kapetan_zorbas: (Default)
Костас Уранис, «Греция». Избранные фрагменты

Книга «Греция» представляет собой сборник написанных в разные годы травелогов одного из наиболее признанных греческих лириков ХХ века, а также прозаика, литературного критика, переводчика, эссеиста и журналиста Костаса Ураниса (1890-1953) о его родной стране. Яркие описания природы, а также памятников самых разных эпох и зарисовки нравов и обычаев греческого народа чередуются здесь с рассуждениями автора об исторических судьбах Греции. Кроме своих чисто литературных достоинств, живописания Ураниса представляют интерес и как исторический документ, поскольку Греция этого лирического путешественника это уже Греция «вчерашняя», своего рода экзотический антикварный фон Греции сегодняшней. Избранные фрагменты этой книги цитируются мной в переводе М. Эбралидзе, выполненном под редакцией видного эллиниста О. Цыбенко, и снабжены иллюстрациями из моего личного архива.

Возвращение

Рыжеватая земля. Вдали несколько домов, их черепица выделяется среди сосен. В глубине – черно-голубой с белыми ранами каменоломен в своей утробе Пентеликон, а вверху – голубое небо, светлое и беспредельное: такой пейзаж предстает у меня перед глазами теперь, когда я вернулся из Италии.
Пейзаж этот скудный, почти скромный, но как он волнителен! Это пейзаж моей родины. В нем есть нечто, чего нет больше нигде, даже в самых живописных местах. Я испытываю к этому пейзажу доверие, между нами существует некая таинственная родственная связь, а еще более, чем его образ, люблю я душу его. Душа его безмятежная, но эта безмятежность создана бесчисленными знаниями и является итогом бесчисленного множества жизней. Эта безмятежность – мудрость, которой нет больше нигде. В моих путешествиях я видел бескрайние горизонты, величественные горы, буйную растительность, пейзажи столь же прекрасные, как самые прекрасные женщины. Однако все это имело образ жизни – жизненных страстей и восторгов, тогда как пейзаж моей родины обладает образом вечности.
У него всего несколько линий, несколько красок, но все так рельефно, так существенно! Если к нему что-то добавить, он стал бы беднее. Это классический пейзаж. Он вбирает в себя жизнь, ассимилирует ее и возвращает обратно уже с безмятежной красотой. Восторги, испытанные мной в путешествиях рядом с ним кажутся ребячеством. Этот пейзаж – предок, который все видел, все познал, и ничему более не удивляется. Уже более двух тысяч лет он омыт самым восхитительным светом в мире. Чему же он может изумляться?
Глядя на этот пейзаж, я ощущаю полноту, которую не дали мне в путешествии ни линии, ни лица. Перед ним мне нечего больше желать: этот пейзаж самодостаточен, и мне его достаточно. Он сообщает мне настроение одиночества и неподвижности. Он научил меня тому, что, обнажив себя, человек становится богаче, и что вовсе не обязательно перемещаться куда-то, чтобы жить.

Аттический пейзаж

Все «лирические» путешественники, побывавшие в нашей стране, не восславили с особым восторгом ничего другого так, как аттический пейзаж. Даже того, кто прибывает из воистину самых прекрасных мест на свете, аттический пейзаж все равно неизменно очаровывает.
Может быть, аттический пейзаж прекраснее любого другого? Нет. Он – нечто совершенно особое. В других местах природа обращается к сердцу. Роскошная, радостная, величественная или дикая, она воздействует на человека посредством чувства – ослепляет или волнует его, влечет к себе или вызывает трепет. Человек чувствует к ней дружбу или вражду и находит в ней чувственные соответствия самому себе.
А природа не содержит в себе ничего чувственного и тем более живописного. Она скудна, настолько скудна, что в глазах обычных людней выглядит голой и убогой. Пример: афинская дама, слыша, как Мореас воспевает красоту Гиметта, заметила, что Гиметт был бы «намного прекраснее», если бы на нем насадили деревья.
Мореас смутился от такого замечания и ответил с презрительной иронией:
«То же сказал один мой знакомый торговец пивом в Париже!»
