, существование Парфенона было бы невозможно или же он не имел бы своего спокойного величия и гармоничного равновесия. Гляньте, как он стоит на своей скале: его невозможно оторвать от окружающего пейзажа, который он венчает. Его столь восхитительное совершенство было бы невозможно, если бы он не был сооружен в гармонии с окружающей природой и если бы сама природа не соответствовала бы мере человеческого духа.
Шарль Моррас писал когда-то: «В Афины нужно идти как для любовного изъяснения». Слова эти прекрасны, но не соответствуют действительности. Они соответствовали бы действительности, если бы речь шла, например, об Италии, где господствует атмосфера наслаждения, а сама Италия прекрасна, как прекрасная женщина. Афины же и ее пейзажи обладают иной сущностью.
В этих пейзажах, исполненных меры и сущности, некий ни с чем не сравнимый свет придает пластическую ценность малейшему предмету, созерцание становится сосредоточенностью в себе, а душа, исполненная серьезной радости, способствует твоему созреванию и обогащению, словно ты – плод, который поило солнце.
Райский Пелион
Небольшой поезд, везущий нас из Волоса в Милии на Пелионе, совершенно бесподобный. Он напоминает почтовые дилижансы добрых старых времен. Он не придерживается непоколебимой точности и лишен гордыни больших экспрессов, которые отправляются и останавливаются, словно нетерпеливые буйные кони. Можно подумать, что вы отправились на прогулку, ради собственного удовольствия. Поезд движется медленно, словно желая подольше насладиться природой и весенним солнцем. Останавливается он, где ему вздумается, будто любуясь прекрасным видом. А на маленьких станциях, где он задерживается, чтобы перевести дух, возникает атмосфера близости и сердечности.
На этих станциях есть каменные клумбы с цветами и маленькие кофейни под колышущимися тополями, а здешние люди знакомы с пассажирами в поезде. Итак, начинаются нескончаемые разговоры, единственный служащий поезда принимает поручения и корзины для передачи на следующих станциях, один романтический пассажир спускается с поезда, чтобы нарвать полевых цветов, другие заказывают кофе, еще кто-то отправляется за цветущие грядки… Маленький поезд дает всем время для этого. Когда же раздается свисток, это означает не объявление безоговорочного отъезда, а вопрос: «Ну, что скажете? Отправляемся дальше?...» И если тот, кто находится за цветущими грядками еще не кончил, маленький поезд будет терпеливо ждать его. Спешки нет!
И, правда, куда спешить? Это было бы бессмысленно. Все здесь так прекрасно: весеннее утро, природа, Пагасейский залив… так прекрасно! Нигде больше не найти такой красоты в сочетании с таким миролюбием и спокойствием! У всей природы от Волоса до Милий летний облик. Все чисто в маленьких деревушках, через которые мы проезжаем, – Агрия, Лехонья – все празднично в полях, в свете, в водах залива. На морском побережье у безмятежности лазурного Пагасейского залива видно несколько старых лодок, о которых забыли среди сладкой сонливости. У серебристых маслин пасутся ленивые отары овец, на всем протяжении пути между маками и ромашками текут ручьи. Вишни уже в цвету, а весенний воздух полон благоухания. Всюду разлита божественная умиротворенность, Врихон (Рычащий) в русле из белых блестящих камешков совершенно чужд грозному значению, которое звучит в его названии: вместо того, чтобы рычать, под звуки собственной болтовни течет он к голубому морю…
Эти места, которые Ясон покинул на своем авантюристическом «Арго», стоят всех открытых им Колхид. Благословенное плодородие почвы, омывающий все золотистый свет и беспредельная мирная красота гор и вод – все это призывает остаться здесь, а не уезжать отсюда…
Теперь маленький поезд поднимается по склону Пелиона. Пейзаж становится все пространнее и в конце концов расстилается внизу под нами, словно при виде с самолета. Пагасейский залив сияет весь, словно золотое зеркало, из-за голубой дымки замыкающие его горы и островки кажутся лишенными корней и виденными во сне. Беспредельная масличная роща скатывается к морю, полная серебристой умиротворенностью. Между маслинами краснеют, словно маки, крыши разбросанных там загородных домов. Яркий свет счастья пронизывает все. Вокруг нас непрестанно расстилается горная растительность: клены, тимьян, полевые цветы, розовые дикие цератонии и тенистые платаны с пышными кронами у ручьев, в которых журчит певучая вода. В сладостном воздухе разлито благоухание тимьяна и лаванды.
Можно было бы пожелать, чтобы эта поездка никогда не кончалась, но маленький поезд, хотя и кажется, будто ползет по дороге, прибывает к месту назначения скорее, чем того хотелось бы. Миновав последний ручей, самый живописный и самый большой, с шумно катящимися по крупным булыжникам пенящимися водами, мы приезжаем на небольшую станцию Милий, стоящую в тени высоченных вековых деревьев.
Милии (Яблони) – не просто название: здесь, действительно, полно цветущих яблонь, возносящих ввысь свои белоснежные ветви среди полей, над стенами дворов, среди змеистых извивающихся улочек селения, придавая всему праздничное настроение. Все дома в селении чистые, ухоженные, как было некогда всюду на Пелионе. Крыши домов здесь покрыты плитами свинцового цвета и сияют на солнце, как серебряные, а через наполовину прикрытые двери видно идеально чистые дворики с вазонами, в которых растут фиалки, гвоздики, гиацинты, издающие пьянящее благоухание…
Позавтракали мы на плоской возвышенности в тени исполинского платана с кривыми ветвями, вытянувшимися словно щупальца осьминога и украшенными гирляндами сочно-зеленого плюща и цветущего вьюнка. Рядом из трех широких устьев фонтана непрерывно струилась ледяная вода, шум которой сопровождал трели несметного множества соловьев…
Для круговой поездки из Милий по Пелиону нам пришлось использовать классическое греческое транспортное средство – мула. Это транспортное средство, конечно же, довольно жесткое для определенной части тела, однако это лучшее транспортное средство, чтобы увидеть и насладиться тем раем, который называют Пелионом.
Слово «рай» – вовсе не преувеличение. Пелион – это симфония, состоящая из зелени, водопадов, самых густых теней, соловьиного пения и замечательного вида безбрежного, безмятежного и полного света Эгейского моря.
Дорога – утомительные ступени, выложенные булыжником, – непрестанно, в течении целых часов проходит среди цветущих грядок и каштановых лесов, то и дело спускаясь в глубочайшие овраги с буйной растительностью, а затем снова поднимаясь вверх: солнечные лучи никогда не доходят туда. Тысячелетние деревья с дуплистыми стволами, обвитыми плющом, простирают свою густую листву над временно установленными мостами из ветвей, пересекающими шумно бегущие воды. Господствующая здесь тень создает прохладу, словно собранную из всех времен года. Почва здесь влажная из-за обилия воды. Здесь вдыхают не воздух, а влажность, которой пропитаны листва и почва. Каменные глыбы, оторвавшиеся от высоких скал и скатившиеся в эти ущелья с густыми тенями, покрыты все слоем влажной зелени. Под куполом листвы проходят, словно через девственный лес в тропиках. Соловьи поют непрерывно, не пугаясь сухого стука подков наших мулов по неровной выложенной булыжниками дороге…
Во второй половине дня мы прибыли в Цагараду, где собрались провести ночь – ночь Великой Субботы. Мы спешились на небольшой мощенной плитами площади, где церковь с кипарисами создает атмосферу доброты и умиротворенности и где по причине школы сосредоточена вся жизнь селения. Все стулья кофейни на площади заняты отдыхающими селянами, демонстрирующими все позы бездействия. Более старые сидят на деревянной скамье, идущей вокруг платана в центре площади, и таким образом, безмолвные и серьезные, напоминают римских сенаторов из стихотворения Кавафиса, которые ожидают варваров, «как некоего решения…». Наше шумное спешивание вывело всех их из состояния сонной дремоты, их взгляды с любопытством устремились к нам…
На Афоне
Когда мы оставили позади лабиринт бухт и направились к Дафне, пристани Святой Горы, солнце садилось.
Небо в направлении Олимпа пылало, словно огромным пожаром, и выцветшие спокойные воды были полны пурпурных отблесков. Афон, по мере приближения к нему, заполнял своим высочайшим коническим объемом горизонт. Его тяжелая тень омрачала море у подножья, тогда как сам он восторженно собирал весь свет угасавшего дня. Снег в его больших обрывистых ущельях розовел в лучах заката, его каменные бока блестели, как металл, а строго над головокружительной вершиной белела, словно диамант, церквушка Преображения, притягивавшая к себе во время грозы, словно магнит, все громы небесные.
Кораблик проплывал у склонов, густо покрытых зеленью, которая редко столь густа и столь разнообразна в других частях Греции. Растительность спускалась к самому морю, придавая зеленый цвет зеркалу вод и посылая нам с вечерним весенним ветерком бесчисленные сильные ароматы. Святая Гора покаяния и молитвы являла таким образом очарование и нежность, которыми обладают итальянские озера. Даже монастыри, которые мы видели рассеянными среди райской зелени побережья, казались огромными «Палас», предназначенными для тихого времяпровождения богатых и счастливых людей, а не монахов, отрекшихся от всех радостей жизни…
В мыслях моих возникло сравнение с пылающей пустыней Долины Царей в Египте, куда в пещеры и фараоновы гробницы уходили отшельники первых веков христианства, где не растут ни пальма, ни сухой терний, позволяющие глазу человеческому отдохнуть от ослепительного отблеска раскаленных песков. Это сравнение вызвало у меня ироническую улыбку по поводу легкости и идиллии афонского аскетизма. Однако, когда я подумал, что целью аскетизма является создание этой всецелостной безмятежности и тишины, которые позволяют душе человеческой услышать глас Божий, мне пришлось признать, что при сравнении святого Антония, ставшего основоположником суровой монашеской жизни в египетской пустыне, со святым Афанасием, избравшим местом аскетизма идиллическую природу Афона, последний оказывался значительно более мудрым.
«Важно, - размышлял я, - не стремление достичь Бога, но его результат». А где еще лучше и легче может успокоиться, поразмыслить о себе и раствориться, словно дым во вселенной, которая и есть Бог, душа человеческая, как не среди природы, исполненной мягкости и красоты? Пустыня, населенная цветами, ручьями и птицами, более пригодна для очищения и благовещения души, чем трагичная пустыня песков и лишений, принимавшая в лоно свое первых отшельников. Святой Франциск, беседовавший с птицами и деревьями среди радостной природы Ассизи, или Фра Анджелико, благоговейно писавший у своего монастырского окна нежных Богородиц, которых видел среди светлого спокойствия Фьезоле, приблизились к Богу больше, чем все скорбные аскеты, жившие, словно шакалы, в пустыне и страдавшие от греховных видений, которые, как они считали, являл им сатана, хотя это было не что иное, как порождение их собственного воображения…
Солнце уже зашло, когда кораблик остановился у Дафны. С обрывистых заснеженных ущелий Афона дул теперь свежий и необычайно чистый ветер, который мы с наслаждением вдыхали. Поднявшись на капитанский мостик, мы рассматривали небольшую гавань монастырского града Святой Горы с ее немногочисленными красными кровлями, микроскопическое побережье с галькой и нескончаемые, полные буйной зелени склоны над ней. Запах желтых спалафров, заполнивших склоны, был столь сильным, что мы чувствовали во рту под нёбом вкус меда. Вся гора благоухала…
Когда мы подошли к полуострову Афона, природа резко изменилась. Из идиллической она стала грозной и драматической. Вместо густо покрытых растительностью холмов и склонов мы видели теперь возвышающиеся напротив нас крутые скалы, обнаженные за века дождями и изъеденные в своем основании яростными зимними волнами. Знаменитые монастыри и приветливые скиты остались уже позади, и теперь мы видели перед собой редкие убогие каливы, вклинившиеся в полости скал, словно орлиные гнезда, или повисшие отвесно на высоте ста метров, словно несколько деревьев на краю бездны.
Эти каливы были исихастириями самых почтенных обитателей Афона и увековечивают аскетическую традицию первых отшельников с тех времен, когда святой Афанасий еще не построил первый монастырь, Лавру, на деньги, данные ему его другом Никифором Фокой.
В этих каливах обитает вот уже тридцать или даже пятьдесят лет несколько человек, чуждых всякому общению с миром и жизнью. Никто не посещает их, поскольку добираться до этих орлиных гнезд утомительно и трудно. А сами они не покидают свои исихастирии за тем исключением, когда необходимо запастись в ближайшем монастыре мешком галет, которые наряду с дикими травами скал составляют их единственную пищу.
Мы прошли у их подножья, не увидев ни одного силуэта отшельника. В отличие от других монахов, наблюдавших за нами в свои телескопы, когда мы проплывали у их монастырей, никто из отшельников не выказал любопытства и не высунул голову из своего гнезда, хотя наш корабль приветствовал их сиреной. Молились ли они? Или совсем утратили рассудок от полного одиночества? Кто знает…
***
Сегодня, когда заходит речь о Святой Горе, большинство людей улыбается улыбкой полной иронии и намеков. Причиной такого рода улыбки является множество историй о жизни и обычаях монахов, в сравнении с которым истории Боккаччо могли бы показаться подходящими для пансионов девиц. Француженка Мариз Шуази обильно черпала из них материал при написании своей известной книги «личных впечатлений» о Святой Горе.