Бедная дама не заслужила такого возмущения. Красота аттического пейзажа осталась для нее незамеченной. Чтобы суметь почувствовать эту красоту, нужна духовная подготовка, которой у нее не было. Потому что (и именно это отличает аттический пейзаж от любого другого во всем мире) красота его чисто и исключительно духовная.
Это красота непорочная и высшая, которая начинается там, где заканчивается романтическая красота. Это красота, которой не насыщаются со временем, но которая трогает и волнует с каждым разом все больше. Невозможно непрерывно восхищаться, например, красотой водопадов Ниагары или необычными вершинами Доломитов, тогда как аттический пейзаж неизменное новое чудо.
Это пейзаж, представляющий совершенство по образу и мере Парфенона. Его скудность исполнена сущности, его нагота – обогащение. Одиноко стоящее дерево никогда не придает ему впечатления одиночества, это просто элемент целого. Так и одиноко стоящая колонна продолжает жизнь исчезнувшего древнего храма.
Аттический пейзаж предстает зрению как видение вне эпох и наполняет вас ощущением жизни, которая превосходит жизнь. Его бескрайнее, прозрачное и исполненное света спокойствие – спокойствие некоего духа, достигшего своей высочайшей вершины.
Это пейзаж, который захватывает вас без насилия и поглощает, не предавая исчезновению. Он успокаивает душу, отрешает ее от всякой приземленной заботы и возвышает до того избавления, которое заставляет смысл жизни и смысл смерти соединиться и дополнить друг друга. Окружающая его атмосфера вечности, не ослабляя внутри вас страсти к жизни, утешает относительно смерти. В здешней природе, не имеющей никакой порывистости, никакого пафоса, человеческий дух находит для себя пищу и высшее подчинение. В ней ничего не желают и не испытывают никакой ностальгии. Раздумье, словно прямой, безо всякого содрогания дым, поднимается к небу…
Когда Шатобриан у выхода из теснины между Коридаллосом и холмом Ильи Пророка увидел впервые аттическую котловину, он остановился в восторге и волнении, словно достигнув высочайшей завершенности.
Этот восторг и это волнение сообщили Шатобриану не только преклонение перед греческой древностью, не только мысль, что он прибыл к колыбели великой цивилизации. Увиденное ослепило его как некое откровение. Залитая светом афинская равнина, окружающие ее сладостные горы, золотисто-голубое море и над всем этим – бескрайнее небо составляли картину намного восхитительнее той, которую он был готов увидеть. Впервые в своей жизни этот романтик, который не видел в образах природы ничего, кроме отображения своего собственного, почувствовал, что находится перед чем-то превосходящим и поглощающим его…
Что же касается меня лично, то мне было дано лучше почувствовать духовный и неповторимый характер аттического пейзажа после того, как я совершил путешествие в Италию. Я видел прекрасные места, прекрасные настолько, что замирал от наслаждения. Сады у озера Комо, берега Неаполитанского залива, холмы Флоренции, цветы и ароматы Италии – о, какое райское очарование! Душа моя, подобно голубям Борромейских островов, которые видел Баррес, пропитанная благоуханиями, сладостью и наслаждением, стала слишком тяжела, чтобы взлететь. Дух мой стал каким-то расслабленным. Я не желал видеть ничего больше, потому что насытился уже всем. И вот однажды случай привел меня в Террацину. Желто-рыжая голая скала, сочно-голубое море, бескрайнее небо и ничего больше. Но это составляло такую гармонию, простота этого столь полна выражения, что я почувствовал, как душа моя воспарила. Это было словно пейзаж Аттики на лоне Италии, и волнение при виде этого было таким же, как волнение при виде колонн древнегреческого храма на пустынном берегу Сицилии. Словно освежающий ветерок пронесся над моей душой, и все опьянение Италией рассеялось…
Благодаря этой духовной атмосфере аттического пейзажа, иностранцы, воспитанные на греческой древности, приезжая посетить места, где процветали самые возвышенные мысли и совершенная красота, не только не испытывают разочарования от того, что так мало осталось от этой древности на ее родной земле, но напротив ощущают, как воображение еще более воспаряет при виде действительности.
Помню, как однажды я отправился с таким вот иностранцем осмотреть место, где, как полагают, находились сады Академа, в которых учил Платон. Находится это место среди полей у реки Кефисса подле небольшого бесплодного холма. Единственное, что мы там увидели, была хижина, построенная среди виноградников, да нескольких масличных деревьев. Однако пейзаж обладал такой светлой умиротворенностью, таким ощущением вечности и вместе с тем такой родственной близости, что мы без какого-либо усилия смогли представить себе, как Платон спокойно беседует со своими учениками, равно как без какого-либо усилия можно представить его на ступенях храма на Сунии, потому что этот храм в пустынной своей высоте между морем и небом, действительно, предстает как некое убежище духа, как место созерцания неизвестного…
То же самое происходит везде, и не воспоминания о древности становятся причиной того, что пейзажи Аттики обретают некую особую духовную сущность, отличную от прочих пейзажей во всем мире. Напротив, именно они объясняют древность, всю древность – ее философские размышления, оставленные нам произведения искусства, поэзию ее мифов, смысл, который она придавала жизни, и ее отношение к смерти. Приводя самый прекрасный из примеров, скажу, что Парфенон – не что иное, как логическое дополнение пейзажа, его восхитительный плод. Без окружающей его равнины, без скалы, ставшей для него постаментом, без омывающего его обильного света, без венчающего его неба, существование Парфенона было бы невозможно или же он не имел бы своего спокойного величия и гармоничного равновесия. Гляньте, как он стоит на своей скале: его невозможно оторвать от окружающего пейзажа, который он венчает. Его столь восхитительное совершенство было бы невозможно, если бы он не был сооружен в гармонии с окружающей природой и если бы сама природа не соответствовала бы мере человеческого духа.
Шарль Моррас писал когда-то: «В Афины нужно идти как для любовного изъяснения». Слова эти прекрасны, но не соответствуют действительности. Они соответствовали бы действительности, если бы речь шла, например, об Италии, где господствует атмосфера наслаждения, а сама Италия прекрасна, как прекрасная женщина. Афины же и ее пейзажи обладают иной сущностью.
В этих пейзажах, исполненных меры и сущности, некий ни с чем не сравнимый свет придает пластическую ценность малейшему предмету, созерцание становится сосредоточенностью в себе, а душа, исполненная серьезной радости, способствует твоему созреванию и обогащению, словно ты – плод, который поило солнце.

Райский Пелион

Небольшой поезд, везущий нас из Волоса в Милии на Пелионе, совершенно бесподобный. Он напоминает почтовые дилижансы добрых старых времен. Он не придерживается непоколебимой точности и лишен гордыни больших экспрессов, которые отправляются и останавливаются, словно нетерпеливые буйные кони. Можно подумать, что вы отправились на прогулку, ради собственного удовольствия. Поезд движется медленно, словно желая подольше насладиться природой и весенним солнцем. Останавливается он, где ему вздумается, будто любуясь прекрасным видом. А на маленьких станциях, где он задерживается, чтобы перевести дух, возникает атмосфера близости и сердечности.
На этих станциях есть каменные клумбы с цветами и маленькие кофейни под колышущимися тополями, а здешние люди знакомы с пассажирами в поезде. Итак, начинаются нескончаемые разговоры, единственный служащий поезда принимает поручения и корзины для передачи на следующих станциях, один романтический пассажир спускается с поезда, чтобы нарвать полевых цветов, другие заказывают кофе, еще кто-то отправляется за цветущие грядки… Маленький поезд дает всем время для этого. Когда же раздается свисток, это означает не объявление безоговорочного отъезда, а вопрос: «Ну, что скажете? Отправляемся дальше?...» И если тот, кто находится за цветущими грядками еще не кончил, маленький поезд будет терпеливо ждать его. Спешки нет!