Из-за такого рода историй большинство посетителей Афона ожидают, что они увидят там странные вещи. Однако таковых они не видят. Если развратные монахи есть, то их кельи закрыты для любопытства чужака. Если лукавцы есть, доверить это тайком чужаку не торопятся. Что же касается пресловутого благоденствия святогорцев, вероятно, что в некоторых особножительных монастырях есть некоторые монахи с достоянием, не отказывающие себе ни в чем, однако несомненно, что живущие в общежительных монастырях, в скитах и каливах Святой Горы не умирают от чрезмерного питания.
Нет, Святая Гора не представляет собой той картины, которую живописуют анекдоты. Я не хочу сказать, что уязвимых мест там нет. Таковые есть. Предстоятели града и монастырей заботятся об угодьях, о денежных интересах, о материальных привилегиях Афона больше, чем о спасении собственной души, раздоры происходят часто, низшие обвиняют высших во многих несправедливостях и многих личных выгодах. Наконец, на Афоне совершенно отсутствует духовная религиозность. Вы не встретите там, как в католических монастырях, ни мудрецов, ни богословов, передвигающихся в духовных сферах, ни людей, тающих, словно свеча, в экстазе или во взволнованности мистицизма. Духа проповеди и человеколюбия, бросающего католических монахов по всему свету, в том числе и к дикарям, и заставляющего их держать школы и больницы, здесь нет. Монастыри Святой Горы – не христианские ульи. Единственная попытка духовности, которая имела здесь место, потерпела неудачу. Афонская Школа, в которой преподавал Евгений Вулгарис, была построена как духовный маяк Православия, но сегодня это всего лишь неприглядная груда развалин у Ватопеда. Деятельность школы встретила безразличие одних монахов, иронию других, яростную враждебность третьих. Последним удалось добиться ее закрытия Патриархией «как опасной для религии и нравственности». И вот, для большей надежности в один прекрасный день они выступили в поход и сожгли ее!
Тем не менее сказать, что на Афоне нет веры, нельзя. Достаточно вспомнить об отшельниках, которые живут в полном одиночестве и нужде на суровых скалах южной окраины Афона – у моря и неба, о бедных «коробейниках», которые ходят от монастыря к монастырю, выпрашивая кусок хлеба, о тех, которые живут вместе в убогих изолированных каливах, о всех тех, кто подчиняется суровым общежительным правилам и постится большинство дней в году, слушает молитвы по восемь часов в день службы, совершает сотни обязательных послушаний и тяжко трудится в полях. Что еще, если не вера, поддерживает их в этой бедной, монотонной, лишенной радостей жизни?
Не важно, что не все они пришли туда, повинуясь некоему внутреннему голосу, что среди тысяч монахов есть много таких, кто нашел убежище в монастырских стенах либо потому, что их преследовало человеческое правосудие, либо потому, что они оказались измучены вконец превратными жизненными бурями. Не важно, что многие из них оказались там с детства, по «обету» родителей или были усыновлены монахами. Святая Гора мало-помалу передала им свою веру, расслабив их своим монотонным покоем, своими религиозными правилами, тысячелетними традициями и дисциплиной…
Да, вера на Святой Горе есть. Только это наивная вера необразованных людей, которые не могут постигнуть дух религии, но фанатично, ревностно пристали к сухим формулам церкви. Для них сохранить «то, что встретили», не менять ничего из тысячелетней традиции и есть то, что нужно, чтобы стать угодными Господу. Формулы!.. Они готовы умереть за них… Действительно, всякий раз, когда покой Афона подвергался опасности со стороны самих же монахов, это происходило всегда из-за формул, из-за толкования формул: например, должны ли монахи причащаться часто или редко, как нужно благословлять кутью, а небольшой треугольник, оттиснутый на хлебе антидора, должен располагаться справа или слева от небольшого треугольника, символизирующего Христа… Мысль, действие для них не только бесполезны, но и вредны и враждебны религии. «Все зло в мире творят мудрецы. Знание отдаляет от пути Божьего!» – говорили афонские монахи Фальмерайеру.
Поскольку афонские монахи (по крайней мере, те из них, чувства которых оцепенели) ни о чем не думают, их ничто не волнует. Можно видеть, как они часами неподвижно сидят на одном месте – либо на обращенном к морю балконе, либо на каменном выступе в монастырском дворе. Заслышав стук ручного била, они поднимаются, словно автоматы, и идут в церковь на службу, на вечерню, повечерие или всенощную. У себя в келье они перебирают четки, монотонно повторяя: «Господи наш, Иисусе Христе, спаси душу мою!» и механически творя установленные покаяния – тысячу двести великосхимники, шестьсот малосхимники, триста рясофоры – ни меньше, ни больше…
У монахов более низких чинов нет времени даже подумать о чем-либо. Они исполняют все работы в монастыре и все работы в поле. Зима и лето проходят над их склоненными пустыми головами, не принося им ничего, кроме своего монотонного чередования. Самые значительные события, такие, как мировая война, сместившая нашу жизнь с оси, не нашли у них никакого отголоска. Бушевание волн жизни, как и волн Эгейского моря, угасает у подножия их исполинской защитной Святой Горы. До них оно не доходит…
Так вот на Святой Горе царит атмосфера великого покоя и глубочайшей тишины. Она обволакивает все, и даже временному посетителю не избежать ее странного принуждения и очарования. На Афоне все чувствуют себя не только вне своего времени, но и вне мира. Душа человеческая отдыхает, словно достигнув великого предела, за которым нет больше уже ничего – ничего, кроме смерти…
Среди цветов и ароматов Ксилокастро
О Ксилокастро, куда я поехал на несколько дней, у меня осталось благоуханное воспоминание. Стоящий на берегу Коринфского залива Ксилокастро стал местом летнего отдыха для городских семей. Летом здешний пляж, нечто совершенно неповторимое во всем мире, между сосновым лесом и совершенно голубым морем, заполнен женскими купальниками, детским смехом и торговцами пляжными принадлежностями из Афин. А когда я ездил туда, там не было никого. Из чужаков здесь был только я и еще одна неопределенного вида немка (а, может быть, англичанка), бродившая в одиночестве по лесу и купавшаяся в еще неспокойном и холодном море.
Однако то, чего в Ксилокастро было во множестве, так это цветы. Нигде больше, за исключением Абаджии на Адриатике, я не ощущал такого живого присутствия цветов вокруг. Цветы были везде: они карабкались по стенам домов, простирались восхитительными красочными пятнами на солнце, заполняли грядки, высовывались из садов, их можно было видеть в вазах, на столиках в тавернах и даже в аптеках… Обилие их было таково, что, когда я стоял, любуясь ими, местные жители призывали меня с улыбкой нарвать их столько, сколько душе угодно: это было единственное, что не стоило ничего. Не было даже самого бедного домика, который не украшали бы цветы. Даже нищие вместо того, чтобы простирать за милостыней пустую руку, предлагали вам букет торжественно цветущих больших столистных роз…
Там жили «в цветах» в прямом смысле слова. Куда бы я ни пошел – будь то небольшая площадь Ксилокастро или загородная местность, всюду у меня была праздничная встреча с неким цветочным народом: в лесу огромных сосен цвели дикие фиалки и вьюнок, на окнах алели крупные гвоздики, на зеленых грядках проглядывали белые дикие розы, на большой дороге, следовавшей за сосновой рощей, стояли ряды сирени и акаций, огороды благоухали запахом лимонных деревьев, стены были покрыты красными розами. Вся душа человеческая благоухала…
Живя в Афинах, где холодная зима резко сменяется удушливой летней жарой, я не знал греческой весны и даже почти сомневался в ее существовании. Поэтому от буйной весны в Ксилокастро я испытывал сладостное изумление и дионисийское опьянение. В окружении бесчисленных цветов я двигался и ощущал безумную радость человека, оказавшегося вдруг перед сокровищем: я глядел на них в экстазе, вдыхал их аромат, гладил их и приносил с каждой прогулки целые охапки цветов. Моя комната в гостинице во все часы была заполнена цветами…
Дни, проведенные в Ксилокастро, несмотря на отсутствие каких бы то ни было событий, были полными днями. Каждое утро я просыпался, разбуженный русым светом солнца среди приходившей с моря свежести и источаемого садами благоухания, и отправлялся бродить в сосновой роще, образовывавшей зеленый занавес между заливом и маленьким цветочным городком. Там я чувствовал себя таким одиноким и таким восторженным, словно был первым человеком в первый день творения. Лес весь содрогался от трепетной таинственной жизни, из которой сотворена великая тишина природы. В тепловатой бальзамной тени высоченных столетних сосен жужжали над грядками насекомые, шелестела листва, пели соловьи там, где прохлада и тень были гуще. Лежа на ковре из несметной опавшей сосновой хвои, я проводил так долгие часы, глядя, как золотые стрелы солнца пронзают потолок листвы, и слушая сильное, ритмическое и непрерывное дыхание моря.
Под дыханием доносившегося с Ионического моря бриза залив близ берега становился широкой зеленой лентой с множеством пены, тогда как вдали он простирался серо-голубой, без парусов и корабельных труб. Солнечная дымка делала почти невидимым полукруг гор материковой Греции на противоположном берегу, сообщая морю безбрежность. Ветер долетал до меня с перерывами, словно внезапные погружения в купель, пропитанный запахом сосен. Я чувствовал себя безмерно далеко от Афин, их пыли и тщетной лихорадочной жизни…
Мои прогулки в лесу и в окрестностях Ксилокастро всегда содержали восторг восхитительных открытий. Иной раз это была панорама желтоватых холмов, где выстроились, словно войско из неподвижных копий, длинные ряды молодых кипарисов. Иной раз это было живописное селение с домиками, у которых расцвели белые розы. Иной раз это была водяная мельница, воды которой струились из водопадов, а сама она утопала в буйной благоухающей растительности. И всюду, куда бы я ни отправился, олеандры и дикие розы образовывали вокруг меня праздничную весеннюю процессию…
Во время одной из таких прогулок я обнаружил в конце леса виллу поэта Сикельяноса, организатора Дельфийских Праздников. Это вилла необычной архитектуры, состоящая вся из террас, застекленных веранд и зубцов средневековых крепостных стен, с небольшими, словно дыры, окнами, с маленькими каменными скамьями и небольшими, проделанными в стенах арками. Местоположение ее, однако, уникально. Рядом находится сосновый лес, а перед виллой открывается бескрайний вид сочно-зеленого берега, моря и величественных гор материковой Греции за морем, среди которых выступают заснеженные вершины Парнаса. Перед виллой, в нескольких шагах от моря поэт построил небольшую хижину из ветвей, в которую, как мне сообщили, уходил работать.
Хижину я нашел наполовину разрушенной, а виллу закрытой и с сургучовой печатью на дверях: должно быть, конфискация, поскольку, как говорят, на организацию празднеств в Дельфах поэт растратил все свое имущество. И все же, даже и в этой печальной заброшенности у ворот виллы поэта весна распускалась цветами у каменных скамеек…
По вечерам залив принимал облики апофеоза. Идя на закат в Ионическое море, солнце зажигало пожаром все – небо, берега, море. Облака простирались на западе пурпурными одеяниями, а отблески заката превращали небо на востоке в большое опаловое озеро. Горы материковой Греции выступали за заливом, словно ни на что не опираясь, окрашенные нежными лазурно-розовыми красками. Сосны в лесу, на верхушках которых вздрагивали последние солнечные лучи, казались огромным зелено-золотым пожаром.
Постепенно краски бледнели, воздух внезапно становился более холодным, а рокот моря – более глубоким. Птицы в лесу уселись на ветвях деревьев. Незаметно повсюду распространялась ночь. На дороге было слышно колокольчики возвращавшихся с полей овец и мулов. В спокойствии было что-то буколическое…
И вдруг один, два, пять, двадцать огней загорелись на море, словно звезды, которые скатились с неба и упали в воду. Это были небольшие рыбачьи лодки Ксилокастро, вышедшие рыбачить с керосиновыми фонарями и гарпунами.
В лесу филины отвечали соловьям…
Свет и спокойствие Олимпии
Что еще должно вызывать у нас восхищение древними, так это обстоятельство, что местоположение их великих святилищ – Дельф, Эпидавра и Олимпии не случайно, но мудро выбрано таким образом, чтобы характер пейзажа не только гармонировал с видом культа, но и делал его еще более впечатляющим. В Дельфах, где бог предсказывал человеческую судьбу, а человек должен был ощущать всю свою незначительность, пейзаж трагически величествен. Эпидавр, куда больные отправлялись за исцелением, окружен отовсюду низкими горами и глубок, словно ванная: с наступлением ночи в ней скапливается легкая влажность, которая успокаивает нервы и погружает дух в сон. А в Олимпии, куда собирался цвет греческой молодежи, чтобы оспаривать друг у друга победный венок из масличной ветви в атлетических состязаниях, куда на пять дней раз в четыре года вся Греция, прекратив войны и взаимные распри, отправлялась на поклонение телесной красоте и мирной силе, пейзаж радостный, светлый и безмятежный.
«Природа», пишет Диль, «чудесным образом подготовила Олимпию к ее будущему предназначению, дав ее долине несравненное очарование. Горы Ахайи и плоскогорья Аркадии защищают ее от холодных северных ветров; на юге горная гряда Мессении умеряет тепло горячих полуденных дуновений, и только влажный и мягкий западный ветер входил сюда через открытое к морю пространство, на речную равнину, где возвышалась Олимпия…»
Впрочем, эта равнина, пусть даже небольшая и окруженная холмами, не производит впечатления ограниченного пространства. Холмы ее низкие и гармоничные, вдали блестит спокойный серебристый Алфей, сосны Крония и кипарисы Кладея погружены в светлую безмятежность, небо над ней голубое и бескрайнее: душа и взгляд чувствуют в ее созерцании спокойную и вместе с тем радостную целостность… Возникает чувство, что благомысленное божество простерло над этой равниной свет своей улыбки. В его искристости есть «неисчислимый смех» эсхиловских волн. Среди небольших посвятительных плит, найденных в земле Олимпии, на многих высечены слова ΖΕΥΣΚΑΛ. Мне нравится думать, что это значит Ζεύςκαλός «Зевс добр». Потому что воистину невозможно, чтобы Зевс в Олимпии был богом молнии, который заставлял землю трепетать, нахмурив брови. Во времена своего детства он сам играл на этой равнине. В память о своих играх он сохранил нежную и снисходительную улыбку: эта улыбка простирается над Олимпией.
Когда я прибыл в Олимпию, стояла тяжелая послеобеденная жара, первая летняя жара. Ни малейшего ветерка. Небольшое селение у входа на равнину было ослеплено светом. Однако на душе не было никакой печали. Зелень кипарисов, сосен и виноградников была такой свежей, что взор очарованно отдыхал на ней. Олеандры были словно большие розовые взрывы среди света.
Прежде, чем отправиться в Олимпию, я задался вопросом, почему древние выбрали временем состязаний лето, а не весну или мягкую осень. В летней атмосфере пейзажа я понял мудрость, благодаря которой был сделан такой выбор. Весной или осенью внезапные дожди угрожали лишить состязания их эстетики, образа и успеха. Равнина, на которой устанавливали палатки тысячи людей, наполнялась бы грязью, тогда как в это время года, исполненное светлой безмятежности, и более теплое, сколь бы тяжелой ни была жара, природа Олимпии не увядает, все способствует успеху и красоте состязаний. Ночлег под открытым небом, ночная нега. Нагие гармоничные тела атлетов в ярком свете обладали рельефностью и блеском мраморных статуй, а Алфей, который во все другие времена года подтверждает своей стремительностью легенду о том, что он преследовал нимфу Аретузу до берегов Сицилии, теперь, летом, вялый и блаженный: воды его совершенно чисты, небольшие островки из песка сияют в них, а купание в нем было еще одной радостью для праздничных толп…
Чтобы лучше почувствовать атмосферу Олимпии в дни состязаний, я спустился в священный Алтис, не дожидаясь, когда солнце угомонится и станет свежее. Ослепительно белая дорога проходит через желто-зеленые поля вдоль высоких берегов Кладея. На том пространстве, где когда-то кишели муравейником толпы эллинов, семейство бродячих цыган разбило свой шатер. Отвратительный мост (который позорит и пейзаж, и нас самих в глазах иностранцев) соединяет два берега: вход в Алтис перед этим мостом. Толкнув низкую калитку проволочной ограды, входят внутрь.
О том, что там было когда-то, сообщает любой изданный путеводитель: сорок зданий и храмы, десятки жертвенников, тысячи статуй…
Теперь на Алтис опустилась тишина полного и окончательного разрушения…
«Попытайтесь представить мысленно», говорят путеводители, «что все храмы стоят, а все статуи остались на постаментах, и вы почувствуете, сколь великолепным был вид Олимпии в древности». Я попытался, но это оказалось невозможно. Для мысленной реконструкции воображение не предоставляет никакого основания. То, что было когда-то стенами, колоннами, портиками, метопами, трибунами, храмами и статуями, теперь только хаотичное нагромождение тесаных камней, изъеденных временем и почерневших от пожаров. Нужно быть археологом, чтобы суметь представлять в этом лабиринте бесформенных глыб, которые разбросаны всюду, словно унесенные бурным потоком, или заросли травами…
Чтобы произошло столь великое разрушение, рук людских было не достаточно: здесь на помощь им должны были прийти еще и природные стихии. И они пришли. То, что уцелело после вторжений варваров и ярости христиан, довершили землетрясения и разливы Алфея…
И тем не менее, чувство меланхолии нисколько не тяготит душу человеческую в тиши Олимпии, никакой романтизм не простирается, словно паразитический плющ, на ее развалинах. Древний Алтис сохранил еще кое-что от своей святости. После определенной степени разрушения, действительность перестает быть мертвой: она ассимилируется окружающей природой и принимает участие в ее вечной жизни. Возможно, это является истиной только в отношении греческой древности, которая развивалась в тесной гармонии с природой, используя ее как элемент архитектуры. Как бы то ни было, в Олимпии это чувствуется очень глубоко. Над ее бесформенными развалинами до сих пор живут дух и ритм, руководившие ее строительством. Здесь, где молодые эллины состязались за масличный венок мирных побед, все и теперь пребывает в мире. Здесь, где процветала телесная красота, все и теперь прекрасно. Здесь, где почитали доброго Зевса, все и теперь доброе…
Я рассматриваю все, что вокруг меня, сидя на мраморном обломке древнего храма Зевса. Мрамор теплый, словно живое тело. Над соснами, которые сменили в Алтисе древние дикие маслины, играет свет. Стих Пиндара звенит в моей памяти, словно пчела над полевым цветком. Я думаю еще о Геродоте, который читал здесь толпам свою «Историю». Время проходит, солнце медленно идет на закат, птицы в Алтисе умолкают. Мои спутники покидают меня, и я остаюсь в одиночестве у движения веков, словно путник у движения большого пути. Душа моя чувствует приятную усталость, как тело на остановке в пути…
Кикладский архипелаг
Была ночь. Проплывая мимо черных силуэтов и красно-зеленых огней стоящих на причале пароходов, «Адриатикос» покинул порт Пирея и плыл у берегов Фалера. Бесчисленные электрические огни набережной, словно золотые гвозди, отмечали границы суши и моря. Они напоминали мне Реджио в Мессинском проливе, через который корабли проходят обычно ночью и в котором тысячи мерцающих огней, словно кивают, приглашая приблизиться, словно призывы сирен, которые не слышат корабли…
Мы сели на корабль в тяжелую сырую жару, давившую на грудь и затруднявшую дыхание: стояла предгрозовая духота. Но едва корабль вышел из порта, ночная свежесть, шедшая из открытого моря на крыльях мощного сирокко, затопила нас, словно вода, хлынувшая из внезапно открытых клапанов. Темные воды с таинственными отблесками глухо клокотали у боков «Адриатикоса». Тяжелое небо над Афинами разрывали молнии, освещавшие горы у города и вырывавшие из темноты фантасмогорическую белизну Парфенона. Когда молнии угасали, все снова погружалось в густую черноту ночи…
Постепенно огни набережной Фалера пропали у нас за спиной, и корабль остался наедине с морем и ночью. Я пошел на нос и, стоя там неподвижно, словно корабельная статуя, слушал, как корабль рассекает глубокие воды, и смотрел как лунные лучи, освободившись из сети облаков, всякий раз прочерчивают над безбрежностью моря нескончаемый и пустынный серебряный проспект. Словно какие-то таинственные корабли оставляли перед нами свою белую борозду…
Эта картина не замедлила превратиться в мечтания среди действительности. Море наполнилось незримыми существами. В ночи, которая устранила время и настоящее, словно молчаливо пересекались на воде носы кораблей, которые с незапамятных веков бороздили это море, перевозя грузы продуктов и легенд, – корабли финикийцев, греков, римлян… Они приходили отовсюду – с берегов, где цветут сады Гесперид с золотыми яблоками, с берегов изнеженной Ионии, из светлой Аттики, из далекой Сицилии, с еще таинственного Крита… Они плавали в водах Архипелага, словно у перекрестка, ведущего ко всем приключениям. Их палубы были заполнены сочными разноцветными плодами, белоснежными статуями, амфорами с оливковым маслом, украшенными изумительными росписями вазами, мягкими шелковыми одеждами и юными девушками, похищенными на чужих берегах… На губах их экипажей, купцов и одновременно пиратов, был вкус вина, плодов и поэзии, а в глазах – восхищение островами Архипелага и нетерпение новых приключений… Однако то, что желал я увидеть прежде всего, был фригийский корабль, плывший в далекий Илион с юным варваром, которого не могло очаровать уже ничто и который ничего уже больше не желал, потому что вместе с ним плыла женщина, превосходившая всякое очарование и заставляла успокоиться всякую иную страсть, – Елена, жена Менелая…
На рассвете Архипелаг простирался перед моим взором без корабельных носов и без борозд, безмятежный и мечтательный, как на заре Творения, в тот гармоничный и неповторимый час, когда свет разлился над тьмой, и миры всплывали из хаоса вод. Действительно, можно было подумать, что присутствуешь при медленном и величественном деянии плодоношения миров, наблюдая, как из теней спокойного и беспредельного горизонта постепенно выступают разнообразные очертания островов Архипелага все еще в дымке неопределенности.
Я смотрел, охваченный восторгом, душа моя исходила волнением. Плодоношение происходило без труда, среди тишины, которая утомляла не более, чем эти острова поэзии и мечтания в безмятежных водах. Воистину, острова выступали из моря так нежно, как цветы, раскрывающие свои лепестки. Один, два, пять – их лиловые воздушные формы, следовали друг за другом на расстоянии, словно камни в речном течении. Все они были нагие, однако их нагота была блистательным божественным облачением. И, действительно, чем была бы даже самая богатая растительность в сравнении с розами и фиалками, которые положил на них счастливый утренний свет, какой аромат мог быть более пьянящим, чем аромат мифов, рассеянных на лазурной умиротворенности вод?
Я смотрел на них… Даже находясь вблизи, они казались неизмеримо далекими – между действительностью и мечтой. У некоторых из них были удлиненные очертания корабля, и они словно плыли по течению. Разве не так странствовал Делос, пока Зевс не укрепил его адамантовыми цепями, чтобы он позволил скитавшейся Лето родить Аполлона и Артемиду? Другие острова, на которых играл свет, казались корзинами с цветами. И в них во всех было что-то счастливое и сказочное. Они словно пришли в мир так же, как были построены крепостные стены Кадмеи – благодаря звукам лиры. Восприятие их было чисто музыкальным…
Теперь наш корабль скользил между островами. Воздух был свеж, в нем было наслаждение. Последние одежды ночных теней сворачивались на их берегах, а свет зари красил их вершины в розовый цвет. На серо-голубой поверхности моря то тут, то там образовывались блестящие слои нежнейшей лазури. Было, как говорит в одном из своих стихотворений Верлен, было так, словно на водах «наступил рассвет Воскресенья». Море, горизонты, свет, краски – все содержало в себе нечто праздничное. Глаза мои были полны восторга, а душа – нежности.
Когда солнце поднялось высоко в небо и Архипелаг стал совсем золотым, острова, к которым мы подплывали, уже лишенные своих утренних мечтательных одеяний, предстали перед нами бедными и убогими. Однако я не испытал ни малейшего разочарования: они столько же потеряли в музыкальности, сколько выиграли в пластичности, столько же потеряли в фантасмагории, сколько выиграли в очаровании. Эти острова, которыми издали восхищались, вблизи полюбились: они обладали скромной красотой, которая трогала сердце. На их берегах и на высотах их скал белели маленькие города, словно стаи белых светящихся голубей, которые отдыхали здесь от полета. Их церквушки, окрашенные в нежные розовые и голубые тона, были словно гиацинты у выбеленных завалинок. У каждого из этих маленьких городков было что-то свое особое: один был живописен, другой умиротворенный, третий приятный. И все они были чистыми, добрыми и гостеприимными. Несмотря на бедность их почвы, они сияли ухоженностью. Самые бедные домики, ослепительно выбеленные, с зеленым фестоном виноградных лоз у двери, были более приветливы, чем даже загородные виллы.