И, правда, куда спешить? Это было бы бессмысленно. Все здесь так прекрасно: весеннее утро, природа, Пагасейский залив… так прекрасно! Нигде больше не найти такой красоты в сочетании с таким миролюбием и спокойствием! У всей природы от Волоса до Милий летний облик. Все чисто в маленьких деревушках, через которые мы проезжаем, – Агрия, Лехонья – все празднично в полях, в свете, в водах залива. На морском побережье у безмятежности лазурного Пагасейского залива видно несколько старых лодок, о которых забыли среди сладкой сонливости. У серебристых маслин пасутся ленивые отары овец, на всем протяжении пути между маками и ромашками текут ручьи. Вишни уже в цвету, а весенний воздух полон благоухания. Всюду разлита божественная умиротворенность, Врихон (Рычащий) в русле из белых блестящих камешков совершенно чужд грозному значению, которое звучит в его названии: вместо того, чтобы рычать, под звуки собственной болтовни течет он к голубому морю…
Эти места, которые Ясон покинул на своем авантюристическом «Арго», стоят всех открытых им Колхид. Благословенное плодородие почвы, омывающий все золотистый свет и беспредельная мирная красота гор и вод – все это призывает остаться здесь, а не уезжать отсюда…
Теперь маленький поезд поднимается по склону Пелиона. Пейзаж становится все пространнее и в конце концов расстилается внизу под нами, словно при виде с самолета. Пагасейский залив сияет весь, словно золотое зеркало, из-за голубой дымки замыкающие его горы и островки кажутся лишенными корней и виденными во сне. Беспредельная масличная роща скатывается к морю, полная серебристой умиротворенностью. Между маслинами краснеют, словно маки, крыши разбросанных там загородных домов. Яркий свет счастья пронизывает все. Вокруг нас непрестанно расстилается горная растительность: клены, тимьян, полевые цветы, розовые дикие цератонии и тенистые платаны с пышными кронами у ручьев, в которых журчит певучая вода. В сладостном воздухе разлито благоухание тимьяна и лаванды.
Можно было бы пожелать, чтобы эта поездка никогда не кончалась, но маленький поезд, хотя и кажется, будто ползет по дороге, прибывает к месту назначения скорее, чем того хотелось бы. Миновав последний ручей, самый живописный и самый большой, с шумно катящимися по крупным булыжникам пенящимися водами, мы приезжаем на небольшую станцию Милий, стоящую в тени высоченных вековых деревьев.
Милии (Яблони) – не просто название: здесь, действительно, полно цветущих яблонь, возносящих ввысь свои белоснежные ветви среди полей, над стенами дворов, среди змеистых извивающихся улочек селения, придавая всему праздничное настроение. Все дома в селении чистые, ухоженные, как было некогда всюду на Пелионе. Крыши домов здесь покрыты плитами свинцового цвета и сияют на солнце, как серебряные, а через наполовину прикрытые двери видно идеально чистые дворики с вазонами, в которых растут фиалки, гвоздики, гиацинты, издающие пьянящее благоухание…
Позавтракали мы на плоской возвышенности в тени исполинского платана с кривыми ветвями, вытянувшимися словно щупальца осьминога и украшенными гирляндами сочно-зеленого плюща и цветущего вьюнка. Рядом из трех широких устьев фонтана непрерывно струилась ледяная вода, шум которой сопровождал трели несметного множества соловьев…
Для круговой поездки из Милий по Пелиону нам пришлось использовать классическое греческое транспортное средство – мула. Это транспортное средство, конечно же, довольно жесткое для определенной части тела, однако это лучшее транспортное средство, чтобы увидеть и насладиться тем раем, который называют Пелионом.
Слово «рай» – вовсе не преувеличение. Пелион – это симфония, состоящая из зелени, водопадов, самых густых теней, соловьиного пения и замечательного вида безбрежного, безмятежного и полного света Эгейского моря.
Дорога – утомительные ступени, выложенные булыжником, – непрестанно, в течении целых часов проходит среди цветущих грядок и каштановых лесов, то и дело спускаясь в глубочайшие овраги с буйной растительностью, а затем снова поднимаясь вверх: солнечные лучи никогда не доходят туда. Тысячелетние деревья с дуплистыми стволами, обвитыми плющом, простирают свою густую листву над временно установленными мостами из ветвей, пересекающими шумно бегущие воды. Господствующая здесь тень создает прохладу, словно собранную из всех времен года. Почва здесь влажная из-за обилия воды. Здесь вдыхают не воздух, а влажность, которой пропитаны листва и почва. Каменные глыбы, оторвавшиеся от высоких скал и скатившиеся в эти ущелья с густыми тенями, покрыты все слоем влажной зелени. Под куполом листвы проходят, словно через девственный лес в тропиках. Соловьи поют непрерывно, не пугаясь сухого стука подков наших мулов по неровной выложенной булыжниками дороге…
Во второй половине дня мы прибыли в Цагараду, где собрались провести ночь – ночь Великой Субботы. Мы спешились на небольшой мощенной плитами площади, где церковь с кипарисами создает атмосферу доброты и умиротворенности и где по причине школы сосредоточена вся жизнь селения. Все стулья кофейни на площади заняты отдыхающими селянами, демонстрирующими все позы бездействия. Более старые сидят на деревянной скамье, идущей вокруг платана в центре площади, и таким образом, безмолвные и серьезные, напоминают римских сенаторов из стихотворения Кавафиса, которые ожидают варваров, «как некоего решения…». Наше шумное спешивание вывело всех их из состояния сонной дремоты, их взгляды с любопытством устремились к нам…

На Афоне

Когда мы оставили позади лабиринт бухт и направились к Дафне, пристани Святой Горы, солнце садилось.