Когда мы становились на якорь у набережной какого-нибудь из этих городков и пароходная сирена приводила в смятение его светлую умиротворенность, городок приходил в движение, словно для того, чтобы оказать нам прием. Домики взбирались друг на друга, чтобы получше рассмотреть нас, их террасы расцветали пестрыми девичьими нарядами, живописные мельницы махали своими белыми крыльями, словно посылая нам платками приветствие встречи. И потому, смотря на них с палубы парохода, я не чувствовал себя здесь чужим их безмятежной доброй жизни, но испытывал ощущение возврата после многолетнего отсутствия в знакомые и любимые места, как Одиссей, возвратившийся на Итаку…
Неповторимый остров Санторин
Санторин – это большой и высокий амфитеатр, на авансцене которого разыгрывается время от времени самая величественная трагедия из тех, какую можно представить себе: таинственные силы земных недр, разрывая свои цепи с диким ревом и ужасным подземным грохотом, выбрасывают из морских глубин высоченные фонтаны огня, закрывающие небо столбы дыма, исполинские камни – иногда целые острова. Когда трагедия оканчивается, вызванный ею ужас остается. Он словно разлит в воздухе, образуя атмосферу Санторина.
Оказавшись у Санторина, вы чувствуете, что перед вами – нечто внемирское и исключительное. Окружающая его тишина – не такая, как на других островах Архипелага, не мирная тишина. Это тяжелая и драматическая угроза некоего великого ожидания, некая немота, подобная немоте природы в момент, когда небеса чернеют и готовится взрыв дикой бури. Воды моря темно-синего цвета кажутся бездонными. «Нехоженными водами» называют их местные жители. Из этих вод поднимаются полукругом в голубое небо высокие края крутых драматичных скал, голых и диких, напоминающих стены титанов. И, действительно, весь Санторин – не что иное, как одна стена длиной в тридцать пять километров и глубиной всего в четыре.
Эти скалы ничем не похожи на другие скалы: сотворенные из лавы, ржавчины и пепла вулканического извержения, произошедшего 3400 лет назад, они обрели цвет пожара и катастрофы: они совсем черные, местами красноватые, а земля на них состоит целиком из пепла.
Небольшие городки ослепительно белого цвета, акробатически опирающиеся то тут, то там на края исполинских отвесных скал вызывают в человеческой душе содрогание. Неприступные и воздушные, они словно видения городов, словно те высочайшие родины, о которых пишет Лоти и которые выступают фантасмагорически по длине и высоте горизонтов. Никакой дороги к ним не видно. Возникает впечатление, что внезапно подувший сильный ветер вырвет их с корнем и сбросит в бездну бездонных вод.
Отрешенные от мира и пребывающие где-то в неизвестности между небом и морем, белые города Санторина обладают неземной красотой и еще чем-то будоражащим. Приходит мысль, что они стоят не только на краю пропасти, но и на краю спящих вулканов, которые, проснувшись, могут потрясти их и смести, как карточные домики, или покрыть их навсегда саваном из пепла, как прадавнюю Фиру, раскопанную фон Хиллером…
Когда корабль заходит в полукруг исполинских скал острова, справа над темно-синими водами моря мы видим хаотические нагромождения низких холмов, формы и состав которых напоминают шлаки из доменных печей, словно сюда заходят время от времени большие корабли, чтобы избавиться здесь от груза таких шлаков со всех заводов земли, постепенно создавая таким образом эти холмики, отвратительный и скорбный черный цвет которых пачкает море.
Вид маленьких островков, которые кажутся обуглившимися, производит мрачное впечатление. Это настоящие острова Дьявола, очаг вечной угрозы. Под ними непрестанно трудятся темные силы, словно солдаты, ведущие подкопы под вражескими укреплениями. В одном месте у их берегов вода в море горячая. Здесь, говорят нам, произойдет новое извержение, когда силы недр морских попытаются открыть проход для лавы, кипящей под коркой земли…
Плывя по спокойным синим водам вплотную к густым теням высоченных черно-красных скал, мы приближаемся к Фире – небольшой столице острова, белеющей на краю скал высотой в триста пятьдесят метров.
Теперь взгляд охватывает почти весь полукруг Санторина. Нигде никакого песчаного пляжа, никакой ровной площадки. Нигде ни следа растительности. Ничего, кроме отвесных исполинских вулканических стен с прорезями различных слоев лавы и каменных пород, ободранных и словно разрезанных ножом протяженностью во много километров. У меня было такое чувство, будто я плыву у легендарного края земли, у одного из тех краев кошмара и ужаса, о которых говорится в сказках «Тысячи и одной ночи».
Мы прибыли в Фиру. Ее порт состоит из нескольких белых домиков и нескольких троглодитовских жилищ, вырубленных в вулканических скалах.
Слово «порт» в данном случает эвфемизм: здесь нет ни залива, ни песка, а немногочисленные домики прильнули к подножью исполинской скалы из ржавчины и лавы, так что у мулов, которые дожидаются нас, чтобы отвезти в Фиру, нет даже пятиметровой ровной площадки, и они стоят на крутом берегу, словно козы.
Мы садимся на мулов верхом и, миновав нескольких домиков и троглодитовских жилищ в скале, едем по извилистой дорожке, которая вырублена в скале, состоит вся из ступеней и защищена со стороны пропасти выбеленной стеной. Подъем длится более получаса, и по мере того, как мы поднимаемся по нескончаемой ленте, склонившаяся над краем скалы Фира кажется вскарабкавшейся на высоченную стену и наблюдающей оттуда за нашим приближением. Среди ослепительной белизны ее домов открытые окна образуют большие отверстия тени.
Этот небольшой белый город словно балкон, словно наблюдательный пункт над амфитеатром Санторина, над небольшими островками, созданными вулканами, и над безбрежным синим морем. Не располагая пространством для роста вглубь, город разросся вширь над узким хребтом скалы. Весь он состоит всего из одной-единственной улицы, которая настолько узкая, что нагруженный ослик перекрывает проход по ней. При движении по этой улице глаза словно ослепли, поскольку здесь нет ничего – ни дерева во дворе, ни вьюнка на стене, ни вазона с цветами на окне, ничего, чтобы передохнуть немного от безжалостной белизны выбеленных домов. Во всем поселке я видел только один олеандр у собора – огромный олеандр с великолепными цветами. В этом единственном присутствии его на земле из лавы и пепла, где не растут деревья и не цветут цветы, есть что-то волнующее…
Центральная (и единственная) улица Фиры в нескольких местах разорвана террасами, с которых взгляд падает стрелой в бездну у скалы, где море сверкает, словно вода на дне глубокого колодца. С отвесной высоты в триста пятьдесят метров доставивший нас на остров пароход кажется катером…
Тяжелая, словно вулканический пепел, безмятежность покрыла странный остров, за которым следит страшная непрерывная угроза. Здесь жизнь в другом мире возникает в мыслях словно услышанная в детстве сказка – настолько она далека и забыта. В окружающем молчании и уединении есть что-то «свершившееся» и кошмарное. Глядя вниз с огромной высоты Фиры на немой театр, где разыгралась одна из величайших драм на земле, вы чувствуете, что здесь не может произойти ничего – ничего другого, кроме новой ужасной катастрофы…
***
Светает. Мое путешествие близится к концу. Вот уже месяц путешествуя по Пелопоннесу, я жил более в прошлом. Я видел античные развалины, франкские крепости, остатки турецкого владычества, и душа моя прониклась их умиротворенностью и меланхолией. Сегодня, когда корабль скользит по неподвижным серо-голубым волнам, я чувствую, как душа моя возвращается в настоящее и к жизни, словно расплывчатые лиловые острова архипелага, вынырнувшие из глубин непомнящего моря. Дует легкий счастливый ветерок. Большие дельфины следуют за нами. Можно подумать, что на море праздник: все бестрепетно, свежо, светло и беспредельно…
Я с восхищением смотрю на вечное чудо греческих вод, где каждый раз на рассвете повторяется восторг сотворения миров. Насколько лишенными всяких основ кажутся острова, всплывающие вдали на горизонте! Они существовали вчера? Будут существовать завтра? Что это значит? Эта заря – восхитительное мгновение настоящего. Нужно спешить жить этой зарей, радоваться, наслаждаясь ею полностью. Этому она учит…
Белые паруса неподвижно замерли на горизонте. Выходящее из вод солнце вздрагивает, словно непрестанно вращающееся большое розовое колесо, ударяет воды своими первыми лучами: паруса становятся золотыми. Вскоре растворяющимся золотом становится и море. И вдруг весь морской горизонт с островами и далекими горами слепит глаза, словно вспышка: наступил день. Божественный греческий день, которые заставляет чувствовать Жизнь как великую радость и великий дар…
Книга «Греция» представляет собой сборник написанных в разные годы травелогов одного из наиболее признанных греческих лириков ХХ века, а также прозаика, литературного критика, переводчика, эссеиста и журналиста Костаса Ураниса (1890-1953) о его родной стране. Яркие описания природы, а также памятников самых разных эпох и зарисовки нравов и обычаев греческого народа чередуются здесь с рассуждениями автора об исторических судьбах Греции. Кроме своих чисто литературных достоинств, живописания Ураниса представляют интерес и как исторический документ, поскольку Греция этого лирического путешественника это уже Греция «вчерашняя», своего рода экзотический антикварный фон Греции сегодняшней. Избранные фрагменты этой книги цитируются мной в переводе М. Эбралидзе, выполненном под редакцией видного эллиниста О. Цыбенко, и снабжены иллюстрациями из моего личного архива.
Возвращение
Рыжеватая земля. Вдали несколько домов, их черепица выделяется среди сосен. В глубине – черно-голубой с белыми ранами каменоломен в своей утробе Пентеликон, а вверху – голубое небо, светлое и беспредельное: такой пейзаж предстает у меня перед глазами теперь, когда я вернулся из Италии.
Пейзаж этот скудный, почти скромный, но как он волнителен! Это пейзаж моей родины. В нем есть нечто, чего нет больше нигде, даже в самых живописных местах. Я испытываю к этому пейзажу доверие, между нами существует некая таинственная родственная связь, а еще более, чем его образ, люблю я душу его. Душа его безмятежная, но эта безмятежность создана бесчисленными знаниями и является итогом бесчисленного множества жизней. Эта безмятежность – мудрость, которой нет больше нигде. В моих путешествиях я видел бескрайние горизонты, величественные горы, буйную растительность, пейзажи столь же прекрасные, как самые прекрасные женщины. Однако все это имело образ жизни – жизненных страстей и восторгов, тогда как пейзаж моей родины обладает образом вечности.
У него всего несколько линий, несколько красок, но все так рельефно, так существенно! Если к нему что-то добавить, он стал бы беднее. Это классический пейзаж. Он вбирает в себя жизнь, ассимилирует ее и возвращает обратно уже с безмятежной красотой. Восторги, испытанные мной в путешествиях рядом с ним кажутся ребячеством. Этот пейзаж – предок, который все видел, все познал, и ничему более не удивляется. Уже более двух тысяч лет он омыт самым восхитительным светом в мире. Чему же он может изумляться?
Глядя на этот пейзаж, я ощущаю полноту, которую не дали мне в путешествии ни линии, ни лица. Перед ним мне нечего больше желать: этот пейзаж самодостаточен, и мне его достаточно. Он сообщает мне настроение одиночества и неподвижности. Он научил меня тому, что, обнажив себя, человек становится богаче, и что вовсе не обязательно перемещаться куда-то, чтобы жить.
Аттический пейзаж
Все «лирические» путешественники, побывавшие в нашей стране, не восславили с особым восторгом ничего другого так, как аттический пейзаж. Даже того, кто прибывает из воистину самых прекрасных мест на свете, аттический пейзаж все равно неизменно очаровывает.
Может быть, аттический пейзаж прекраснее любого другого? Нет. Он – нечто совершенно особое. В других местах природа обращается к сердцу. Роскошная, радостная, величественная или дикая, она воздействует на человека посредством чувства – ослепляет или волнует его, влечет к себе или вызывает трепет. Человек чувствует к ней дружбу или вражду и находит в ней чувственные соответствия самому себе.
А природа не содержит в себе ничего чувственного и тем более живописного. Она скудна, настолько скудна, что в глазах обычных людней выглядит голой и убогой. Пример: афинская дама, слыша, как Мореас воспевает красоту Гиметта, заметила, что Гиметт был бы «намного прекраснее», если бы на нем насадили деревья.
Мореас смутился от такого замечания и ответил с презрительной иронией:
«То же сказал один мой знакомый торговец пивом в Париже!»
Бедная дама не заслужила такого возмущения. Красота аттического пейзажа осталась для нее незамеченной. Чтобы суметь почувствовать эту красоту, нужна духовная подготовка, которой у нее не было. Потому что (и именно это отличает аттический пейзаж от любого другого во всем мире) красота его чисто и исключительно духовная.
Это красота непорочная и высшая, которая начинается там, где заканчивается романтическая красота. Это красота, которой не насыщаются со временем, но которая трогает и волнует с каждым разом все больше. Невозможно непрерывно восхищаться, например, красотой водопадов Ниагары или необычными вершинами Доломитов, тогда как аттический пейзаж неизменное новое чудо.
Это пейзаж, представляющий совершенство по образу и мере Парфенона. Его скудность исполнена сущности, его нагота – обогащение. Одиноко стоящее дерево никогда не придает ему впечатления одиночества, это просто элемент целого. Так и одиноко стоящая колонна продолжает жизнь исчезнувшего древнего храма.
Аттический пейзаж предстает зрению как видение вне эпох и наполняет вас ощущением жизни, которая превосходит жизнь. Его бескрайнее, прозрачное и исполненное света спокойствие – спокойствие некоего духа, достигшего своей высочайшей вершины.
Это пейзаж, который захватывает вас без насилия и поглощает, не предавая исчезновению. Он успокаивает душу, отрешает ее от всякой приземленной заботы и возвышает до того избавления, которое заставляет смысл жизни и смысл смерти соединиться и дополнить друг друга. Окружающая его атмосфера вечности, не ослабляя внутри вас страсти к жизни, утешает относительно смерти. В здешней природе, не имеющей никакой порывистости, никакого пафоса, человеческий дух находит для себя пищу и высшее подчинение. В ней ничего не желают и не испытывают никакой ностальгии. Раздумье, словно прямой, безо всякого содрогания дым, поднимается к небу…
Когда Шатобриан у выхода из теснины между Коридаллосом и холмом Ильи Пророка увидел впервые аттическую котловину, он остановился в восторге и волнении, словно достигнув высочайшей завершенности.
Этот восторг и это волнение сообщили Шатобриану не только преклонение перед греческой древностью, не только мысль, что он прибыл к колыбели великой цивилизации. Увиденное ослепило его как некое откровение. Залитая светом афинская равнина, окружающие ее сладостные горы, золотисто-голубое море и над всем этим – бескрайнее небо составляли картину намного восхитительнее той, которую он был готов увидеть. Впервые в своей жизни этот романтик, который не видел в образах природы ничего, кроме отображения своего собственного, почувствовал, что находится перед чем-то превосходящим и поглощающим его…
Что же касается меня лично, то мне было дано лучше почувствовать духовный и неповторимый характер аттического пейзажа после того, как я совершил путешествие в Италию. Я видел прекрасные места, прекрасные настолько, что замирал от наслаждения. Сады у озера Комо, берега Неаполитанского залива, холмы Флоренции, цветы и ароматы Италии – о, какое райское очарование! Душа моя, подобно голубям Борромейских островов, которые видел Баррес, пропитанная благоуханиями, сладостью и наслаждением, стала слишком тяжела, чтобы взлететь. Дух мой стал каким-то расслабленным. Я не желал видеть ничего больше, потому что насытился уже всем. И вот однажды случай привел меня в Террацину. Желто-рыжая голая скала, сочно-голубое море, бескрайнее небо и ничего больше. Но это составляло такую гармонию, простота этого столь полна выражения, что я почувствовал, как душа моя воспарила. Это было словно пейзаж Аттики на лоне Италии, и волнение при виде этого было таким же, как волнение при виде колонн древнегреческого храма на пустынном берегу Сицилии. Словно освежающий ветерок пронесся над моей душой, и все опьянение Италией рассеялось…
Благодаря этой духовной атмосфере аттического пейзажа, иностранцы, воспитанные на греческой древности, приезжая посетить места, где процветали самые возвышенные мысли и совершенная красота, не только не испытывают разочарования от того, что так мало осталось от этой древности на ее родной земле, но напротив ощущают, как воображение еще более воспаряет при виде действительности.
Помню, как однажды я отправился с таким вот иностранцем осмотреть место, где, как полагают, находились сады Академа, в которых учил Платон. Находится это место среди полей у реки Кефисса подле небольшого бесплодного холма. Единственное, что мы там увидели, была хижина, построенная среди виноградников, да нескольких масличных деревьев. Однако пейзаж обладал такой светлой умиротворенностью, таким ощущением вечности и вместе с тем такой родственной близости, что мы без какого-либо усилия смогли представить себе, как Платон спокойно беседует со своими учениками, равно как без какого-либо усилия можно представить его на ступенях храма на Сунии, потому что этот храм в пустынной своей высоте между морем и небом, действительно, предстает как некое убежище духа, как место созерцания неизвестного…
То же самое происходит везде, и не воспоминания о древности становятся причиной того, что пейзажи Аттики обретают некую особую духовную сущность, отличную от прочих пейзажей во всем мире. Напротив, именно они объясняют древность, всю древность – ее философские размышления, оставленные нам произведения искусства, поэзию ее мифов, смысл, который она придавала жизни, и ее отношение к смерти. Приводя самый прекрасный из примеров, скажу, что Парфенон – не что иное, как логическое дополнение пейзажа, его восхитительный плод. Без окружающей его равнины, без скалы, ставшей для него постаментом, без омывающего его обильного света, без венчающего его неба, существование Парфенона было бы невозможно или же он не имел бы своего спокойного величия и гармоничного равновесия. Гляньте, как он стоит на своей скале: его невозможно оторвать от окружающего пейзажа, который он венчает. Его столь восхитительное совершенство было бы невозможно, если бы он не был сооружен в гармонии с окружающей природой и если бы сама природа не соответствовала бы мере человеческого духа.
Шарль Моррас писал когда-то: «В Афины нужно идти как для любовного изъяснения». Слова эти прекрасны, но не соответствуют действительности. Они соответствовали бы действительности, если бы речь шла, например, об Италии, где господствует атмосфера наслаждения, а сама Италия прекрасна, как прекрасная женщина. Афины же и ее пейзажи обладают иной сущностью.
В этих пейзажах, исполненных меры и сущности, некий ни с чем не сравнимый свет придает пластическую ценность малейшему предмету, созерцание становится сосредоточенностью в себе, а душа, исполненная серьезной радости, способствует твоему созреванию и обогащению, словно ты – плод, который поило солнце.
Райский Пелион
Небольшой поезд, везущий нас из Волоса в Милии на Пелионе, совершенно бесподобный. Он напоминает почтовые дилижансы добрых старых времен. Он не придерживается непоколебимой точности и лишен гордыни больших экспрессов, которые отправляются и останавливаются, словно нетерпеливые буйные кони. Можно подумать, что вы отправились на прогулку, ради собственного удовольствия. Поезд движется медленно, словно желая подольше насладиться природой и весенним солнцем. Останавливается он, где ему вздумается, будто любуясь прекрасным видом. А на маленьких станциях, где он задерживается, чтобы перевести дух, возникает атмосфера близости и сердечности.
На этих станциях есть каменные клумбы с цветами и маленькие кофейни под колышущимися тополями, а здешние люди знакомы с пассажирами в поезде. Итак, начинаются нескончаемые разговоры, единственный служащий поезда принимает поручения и корзины для передачи на следующих станциях, один романтический пассажир спускается с поезда, чтобы нарвать полевых цветов, другие заказывают кофе, еще кто-то отправляется за цветущие грядки… Маленький поезд дает всем время для этого. Когда же раздается свисток, это означает не объявление безоговорочного отъезда, а вопрос: «Ну, что скажете? Отправляемся дальше?...» И если тот, кто находится за цветущими грядками еще не кончил, маленький поезд будет терпеливо ждать его. Спешки нет!
И, правда, куда спешить? Это было бы бессмысленно. Все здесь так прекрасно: весеннее утро, природа, Пагасейский залив… так прекрасно! Нигде больше не найти такой красоты в сочетании с таким миролюбием и спокойствием! У всей природы от Волоса до Милий летний облик. Все чисто в маленьких деревушках, через которые мы проезжаем, – Агрия, Лехонья – все празднично в полях, в свете, в водах залива. На морском побережье у безмятежности лазурного Пагасейского залива видно несколько старых лодок, о которых забыли среди сладкой сонливости. У серебристых маслин пасутся ленивые отары овец, на всем протяжении пути между маками и ромашками текут ручьи. Вишни уже в цвету, а весенний воздух полон благоухания. Всюду разлита божественная умиротворенность, Врихон (Рычащий) в русле из белых блестящих камешков совершенно чужд грозному значению, которое звучит в его названии: вместо того, чтобы рычать, под звуки собственной болтовни течет он к голубому морю…
Эти места, которые Ясон покинул на своем авантюристическом «Арго», стоят всех открытых им Колхид. Благословенное плодородие почвы, омывающий все золотистый свет и беспредельная мирная красота гор и вод – все это призывает остаться здесь, а не уезжать отсюда…
Теперь маленький поезд поднимается по склону Пелиона. Пейзаж становится все пространнее и в конце концов расстилается внизу под нами, словно при виде с самолета. Пагасейский залив сияет весь, словно золотое зеркало, из-за голубой дымки замыкающие его горы и островки кажутся лишенными корней и виденными во сне. Беспредельная масличная роща скатывается к морю, полная серебристой умиротворенностью. Между маслинами краснеют, словно маки, крыши разбросанных там загородных домов. Яркий свет счастья пронизывает все. Вокруг нас непрестанно расстилается горная растительность: клены, тимьян, полевые цветы, розовые дикие цератонии и тенистые платаны с пышными кронами у ручьев, в которых журчит певучая вода. В сладостном воздухе разлито благоухание тимьяна и лаванды.
Можно было бы пожелать, чтобы эта поездка никогда не кончалась, но маленький поезд, хотя и кажется, будто ползет по дороге, прибывает к месту назначения скорее, чем того хотелось бы. Миновав последний ручей, самый живописный и самый большой, с шумно катящимися по крупным булыжникам пенящимися водами, мы приезжаем на небольшую станцию Милий, стоящую в тени высоченных вековых деревьев.
Милии (Яблони) – не просто название: здесь, действительно, полно цветущих яблонь, возносящих ввысь свои белоснежные ветви среди полей, над стенами дворов, среди змеистых извивающихся улочек селения, придавая всему праздничное настроение. Все дома в селении чистые, ухоженные, как было некогда всюду на Пелионе. Крыши домов здесь покрыты плитами свинцового цвета и сияют на солнце, как серебряные, а через наполовину прикрытые двери видно идеально чистые дворики с вазонами, в которых растут фиалки, гвоздики, гиацинты, издающие пьянящее благоухание…
Позавтракали мы на плоской возвышенности в тени исполинского платана с кривыми ветвями, вытянувшимися словно щупальца осьминога и украшенными гирляндами сочно-зеленого плюща и цветущего вьюнка. Рядом из трех широких устьев фонтана непрерывно струилась ледяная вода, шум которой сопровождал трели несметного множества соловьев…
Для круговой поездки из Милий по Пелиону нам пришлось использовать классическое греческое транспортное средство – мула. Это транспортное средство, конечно же, довольно жесткое для определенной части тела, однако это лучшее транспортное средство, чтобы увидеть и насладиться тем раем, который называют Пелионом.
Слово «рай» – вовсе не преувеличение. Пелион – это симфония, состоящая из зелени, водопадов, самых густых теней, соловьиного пения и замечательного вида безбрежного, безмятежного и полного света Эгейского моря.
Дорога – утомительные ступени, выложенные булыжником, – непрестанно, в течении целых часов проходит среди цветущих грядок и каштановых лесов, то и дело спускаясь в глубочайшие овраги с буйной растительностью, а затем снова поднимаясь вверх: солнечные лучи никогда не доходят туда. Тысячелетние деревья с дуплистыми стволами, обвитыми плющом, простирают свою густую листву над временно установленными мостами из ветвей, пересекающими шумно бегущие воды. Господствующая здесь тень создает прохладу, словно собранную из всех времен года. Почва здесь влажная из-за обилия воды. Здесь вдыхают не воздух, а влажность, которой пропитаны листва и почва. Каменные глыбы, оторвавшиеся от высоких скал и скатившиеся в эти ущелья с густыми тенями, покрыты все слоем влажной зелени. Под куполом листвы проходят, словно через девственный лес в тропиках. Соловьи поют непрерывно, не пугаясь сухого стука подков наших мулов по неровной выложенной булыжниками дороге…
Во второй половине дня мы прибыли в Цагараду, где собрались провести ночь – ночь Великой Субботы. Мы спешились на небольшой мощенной плитами площади, где церковь с кипарисами создает атмосферу доброты и умиротворенности и где по причине школы сосредоточена вся жизнь селения. Все стулья кофейни на площади заняты отдыхающими селянами, демонстрирующими все позы бездействия. Более старые сидят на деревянной скамье, идущей вокруг платана в центре площади, и таким образом, безмолвные и серьезные, напоминают римских сенаторов из стихотворения Кавафиса, которые ожидают варваров, «как некоего решения…». Наше шумное спешивание вывело всех их из состояния сонной дремоты, их взгляды с любопытством устремились к нам…
На Афоне
Когда мы оставили позади лабиринт бухт и направились к Дафне, пристани Святой Горы, солнце садилось.
Небо в направлении Олимпа пылало, словно огромным пожаром, и выцветшие спокойные воды были полны пурпурных отблесков. Афон, по мере приближения к нему, заполнял своим высочайшим коническим объемом горизонт. Его тяжелая тень омрачала море у подножья, тогда как сам он восторженно собирал весь свет угасавшего дня. Снег в его больших обрывистых ущельях розовел в лучах заката, его каменные бока блестели, как металл, а строго над головокружительной вершиной белела, словно диамант, церквушка Преображения, притягивавшая к себе во время грозы, словно магнит, все громы небесные.