Небо в направлении Олимпа пылало, словно огромным пожаром, и выцветшие спокойные воды были полны пурпурных отблесков. Афон, по мере приближения к нему, заполнял своим высочайшим коническим объемом горизонт. Его тяжелая тень омрачала море у подножья, тогда как сам он восторженно собирал весь свет угасавшего дня. Снег в его больших обрывистых ущельях розовел в лучах заката, его каменные бока блестели, как металл, а строго над головокружительной вершиной белела, словно диамант, церквушка Преображения, притягивавшая к себе во время грозы, словно магнит, все громы небесные.
Кораблик проплывал у склонов, густо покрытых зеленью, которая редко столь густа и столь разнообразна в других частях Греции. Растительность спускалась к самому морю, придавая зеленый цвет зеркалу вод и посылая нам с вечерним весенним ветерком бесчисленные сильные ароматы. Святая Гора покаяния и молитвы являла таким образом очарование и нежность, которыми обладают итальянские озера. Даже монастыри, которые мы видели рассеянными среди райской зелени побережья, казались огромными «Палас», предназначенными для тихого времяпровождения богатых и счастливых людей, а не монахов, отрекшихся от всех радостей жизни…
В мыслях моих возникло сравнение с пылающей пустыней Долины Царей в Египте, куда в пещеры и фараоновы гробницы уходили отшельники первых веков христианства, где не растут ни пальма, ни сухой терний, позволяющие глазу человеческому отдохнуть от ослепительного отблеска раскаленных песков. Это сравнение вызвало у меня ироническую улыбку по поводу легкости и идиллии афонского аскетизма. Однако, когда я подумал, что целью аскетизма является создание этой всецелостной безмятежности и тишины, которые позволяют душе человеческой услышать глас Божий, мне пришлось признать, что при сравнении святого Антония, ставшего основоположником суровой монашеской жизни в египетской пустыне, со святым Афанасием, избравшим местом аскетизма идиллическую природу Афона, последний оказывался значительно более мудрым.
«Важно, - размышлял я, - не стремление достичь Бога, но его результат». А где еще лучше и легче может успокоиться, поразмыслить о себе и раствориться, словно дым во вселенной, которая и есть Бог, душа человеческая, как не среди природы, исполненной мягкости и красоты? Пустыня, населенная цветами, ручьями и птицами, более пригодна для очищения и благовещения души, чем трагичная пустыня песков и лишений, принимавшая в лоно свое первых отшельников. Святой Франциск, беседовавший с птицами и деревьями среди радостной природы Ассизи, или Фра Анджелико, благоговейно писавший у своего монастырского окна нежных Богородиц, которых видел среди светлого спокойствия Фьезоле, приблизились к Богу больше, чем все скорбные аскеты, жившие, словно шакалы, в пустыне и страдавшие от греховных видений, которые, как они считали, являл им сатана, хотя это было не что иное, как порождение их собственного воображения…
Солнце уже зашло, когда кораблик остановился у Дафны. С обрывистых заснеженных ущелий Афона дул теперь свежий и необычайно чистый ветер, который мы с наслаждением вдыхали. Поднявшись на капитанский мостик, мы рассматривали небольшую гавань монастырского града Святой Горы с ее немногочисленными красными кровлями, микроскопическое побережье с галькой и нескончаемые, полные буйной зелени склоны над ней. Запах желтых спалафров, заполнивших склоны, был столь сильным, что мы чувствовали во рту под нёбом вкус меда. Вся гора благоухала…
Когда мы подошли к полуострову Афона, природа резко изменилась. Из идиллической она стала грозной и драматической. Вместо густо покрытых растительностью холмов и склонов мы видели теперь возвышающиеся напротив нас крутые скалы, обнаженные за века дождями и изъеденные в своем основании яростными зимними волнами. Знаменитые монастыри и приветливые скиты остались уже позади, и теперь мы видели перед собой редкие убогие каливы, вклинившиеся в полости скал, словно орлиные гнезда, или повисшие отвесно на высоте ста метров, словно несколько деревьев на краю бездны.