Кораблик проплывал у склонов, густо покрытых зеленью, которая редко столь густа и столь разнообразна в других частях Греции. Растительность спускалась к самому морю, придавая зеленый цвет зеркалу вод и посылая нам с вечерним весенним ветерком бесчисленные сильные ароматы. Святая Гора покаяния и молитвы являла таким образом очарование и нежность, которыми обладают итальянские озера. Даже монастыри, которые мы видели рассеянными среди райской зелени побережья, казались огромными «Палас», предназначенными для тихого времяпровождения богатых и счастливых людей, а не монахов, отрекшихся от всех радостей жизни…
В мыслях моих возникло сравнение с пылающей пустыней Долины Царей в Египте, куда в пещеры и фараоновы гробницы уходили отшельники первых веков христианства, где не растут ни пальма, ни сухой терний, позволяющие глазу человеческому отдохнуть от ослепительного отблеска раскаленных песков. Это сравнение вызвало у меня ироническую улыбку по поводу легкости и идиллии афонского аскетизма. Однако, когда я подумал, что целью аскетизма является создание этой всецелостной безмятежности и тишины, которые позволяют душе человеческой услышать глас Божий, мне пришлось признать, что при сравнении святого Антония, ставшего основоположником суровой монашеской жизни в египетской пустыне, со святым Афанасием, избравшим местом аскетизма идиллическую природу Афона, последний оказывался значительно более мудрым.
«Важно, - размышлял я, - не стремление достичь Бога, но его результат». А где еще лучше и легче может успокоиться, поразмыслить о себе и раствориться, словно дым во вселенной, которая и есть Бог, душа человеческая, как не среди природы, исполненной мягкости и красоты? Пустыня, населенная цветами, ручьями и птицами, более пригодна для очищения и благовещения души, чем трагичная пустыня песков и лишений, принимавшая в лоно свое первых отшельников. Святой Франциск, беседовавший с птицами и деревьями среди радостной природы Ассизи, или Фра Анджелико, благоговейно писавший у своего монастырского окна нежных Богородиц, которых видел среди светлого спокойствия Фьезоле, приблизились к Богу больше, чем все скорбные аскеты, жившие, словно шакалы, в пустыне и страдавшие от греховных видений, которые, как они считали, являл им сатана, хотя это было не что иное, как порождение их собственного воображения…
Солнце уже зашло, когда кораблик остановился у Дафны. С обрывистых заснеженных ущелий Афона дул теперь свежий и необычайно чистый ветер, который мы с наслаждением вдыхали. Поднявшись на капитанский мостик, мы рассматривали небольшую гавань монастырского града Святой Горы с ее немногочисленными красными кровлями, микроскопическое побережье с галькой и нескончаемые, полные буйной зелени склоны над ней. Запах желтых спалафров, заполнивших склоны, был столь сильным, что мы чувствовали во рту под нёбом вкус меда. Вся гора благоухала…
Когда мы подошли к полуострову Афона, природа резко изменилась. Из идиллической она стала грозной и драматической. Вместо густо покрытых растительностью холмов и склонов мы видели теперь возвышающиеся напротив нас крутые скалы, обнаженные за века дождями и изъеденные в своем основании яростными зимними волнами. Знаменитые монастыри и приветливые скиты остались уже позади, и теперь мы видели перед собой редкие убогие каливы, вклинившиеся в полости скал, словно орлиные гнезда, или повисшие отвесно на высоте ста метров, словно несколько деревьев на краю бездны.
Эти каливы были исихастириями самых почтенных обитателей Афона и увековечивают аскетическую традицию первых отшельников с тех времен, когда святой Афанасий еще не построил первый монастырь, Лавру, на деньги, данные ему его другом Никифором Фокой.
В этих каливах обитает вот уже тридцать или даже пятьдесят лет несколько человек, чуждых всякому общению с миром и жизнью. Никто не посещает их, поскольку добираться до этих орлиных гнезд утомительно и трудно. А сами они не покидают свои исихастирии за тем исключением, когда необходимо запастись в ближайшем монастыре мешком галет, которые наряду с дикими травами скал составляют их единственную пищу.
Мы прошли у их подножья, не увидев ни одного силуэта отшельника. В отличие от других монахов, наблюдавших за нами в свои телескопы, когда мы проплывали у их монастырей, никто из отшельников не выказал любопытства и не высунул голову из своего гнезда, хотя наш корабль приветствовал их сиреной. Молились ли они? Или совсем утратили рассудок от полного одиночества? Кто знает…
***
Сегодня, когда заходит речь о Святой Горе, большинство людей улыбается улыбкой полной иронии и намеков. Причиной такого рода улыбки является множество историй о жизни и обычаях монахов, в сравнении с которым истории Боккаччо могли бы показаться подходящими для пансионов девиц. Француженка Мариз Шуази обильно черпала из них материал при написании своей известной книги «личных впечатлений» о Святой Горе.
Из-за такого рода историй большинство посетителей Афона ожидают, что они увидят там странные вещи. Однако таковых они не видят. Если развратные монахи есть, то их кельи закрыты для любопытства чужака. Если лукавцы есть, доверить это тайком чужаку не торопятся. Что же касается пресловутого благоденствия святогорцев, вероятно, что в некоторых особножительных монастырях есть некоторые монахи с достоянием, не отказывающие себе ни в чем, однако несомненно, что живущие в общежительных монастырях, в скитах и каливах Святой Горы не умирают от чрезмерного питания.
Нет, Святая Гора не представляет собой той картины, которую живописуют анекдоты. Я не хочу сказать, что уязвимых мест там нет. Таковые есть. Предстоятели града и монастырей заботятся об угодьях, о денежных интересах, о материальных привилегиях Афона больше, чем о спасении собственной души, раздоры происходят часто, низшие обвиняют высших во многих несправедливостях и многих личных выгодах. Наконец, на Афоне совершенно отсутствует духовная религиозность. Вы не встретите там, как в католических монастырях, ни мудрецов, ни богословов, передвигающихся в духовных сферах, ни людей, тающих, словно свеча, в экстазе или во взволнованности мистицизма. Духа проповеди и человеколюбия, бросающего католических монахов по всему свету, в том числе и к дикарям, и заставляющего их держать школы и больницы, здесь нет. Монастыри Святой Горы – не христианские ульи. Единственная попытка духовности, которая имела здесь место, потерпела неудачу. Афонская Школа, в которой преподавал Евгений Вулгарис, была построена как духовный маяк Православия, но сегодня это всего лишь неприглядная груда развалин у Ватопеда. Деятельность школы встретила безразличие одних монахов, иронию других, яростную враждебность третьих. Последним удалось добиться ее закрытия Патриархией «как опасной для религии и нравственности». И вот, для большей надежности в один прекрасный день они выступили в поход и сожгли ее!
Тем не менее сказать, что на Афоне нет веры, нельзя. Достаточно вспомнить об отшельниках, которые живут в полном одиночестве и нужде на суровых скалах южной окраины Афона – у моря и неба, о бедных «коробейниках», которые ходят от монастыря к монастырю, выпрашивая кусок хлеба, о тех, которые живут вместе в убогих изолированных каливах, о всех тех, кто подчиняется суровым общежительным правилам и постится большинство дней в году, слушает молитвы по восемь часов в день службы, совершает сотни обязательных послушаний и тяжко трудится в полях. Что еще, если не вера, поддерживает их в этой бедной, монотонной, лишенной радостей жизни?
Не важно, что не все они пришли туда, повинуясь некоему внутреннему голосу, что среди тысяч монахов есть много таких, кто нашел убежище в монастырских стенах либо потому, что их преследовало человеческое правосудие, либо потому, что они оказались измучены вконец превратными жизненными бурями. Не важно, что многие из них оказались там с детства, по «обету» родителей или были усыновлены монахами. Святая Гора мало-помалу передала им свою веру, расслабив их своим монотонным покоем, своими религиозными правилами, тысячелетними традициями и дисциплиной…
Да, вера на Святой Горе есть. Только это наивная вера необразованных людей, которые не могут постигнуть дух религии, но фанатично, ревностно пристали к сухим формулам церкви. Для них сохранить «то, что встретили», не менять ничего из тысячелетней традиции и есть то, что нужно, чтобы стать угодными Господу. Формулы!.. Они готовы умереть за них… Действительно, всякий раз, когда покой Афона подвергался опасности со стороны самих же монахов, это происходило всегда из-за формул, из-за толкования формул: например, должны ли монахи причащаться часто или редко, как нужно благословлять кутью, а небольшой треугольник, оттиснутый на хлебе антидора, должен располагаться справа или слева от небольшого треугольника, символизирующего Христа… Мысль, действие для них не только бесполезны, но и вредны и враждебны религии. «Все зло в мире творят мудрецы. Знание отдаляет от пути Божьего!» – говорили афонские монахи Фальмерайеру.
Поскольку афонские монахи (по крайней мере, те из них, чувства которых оцепенели) ни о чем не думают, их ничто не волнует. Можно видеть, как они часами неподвижно сидят на одном месте – либо на обращенном к морю балконе, либо на каменном выступе в монастырском дворе. Заслышав стук ручного била, они поднимаются, словно автоматы, и идут в церковь на службу, на вечерню, повечерие или всенощную. У себя в келье они перебирают четки, монотонно повторяя: «Господи наш, Иисусе Христе, спаси душу мою!» и механически творя установленные покаяния – тысячу двести великосхимники, шестьсот малосхимники, триста рясофоры – ни меньше, ни больше…
У монахов более низких чинов нет времени даже подумать о чем-либо. Они исполняют все работы в монастыре и все работы в поле. Зима и лето проходят над их склоненными пустыми головами, не принося им ничего, кроме своего монотонного чередования. Самые значительные события, такие, как мировая война, сместившая нашу жизнь с оси, не нашли у них никакого отголоска. Бушевание волн жизни, как и волн Эгейского моря, угасает у подножия их исполинской защитной Святой Горы. До них оно не доходит…
Так вот на Святой Горе царит атмосфера великого покоя и глубочайшей тишины. Она обволакивает все, и даже временному посетителю не избежать ее странного принуждения и очарования. На Афоне все чувствуют себя не только вне своего времени, но и вне мира. Душа человеческая отдыхает, словно достигнув великого предела, за которым нет больше уже ничего – ничего, кроме смерти…
Среди цветов и ароматов Ксилокастро
О Ксилокастро, куда я поехал на несколько дней, у меня осталось благоуханное воспоминание. Стоящий на берегу Коринфского залива Ксилокастро стал местом летнего отдыха для городских семей. Летом здешний пляж, нечто совершенно неповторимое во всем мире, между сосновым лесом и совершенно голубым морем, заполнен женскими купальниками, детским смехом и торговцами пляжными принадлежностями из Афин. А когда я ездил туда, там не было никого. Из чужаков здесь был только я и еще одна неопределенного вида немка (а, может быть, англичанка), бродившая в одиночестве по лесу и купавшаяся в еще неспокойном и холодном море.
Однако то, чего в Ксилокастро было во множестве, так это цветы. Нигде больше, за исключением Абаджии на Адриатике, я не ощущал такого живого присутствия цветов вокруг. Цветы были везде: они карабкались по стенам домов, простирались восхитительными красочными пятнами на солнце, заполняли грядки, высовывались из садов, их можно было видеть в вазах, на столиках в тавернах и даже в аптеках… Обилие их было таково, что, когда я стоял, любуясь ими, местные жители призывали меня с улыбкой нарвать их столько, сколько душе угодно: это было единственное, что не стоило ничего. Не было даже самого бедного домика, который не украшали бы цветы. Даже нищие вместо того, чтобы простирать за милостыней пустую руку, предлагали вам букет торжественно цветущих больших столистных роз…
Там жили «в цветах» в прямом смысле слова. Куда бы я ни пошел – будь то небольшая площадь Ксилокастро или загородная местность, всюду у меня была праздничная встреча с неким цветочным народом: в лесу огромных сосен цвели дикие фиалки и вьюнок, на окнах алели крупные гвоздики, на зеленых грядках проглядывали белые дикие розы, на большой дороге, следовавшей за сосновой рощей, стояли ряды сирени и акаций, огороды благоухали запахом лимонных деревьев, стены были покрыты красными розами. Вся душа человеческая благоухала…
Живя в Афинах, где холодная зима резко сменяется удушливой летней жарой, я не знал греческой весны и даже почти сомневался в ее существовании. Поэтому от буйной весны в Ксилокастро я испытывал сладостное изумление и дионисийское опьянение. В окружении бесчисленных цветов я двигался и ощущал безумную радость человека, оказавшегося вдруг перед сокровищем: я глядел на них в экстазе, вдыхал их аромат, гладил их и приносил с каждой прогулки целые охапки цветов. Моя комната в гостинице во все часы была заполнена цветами…
Дни, проведенные в Ксилокастро, несмотря на отсутствие каких бы то ни было событий, были полными днями. Каждое утро я просыпался, разбуженный русым светом солнца среди приходившей с моря свежести и источаемого садами благоухания, и отправлялся бродить в сосновой роще, образовывавшей зеленый занавес между заливом и маленьким цветочным городком. Там я чувствовал себя таким одиноким и таким восторженным, словно был первым человеком в первый день творения. Лес весь содрогался от трепетной таинственной жизни, из которой сотворена великая тишина природы. В тепловатой бальзамной тени высоченных столетних сосен жужжали над грядками насекомые, шелестела листва, пели соловьи там, где прохлада и тень были гуще. Лежа на ковре из несметной опавшей сосновой хвои, я проводил так долгие часы, глядя, как золотые стрелы солнца пронзают потолок листвы, и слушая сильное, ритмическое и непрерывное дыхание моря.