Эти каливы были исихастириями самых почтенных обитателей Афона и увековечивают аскетическую традицию первых отшельников с тех времен, когда святой Афанасий еще не построил первый монастырь, Лавру, на деньги, данные ему его другом Никифором Фокой.
В этих каливах обитает вот уже тридцать или даже пятьдесят лет несколько человек, чуждых всякому общению с миром и жизнью. Никто не посещает их, поскольку добираться до этих орлиных гнезд утомительно и трудно. А сами они не покидают свои исихастирии за тем исключением, когда необходимо запастись в ближайшем монастыре мешком галет, которые наряду с дикими травами скал составляют их единственную пищу.
Мы прошли у их подножья, не увидев ни одного силуэта отшельника. В отличие от других монахов, наблюдавших за нами в свои телескопы, когда мы проплывали у их монастырей, никто из отшельников не выказал любопытства и не высунул голову из своего гнезда, хотя наш корабль приветствовал их сиреной. Молились ли они? Или совсем утратили рассудок от полного одиночества? Кто знает…
***
Сегодня, когда заходит речь о Святой Горе, большинство людей улыбается улыбкой полной иронии и намеков. Причиной такого рода улыбки является множество историй о жизни и обычаях монахов, в сравнении с которым истории Боккаччо могли бы показаться подходящими для пансионов девиц. Француженка Мариз Шуази обильно черпала из них материал при написании своей известной книги «личных впечатлений» о Святой Горе.
Из-за такого рода историй большинство посетителей Афона ожидают, что они увидят там странные вещи. Однако таковых они не видят. Если развратные монахи есть, то их кельи закрыты для любопытства чужака. Если лукавцы есть, доверить это тайком чужаку не торопятся. Что же касается пресловутого благоденствия святогорцев, вероятно, что в некоторых особножительных монастырях есть некоторые монахи с достоянием, не отказывающие себе ни в чем, однако несомненно, что живущие в общежительных монастырях, в скитах и каливах Святой Горы не умирают от чрезмерного питания.
Нет, Святая Гора не представляет собой той картины, которую живописуют анекдоты. Я не хочу сказать, что уязвимых мест там нет. Таковые есть. Предстоятели града и монастырей заботятся об угодьях, о денежных интересах, о материальных привилегиях Афона больше, чем о спасении собственной души, раздоры происходят часто, низшие обвиняют высших во многих несправедливостях и многих личных выгодах. Наконец, на Афоне совершенно отсутствует духовная религиозность. Вы не встретите там, как в католических монастырях, ни мудрецов, ни богословов, передвигающихся в духовных сферах, ни людей, тающих, словно свеча, в экстазе или во взволнованности мистицизма. Духа проповеди и человеколюбия, бросающего католических монахов по всему свету, в том числе и к дикарям, и заставляющего их держать школы и больницы, здесь нет. Монастыри Святой Горы – не христианские ульи. Единственная попытка духовности, которая имела здесь место, потерпела неудачу. Афонская Школа, в которой преподавал Евгений Вулгарис, была построена как духовный маяк Православия, но сегодня это всего лишь неприглядная груда развалин у Ватопеда. Деятельность школы встретила безразличие одних монахов, иронию других, яростную враждебность третьих. Последним удалось добиться ее закрытия Патриархией «как опасной для религии и нравственности». И вот, для большей надежности в один прекрасный день они выступили в поход и сожгли ее!
Тем не менее сказать, что на Афоне нет веры, нельзя. Достаточно вспомнить об отшельниках, которые живут в полном одиночестве и нужде на суровых скалах южной окраины Афона – у моря и неба, о бедных «коробейниках», которые ходят от монастыря к монастырю, выпрашивая кусок хлеба, о тех, которые живут вместе в убогих изолированных каливах, о всех тех, кто подчиняется суровым общежительным правилам и постится большинство дней в году, слушает молитвы по восемь часов в день службы, совершает сотни обязательных послушаний и тяжко трудится в полях. Что еще, если не вера, поддерживает их в этой бедной, монотонной, лишенной радостей жизни?
Не важно, что не все они пришли туда, повинуясь некоему внутреннему голосу, что среди тысяч монахов есть много таких, кто нашел убежище в монастырских стенах либо потому, что их преследовало человеческое правосудие, либо потому, что они оказались измучены вконец превратными жизненными бурями. Не важно, что многие из них оказались там с детства, по «обету» родителей или были усыновлены монахами. Святая Гора мало-помалу передала им свою веру, расслабив их своим монотонным покоем, своими религиозными правилами, тысячелетними традициями и дисциплиной…
Да, вера на Святой Горе есть. Только это наивная вера необразованных людей, которые не могут постигнуть дух религии, но фанатично, ревностно пристали к сухим формулам церкви. Для них сохранить «то, что встретили», не менять ничего из тысячелетней традиции и есть то, что нужно, чтобы стать угодными Господу. Формулы!.. Они готовы умереть за них… Действительно, всякий раз, когда покой Афона подвергался опасности со стороны самих же монахов, это происходило всегда из-за формул, из-за толкования формул: например, должны ли монахи причащаться часто или редко, как нужно благословлять кутью, а небольшой треугольник, оттиснутый на хлебе антидора, должен располагаться справа или слева от небольшого треугольника, символизирующего Христа… Мысль, действие для них не только бесполезны, но и вредны и враждебны религии. «Все зло в мире творят мудрецы. Знание отдаляет от пути Божьего!» – говорили афонские монахи Фальмерайеру.
Поскольку афонские монахи (по крайней мере, те из них, чувства которых оцепенели) ни о чем не думают, их ничто не волнует. Можно видеть, как они часами неподвижно сидят на одном месте – либо на обращенном к морю балконе, либо на каменном выступе в монастырском дворе. Заслышав стук ручного била, они поднимаются, словно автоматы, и идут в церковь на службу, на вечерню, повечерие или всенощную. У себя в келье они перебирают четки, монотонно повторяя: «Господи наш, Иисусе Христе, спаси душу мою!» и механически творя установленные покаяния – тысячу двести великосхимники, шестьсот малосхимники, триста рясофоры – ни меньше, ни больше…
У монахов более низких чинов нет времени даже подумать о чем-либо. Они исполняют все работы в монастыре и все работы в поле. Зима и лето проходят над их склоненными пустыми головами, не принося им ничего, кроме своего монотонного чередования. Самые значительные события, такие, как мировая война, сместившая нашу жизнь с оси, не нашли у них никакого отголоска. Бушевание волн жизни, как и волн Эгейского моря, угасает у подножия их исполинской защитной Святой Горы. До них оно не доходит…
Так вот на Святой Горе царит атмосфера великого покоя и глубочайшей тишины. Она обволакивает все, и даже временному посетителю не избежать ее странного принуждения и очарования. На Афоне все чувствуют себя не только вне своего времени, но и вне мира. Душа человеческая отдыхает, словно достигнув великого предела, за которым нет больше уже ничего – ничего, кроме смерти…

Среди цветов и ароматов Ксилокастро

О Ксилокастро, куда я поехал на несколько дней, у меня осталось благоуханное воспоминание. Стоящий на берегу Коринфского залива Ксилокастро стал местом летнего отдыха для городских семей. Летом здешний пляж, нечто совершенно неповторимое во всем мире, между сосновым лесом и совершенно голубым морем, заполнен женскими купальниками, детским смехом и торговцами пляжными принадлежностями из Афин. А когда я ездил туда, там не было никого. Из чужаков здесь был только я и еще одна неопределенного вида немка (а, может быть, англичанка), бродившая в одиночестве по лесу и купавшаяся в еще неспокойном и холодном море.