Под дыханием доносившегося с Ионического моря бриза залив близ берега становился широкой зеленой лентой с множеством пены, тогда как вдали он простирался серо-голубой, без парусов и корабельных труб. Солнечная дымка делала почти невидимым полукруг гор материковой Греции на противоположном берегу, сообщая морю безбрежность. Ветер долетал до меня с перерывами, словно внезапные погружения в купель, пропитанный запахом сосен. Я чувствовал себя безмерно далеко от Афин, их пыли и тщетной лихорадочной жизни…
Мои прогулки в лесу и в окрестностях Ксилокастро всегда содержали восторг восхитительных открытий. Иной раз это была панорама желтоватых холмов, где выстроились, словно войско из неподвижных копий, длинные ряды молодых кипарисов. Иной раз это было живописное селение с домиками, у которых расцвели белые розы. Иной раз это была водяная мельница, воды которой струились из водопадов, а сама она утопала в буйной благоухающей растительности. И всюду, куда бы я ни отправился, олеандры и дикие розы образовывали вокруг меня праздничную весеннюю процессию…
Во время одной из таких прогулок я обнаружил в конце леса виллу поэта Сикельяноса, организатора Дельфийских Праздников. Это вилла необычной архитектуры, состоящая вся из террас, застекленных веранд и зубцов средневековых крепостных стен, с небольшими, словно дыры, окнами, с маленькими каменными скамьями и небольшими, проделанными в стенах арками. Местоположение ее, однако, уникально. Рядом находится сосновый лес, а перед виллой открывается бескрайний вид сочно-зеленого берега, моря и величественных гор материковой Греции за морем, среди которых выступают заснеженные вершины Парнаса. Перед виллой, в нескольких шагах от моря поэт построил небольшую хижину из ветвей, в которую, как мне сообщили, уходил работать.
Хижину я нашел наполовину разрушенной, а виллу закрытой и с сургучовой печатью на дверях: должно быть, конфискация, поскольку, как говорят, на организацию празднеств в Дельфах поэт растратил все свое имущество. И все же, даже и в этой печальной заброшенности у ворот виллы поэта весна распускалась цветами у каменных скамеек…
По вечерам залив принимал облики апофеоза. Идя на закат в Ионическое море, солнце зажигало пожаром все – небо, берега, море. Облака простирались на западе пурпурными одеяниями, а отблески заката превращали небо на востоке в большое опаловое озеро. Горы материковой Греции выступали за заливом, словно ни на что не опираясь, окрашенные нежными лазурно-розовыми красками. Сосны в лесу, на верхушках которых вздрагивали последние солнечные лучи, казались огромным зелено-золотым пожаром.
Постепенно краски бледнели, воздух внезапно становился более холодным, а рокот моря – более глубоким. Птицы в лесу уселись на ветвях деревьев. Незаметно повсюду распространялась ночь. На дороге было слышно колокольчики возвращавшихся с полей овец и мулов. В спокойствии было что-то буколическое…
И вдруг один, два, пять, двадцать огней загорелись на море, словно звезды, которые скатились с неба и упали в воду. Это были небольшие рыбачьи лодки Ксилокастро, вышедшие рыбачить с керосиновыми фонарями и гарпунами.
В лесу филины отвечали соловьям…
Свет и спокойствие Олимпии
Что еще должно вызывать у нас восхищение древними, так это обстоятельство, что местоположение их великих святилищ – Дельф, Эпидавра и Олимпии не случайно, но мудро выбрано таким образом, чтобы характер пейзажа не только гармонировал с видом культа, но и делал его еще более впечатляющим. В Дельфах, где бог предсказывал человеческую судьбу, а человек должен был ощущать всю свою незначительность, пейзаж трагически величествен. Эпидавр, куда больные отправлялись за исцелением, окружен отовсюду низкими горами и глубок, словно ванная: с наступлением ночи в ней скапливается легкая влажность, которая успокаивает нервы и погружает дух в сон. А в Олимпии, куда собирался цвет греческой молодежи, чтобы оспаривать друг у друга победный венок из масличной ветви в атлетических состязаниях, куда на пять дней раз в четыре года вся Греция, прекратив войны и взаимные распри, отправлялась на поклонение телесной красоте и мирной силе, пейзаж радостный, светлый и безмятежный.
«Природа», пишет Диль, «чудесным образом подготовила Олимпию к ее будущему предназначению, дав ее долине несравненное очарование. Горы Ахайи и плоскогорья Аркадии защищают ее от холодных северных ветров; на юге горная гряда Мессении умеряет тепло горячих полуденных дуновений, и только влажный и мягкий западный ветер входил сюда через открытое к морю пространство, на речную равнину, где возвышалась Олимпия…»
Впрочем, эта равнина, пусть даже небольшая и окруженная холмами, не производит впечатления ограниченного пространства. Холмы ее низкие и гармоничные, вдали блестит спокойный серебристый Алфей, сосны Крония и кипарисы Кладея погружены в светлую безмятежность, небо над ней голубое и бескрайнее: душа и взгляд чувствуют в ее созерцании спокойную и вместе с тем радостную целостность… Возникает чувство, что благомысленное божество простерло над этой равниной свет своей улыбки. В его искристости есть «неисчислимый смех» эсхиловских волн. Среди небольших посвятительных плит, найденных в земле Олимпии, на многих высечены слова ΖΕΥΣΚΑΛ. Мне нравится думать, что это значит Ζεύςκαλός «Зевс добр». Потому что воистину невозможно, чтобы Зевс в Олимпии был богом молнии, который заставлял землю трепетать, нахмурив брови. Во времена своего детства он сам играл на этой равнине. В память о своих играх он сохранил нежную и снисходительную улыбку: эта улыбка простирается над Олимпией.
Когда я прибыл в Олимпию, стояла тяжелая послеобеденная жара, первая летняя жара. Ни малейшего ветерка. Небольшое селение у входа на равнину было ослеплено светом. Однако на душе не было никакой печали. Зелень кипарисов, сосен и виноградников была такой свежей, что взор очарованно отдыхал на ней. Олеандры были словно большие розовые взрывы среди света.
Прежде, чем отправиться в Олимпию, я задался вопросом, почему древние выбрали временем состязаний лето, а не весну или мягкую осень. В летней атмосфере пейзажа я понял мудрость, благодаря которой был сделан такой выбор. Весной или осенью внезапные дожди угрожали лишить состязания их эстетики, образа и успеха. Равнина, на которой устанавливали палатки тысячи людей, наполнялась бы грязью, тогда как в это время года, исполненное светлой безмятежности, и более теплое, сколь бы тяжелой ни была жара, природа Олимпии не увядает, все способствует успеху и красоте состязаний. Ночлег под открытым небом, ночная нега. Нагие гармоничные тела атлетов в ярком свете обладали рельефностью и блеском мраморных статуй, а Алфей, который во все другие времена года подтверждает своей стремительностью легенду о том, что он преследовал нимфу Аретузу до берегов Сицилии, теперь, летом, вялый и блаженный: воды его совершенно чисты, небольшие островки из песка сияют в них, а купание в нем было еще одной радостью для праздничных толп…
Чтобы лучше почувствовать атмосферу Олимпии в дни состязаний, я спустился в священный Алтис, не дожидаясь, когда солнце угомонится и станет свежее. Ослепительно белая дорога проходит через желто-зеленые поля вдоль высоких берегов Кладея. На том пространстве, где когда-то кишели муравейником толпы эллинов, семейство бродячих цыган разбило свой шатер. Отвратительный мост (который позорит и пейзаж, и нас самих в глазах иностранцев) соединяет два берега: вход в Алтис перед этим мостом. Толкнув низкую калитку проволочной ограды, входят внутрь.
О том, что там было когда-то, сообщает любой изданный путеводитель: сорок зданий и храмы, десятки жертвенников, тысячи статуй…
Теперь на Алтис опустилась тишина полного и окончательного разрушения…
«Попытайтесь представить мысленно», говорят путеводители, «что все храмы стоят, а все статуи остались на постаментах, и вы почувствуете, сколь великолепным был вид Олимпии в древности». Я попытался, но это оказалось невозможно. Для мысленной реконструкции воображение не предоставляет никакого основания. То, что было когда-то стенами, колоннами, портиками, метопами, трибунами, храмами и статуями, теперь только хаотичное нагромождение тесаных камней, изъеденных временем и почерневших от пожаров. Нужно быть археологом, чтобы суметь представлять в этом лабиринте бесформенных глыб, которые разбросаны всюду, словно унесенные бурным потоком, или заросли травами…
Чтобы произошло столь великое разрушение, рук людских было не достаточно: здесь на помощь им должны были прийти еще и природные стихии. И они пришли. То, что уцелело после вторжений варваров и ярости христиан, довершили землетрясения и разливы Алфея…
И тем не менее, чувство меланхолии нисколько не тяготит душу человеческую в тиши Олимпии, никакой романтизм не простирается, словно паразитический плющ, на ее развалинах. Древний Алтис сохранил еще кое-что от своей святости. После определенной степени разрушения, действительность перестает быть мертвой: она ассимилируется окружающей природой и принимает участие в ее вечной жизни. Возможно, это является истиной только в отношении греческой древности, которая развивалась в тесной гармонии с природой, используя ее как элемент архитектуры. Как бы то ни было, в Олимпии это чувствуется очень глубоко. Над ее бесформенными развалинами до сих пор живут дух и ритм, руководившие ее строительством. Здесь, где молодые эллины состязались за масличный венок мирных побед, все и теперь пребывает в мире. Здесь, где процветала телесная красота, все и теперь прекрасно. Здесь, где почитали доброго Зевса, все и теперь доброе…
Я рассматриваю все, что вокруг меня, сидя на мраморном обломке древнего храма Зевса. Мрамор теплый, словно живое тело. Над соснами, которые сменили в Алтисе древние дикие маслины, играет свет. Стих Пиндара звенит в моей памяти, словно пчела над полевым цветком. Я думаю еще о Геродоте, который читал здесь толпам свою «Историю». Время проходит, солнце медленно идет на закат, птицы в Алтисе умолкают. Мои спутники покидают меня, и я остаюсь в одиночестве у движения веков, словно путник у движения большого пути. Душа моя чувствует приятную усталость, как тело на остановке в пути…
Кикладский архипелаг
Была ночь. Проплывая мимо черных силуэтов и красно-зеленых огней стоящих на причале пароходов, «Адриатикос» покинул порт Пирея и плыл у берегов Фалера. Бесчисленные электрические огни набережной, словно золотые гвозди, отмечали границы суши и моря. Они напоминали мне Реджио в Мессинском проливе, через который корабли проходят обычно ночью и в котором тысячи мерцающих огней, словно кивают, приглашая приблизиться, словно призывы сирен, которые не слышат корабли…
Мы сели на корабль в тяжелую сырую жару, давившую на грудь и затруднявшую дыхание: стояла предгрозовая духота. Но едва корабль вышел из порта, ночная свежесть, шедшая из открытого моря на крыльях мощного сирокко, затопила нас, словно вода, хлынувшая из внезапно открытых клапанов. Темные воды с таинственными отблесками глухо клокотали у боков «Адриатикоса». Тяжелое небо над Афинами разрывали молнии, освещавшие горы у города и вырывавшие из темноты фантасмогорическую белизну Парфенона. Когда молнии угасали, все снова погружалось в густую черноту ночи…
Постепенно огни набережной Фалера пропали у нас за спиной, и корабль остался наедине с морем и ночью. Я пошел на нос и, стоя там неподвижно, словно корабельная статуя, слушал, как корабль рассекает глубокие воды, и смотрел как лунные лучи, освободившись из сети облаков, всякий раз прочерчивают над безбрежностью моря нескончаемый и пустынный серебряный проспект. Словно какие-то таинственные корабли оставляли перед нами свою белую борозду…
Эта картина не замедлила превратиться в мечтания среди действительности. Море наполнилось незримыми существами. В ночи, которая устранила время и настоящее, словно молчаливо пересекались на воде носы кораблей, которые с незапамятных веков бороздили это море, перевозя грузы продуктов и легенд, – корабли финикийцев, греков, римлян… Они приходили отовсюду – с берегов, где цветут сады Гесперид с золотыми яблоками, с берегов изнеженной Ионии, из светлой Аттики, из далекой Сицилии, с еще таинственного Крита… Они плавали в водах Архипелага, словно у перекрестка, ведущего ко всем приключениям. Их палубы были заполнены сочными разноцветными плодами, белоснежными статуями, амфорами с оливковым маслом, украшенными изумительными росписями вазами, мягкими шелковыми одеждами и юными девушками, похищенными на чужих берегах… На губах их экипажей, купцов и одновременно пиратов, был вкус вина, плодов и поэзии, а в глазах – восхищение островами Архипелага и нетерпение новых приключений… Однако то, что желал я увидеть прежде всего, был фригийский корабль, плывший в далекий Илион с юным варваром, которого не могло очаровать уже ничто и который ничего уже больше не желал, потому что вместе с ним плыла женщина, превосходившая всякое очарование и заставляла успокоиться всякую иную страсть, – Елена, жена Менелая…
На рассвете Архипелаг простирался перед моим взором без корабельных носов и без борозд, безмятежный и мечтательный, как на заре Творения, в тот гармоничный и неповторимый час, когда свет разлился над тьмой, и миры всплывали из хаоса вод. Действительно, можно было подумать, что присутствуешь при медленном и величественном деянии плодоношения миров, наблюдая, как из теней спокойного и беспредельного горизонта постепенно выступают разнообразные очертания островов Архипелага все еще в дымке неопределенности.
Я смотрел, охваченный восторгом, душа моя исходила волнением. Плодоношение происходило без труда, среди тишины, которая утомляла не более, чем эти острова поэзии и мечтания в безмятежных водах. Воистину, острова выступали из моря так нежно, как цветы, раскрывающие свои лепестки. Один, два, пять – их лиловые воздушные формы, следовали друг за другом на расстоянии, словно камни в речном течении. Все они были нагие, однако их нагота была блистательным божественным облачением. И, действительно, чем была бы даже самая богатая растительность в сравнении с розами и фиалками, которые положил на них счастливый утренний свет, какой аромат мог быть более пьянящим, чем аромат мифов, рассеянных на лазурной умиротворенности вод?
Я смотрел на них… Даже находясь вблизи, они казались неизмеримо далекими – между действительностью и мечтой. У некоторых из них были удлиненные очертания корабля, и они словно плыли по течению. Разве не так странствовал Делос, пока Зевс не укрепил его адамантовыми цепями, чтобы он позволил скитавшейся Лето родить Аполлона и Артемиду? Другие острова, на которых играл свет, казались корзинами с цветами. И в них во всех было что-то счастливое и сказочное. Они словно пришли в мир так же, как были построены крепостные стены Кадмеи – благодаря звукам лиры. Восприятие их было чисто музыкальным…
Теперь наш корабль скользил между островами. Воздух был свеж, в нем было наслаждение. Последние одежды ночных теней сворачивались на их берегах, а свет зари красил их вершины в розовый цвет. На серо-голубой поверхности моря то тут, то там образовывались блестящие слои нежнейшей лазури. Было, как говорит в одном из своих стихотворений Верлен, было так, словно на водах «наступил рассвет Воскресенья». Море, горизонты, свет, краски – все содержало в себе нечто праздничное. Глаза мои были полны восторга, а душа – нежности.
Когда солнце поднялось высоко в небо и Архипелаг стал совсем золотым, острова, к которым мы подплывали, уже лишенные своих утренних мечтательных одеяний, предстали перед нами бедными и убогими. Однако я не испытал ни малейшего разочарования: они столько же потеряли в музыкальности, сколько выиграли в пластичности, столько же потеряли в фантасмагории, сколько выиграли в очаровании. Эти острова, которыми издали восхищались, вблизи полюбились: они обладали скромной красотой, которая трогала сердце. На их берегах и на высотах их скал белели маленькие города, словно стаи белых светящихся голубей, которые отдыхали здесь от полета. Их церквушки, окрашенные в нежные розовые и голубые тона, были словно гиацинты у выбеленных завалинок. У каждого из этих маленьких городков было что-то свое особое: один был живописен, другой умиротворенный, третий приятный. И все они были чистыми, добрыми и гостеприимными. Несмотря на бедность их почвы, они сияли ухоженностью. Самые бедные домики, ослепительно выбеленные, с зеленым фестоном виноградных лоз у двери, были более приветливы, чем даже загородные виллы.
Когда мы становились на якорь у набережной какого-нибудь из этих городков и пароходная сирена приводила в смятение его светлую умиротворенность, городок приходил в движение, словно для того, чтобы оказать нам прием. Домики взбирались друг на друга, чтобы получше рассмотреть нас, их террасы расцветали пестрыми девичьими нарядами, живописные мельницы махали своими белыми крыльями, словно посылая нам платками приветствие встречи. И потому, смотря на них с палубы парохода, я не чувствовал себя здесь чужим их безмятежной доброй жизни, но испытывал ощущение возврата после многолетнего отсутствия в знакомые и любимые места, как Одиссей, возвратившийся на Итаку…
Неповторимый остров Санторин
Санторин – это большой и высокий амфитеатр, на авансцене которого разыгрывается время от времени самая величественная трагедия из тех, какую можно представить себе: таинственные силы земных недр, разрывая свои цепи с диким ревом и ужасным подземным грохотом, выбрасывают из морских глубин высоченные фонтаны огня, закрывающие небо столбы дыма, исполинские камни – иногда целые острова. Когда трагедия оканчивается, вызванный ею ужас остается. Он словно разлит в воздухе, образуя атмосферу Санторина.
Оказавшись у Санторина, вы чувствуете, что перед вами – нечто внемирское и исключительное. Окружающая его тишина – не такая, как на других островах Архипелага, не мирная тишина. Это тяжелая и драматическая угроза некоего великого ожидания, некая немота, подобная немоте природы в момент, когда небеса чернеют и готовится взрыв дикой бури. Воды моря темно-синего цвета кажутся бездонными. «Нехоженными водами» называют их местные жители. Из этих вод поднимаются полукругом в голубое небо высокие края крутых драматичных скал, голых и диких, напоминающих стены титанов. И, действительно, весь Санторин – не что иное, как одна стена длиной в тридцать пять километров и глубиной всего в четыре.
Эти скалы ничем не похожи на другие скалы: сотворенные из лавы, ржавчины и пепла вулканического извержения, произошедшего 3400 лет назад, они обрели цвет пожара и катастрофы: они совсем черные, местами красноватые, а земля на них состоит целиком из пепла.
Небольшие городки ослепительно белого цвета, акробатически опирающиеся то тут, то там на края исполинских отвесных скал вызывают в человеческой душе содрогание. Неприступные и воздушные, они словно видения городов, словно те высочайшие родины, о которых пишет Лоти и которые выступают фантасмагорически по длине и высоте горизонтов. Никакой дороги к ним не видно. Возникает впечатление, что внезапно подувший сильный ветер вырвет их с корнем и сбросит в бездну бездонных вод.
Отрешенные от мира и пребывающие где-то в неизвестности между небом и морем, белые города Санторина обладают неземной красотой и еще чем-то будоражащим. Приходит мысль, что они стоят не только на краю пропасти, но и на краю спящих вулканов, которые, проснувшись, могут потрясти их и смести, как карточные домики, или покрыть их навсегда саваном из пепла, как прадавнюю Фиру, раскопанную фон Хиллером…
Когда корабль заходит в полукруг исполинских скал острова, справа над темно-синими водами моря мы видим хаотические нагромождения низких холмов, формы и состав которых напоминают шлаки из доменных печей, словно сюда заходят время от времени большие корабли, чтобы избавиться здесь от груза таких шлаков со всех заводов земли, постепенно создавая таким образом эти холмики, отвратительный и скорбный черный цвет которых пачкает море.
Вид маленьких островков, которые кажутся обуглившимися, производит мрачное впечатление. Это настоящие острова Дьявола, очаг вечной угрозы. Под ними непрестанно трудятся темные силы, словно солдаты, ведущие подкопы под вражескими укреплениями. В одном месте у их берегов вода в море горячая. Здесь, говорят нам, произойдет новое извержение, когда силы недр морских попытаются открыть проход для лавы, кипящей под коркой земли…
Плывя по спокойным синим водам вплотную к густым теням высоченных черно-красных скал, мы приближаемся к Фире – небольшой столице острова, белеющей на краю скал высотой в триста пятьдесят метров.
Теперь взгляд охватывает почти весь полукруг Санторина. Нигде никакого песчаного пляжа, никакой ровной площадки. Нигде ни следа растительности. Ничего, кроме отвесных исполинских вулканических стен с прорезями различных слоев лавы и каменных пород, ободранных и словно разрезанных ножом протяженностью во много километров. У меня было такое чувство, будто я плыву у легендарного края земли, у одного из тех краев кошмара и ужаса, о которых говорится в сказках «Тысячи и одной ночи».
Мы прибыли в Фиру. Ее порт состоит из нескольких белых домиков и нескольких троглодитовских жилищ, вырубленных в вулканических скалах.
Слово «порт» в данном случает эвфемизм: здесь нет ни залива, ни песка, а немногочисленные домики прильнули к подножью исполинской скалы из ржавчины и лавы, так что у мулов, которые дожидаются нас, чтобы отвезти в Фиру, нет даже пятиметровой ровной площадки, и они стоят на крутом берегу, словно козы.
Мы садимся на мулов верхом и, миновав нескольких домиков и троглодитовских жилищ в скале, едем по извилистой дорожке, которая вырублена в скале, состоит вся из ступеней и защищена со стороны пропасти выбеленной стеной. Подъем длится более получаса, и по мере того, как мы поднимаемся по нескончаемой ленте, склонившаяся над краем скалы Фира кажется вскарабкавшейся на высоченную стену и наблюдающей оттуда за нашим приближением. Среди ослепительной белизны ее домов открытые окна образуют большие отверстия тени.
Этот небольшой белый город словно балкон, словно наблюдательный пункт над амфитеатром Санторина, над небольшими островками, созданными вулканами, и над безбрежным синим морем. Не располагая пространством для роста вглубь, город разросся вширь над узким хребтом скалы. Весь он состоит всего из одной-единственной улицы, которая настолько узкая, что нагруженный ослик перекрывает проход по ней. При движении по этой улице глаза словно ослепли, поскольку здесь нет ничего – ни дерева во дворе, ни вьюнка на стене, ни вазона с цветами на окне, ничего, чтобы передохнуть немного от безжалостной белизны выбеленных домов. Во всем поселке я видел только один олеандр у собора – огромный олеандр с великолепными цветами. В этом единственном присутствии его на земле из лавы и пепла, где не растут деревья и не цветут цветы, есть что-то волнующее…
Центральная (и единственная) улица Фиры в нескольких местах разорвана террасами, с которых взгляд падает стрелой в бездну у скалы, где море сверкает, словно вода на дне глубокого колодца. С отвесной высоты в триста пятьдесят метров доставивший нас на остров пароход кажется катером…
Тяжелая, словно вулканический пепел, безмятежность покрыла странный остров, за которым следит страшная непрерывная угроза. Здесь жизнь в другом мире возникает в мыслях словно услышанная в детстве сказка – настолько она далека и забыта. В окружающем молчании и уединении есть что-то «свершившееся» и кошмарное. Глядя вниз с огромной высоты Фиры на немой театр, где разыгралась одна из величайших драм на земле, вы чувствуете, что здесь не может произойти ничего – ничего другого, кроме новой ужасной катастрофы…
***
Светает. Мое путешествие близится к концу. Вот уже месяц путешествуя по Пелопоннесу, я жил более в прошлом. Я видел античные развалины, франкские крепости, остатки турецкого владычества, и душа моя прониклась их умиротворенностью и меланхолией. Сегодня, когда корабль скользит по неподвижным серо-голубым волнам, я чувствую, как душа моя возвращается в настоящее и к жизни, словно расплывчатые лиловые острова архипелага, вынырнувшие из глубин непомнящего моря. Дует легкий счастливый ветерок. Большие дельфины следуют за нами. Можно подумать, что на море праздник: все бестрепетно, свежо, светло и беспредельно…
Я с восхищением смотрю на вечное чудо греческих вод, где каждый раз на рассвете повторяется восторг сотворения миров. Насколько лишенными всяких основ кажутся острова, всплывающие вдали на горизонте! Они существовали вчера? Будут существовать завтра? Что это значит? Эта заря – восхитительное мгновение настоящего. Нужно спешить жить этой зарей, радоваться, наслаждаясь ею полностью. Этому она учит…
Белые паруса неподвижно замерли на горизонте. Выходящее из вод солнце вздрагивает, словно непрестанно вращающееся большое розовое колесо, ударяет воды своими первыми лучами: паруса становятся золотыми. Вскоре растворяющимся золотом становится и море. И вдруг весь морской горизонт с островами и далекими горами слепит глаза, словно вспышка: наступил день. Божественный греческий день, которые заставляет чувствовать Жизнь как великую радость и великий дар…