Однако то, чего в Ксилокастро было во множестве, так это цветы. Нигде больше, за исключением Абаджии на Адриатике, я не ощущал такого живого присутствия цветов вокруг. Цветы были везде: они карабкались по стенам домов, простирались восхитительными красочными пятнами на солнце, заполняли грядки, высовывались из садов, их можно было видеть в вазах, на столиках в тавернах и даже в аптеках… Обилие их было таково, что, когда я стоял, любуясь ими, местные жители призывали меня с улыбкой нарвать их столько, сколько душе угодно: это было единственное, что не стоило ничего. Не было даже самого бедного домика, который не украшали бы цветы. Даже нищие вместо того, чтобы простирать за милостыней пустую руку, предлагали вам букет торжественно цветущих больших столистных роз…
Там жили «в цветах» в прямом смысле слова. Куда бы я ни пошел – будь то небольшая площадь Ксилокастро или загородная местность, всюду у меня была праздничная встреча с неким цветочным народом: в лесу огромных сосен цвели дикие фиалки и вьюнок, на окнах алели крупные гвоздики, на зеленых грядках проглядывали белые дикие розы, на большой дороге, следовавшей за сосновой рощей, стояли ряды сирени и акаций, огороды благоухали запахом лимонных деревьев, стены были покрыты красными розами. Вся душа человеческая благоухала…
Живя в Афинах, где холодная зима резко сменяется удушливой летней жарой, я не знал греческой весны и даже почти сомневался в ее существовании. Поэтому от буйной весны в Ксилокастро я испытывал сладостное изумление и дионисийское опьянение. В окружении бесчисленных цветов я двигался и ощущал безумную радость человека, оказавшегося вдруг перед сокровищем: я глядел на них в экстазе, вдыхал их аромат, гладил их и приносил с каждой прогулки целые охапки цветов. Моя комната в гостинице во все часы была заполнена цветами…
Дни, проведенные в Ксилокастро, несмотря на отсутствие каких бы то ни было событий, были полными днями. Каждое утро я просыпался, разбуженный русым светом солнца среди приходившей с моря свежести и источаемого садами благоухания, и отправлялся бродить в сосновой роще, образовывавшей зеленый занавес между заливом и маленьким цветочным городком. Там я чувствовал себя таким одиноким и таким восторженным, словно был первым человеком в первый день творения. Лес весь содрогался от трепетной таинственной жизни, из которой сотворена великая тишина природы. В тепловатой бальзамной тени высоченных столетних сосен жужжали над грядками насекомые, шелестела листва, пели соловьи там, где прохлада и тень были гуще. Лежа на ковре из несметной опавшей сосновой хвои, я проводил так долгие часы, глядя, как золотые стрелы солнца пронзают потолок листвы, и слушая сильное, ритмическое и непрерывное дыхание моря.
Под дыханием доносившегося с Ионического моря бриза залив близ берега становился широкой зеленой лентой с множеством пены, тогда как вдали он простирался серо-голубой, без парусов и корабельных труб. Солнечная дымка делала почти невидимым полукруг гор материковой Греции на противоположном берегу, сообщая морю безбрежность. Ветер долетал до меня с перерывами, словно внезапные погружения в купель, пропитанный запахом сосен. Я чувствовал себя безмерно далеко от Афин, их пыли и тщетной лихорадочной жизни…
Мои прогулки в лесу и в окрестностях Ксилокастро всегда содержали восторг восхитительных открытий. Иной раз это была панорама желтоватых холмов, где выстроились, словно войско из неподвижных копий, длинные ряды молодых кипарисов. Иной раз это было живописное селение с домиками, у которых расцвели белые розы. Иной раз это была водяная мельница, воды которой струились из водопадов, а сама она утопала в буйной благоухающей растительности. И всюду, куда бы я ни отправился, олеандры и дикие розы образовывали вокруг меня праздничную весеннюю процессию…
Во время одной из таких прогулок я обнаружил в конце леса виллу поэта Сикельяноса, организатора Дельфийских Праздников. Это вилла необычной архитектуры, состоящая вся из террас, застекленных веранд и зубцов средневековых крепостных стен, с небольшими, словно дыры, окнами, с маленькими каменными скамьями и небольшими, проделанными в стенах арками. Местоположение ее, однако, уникально. Рядом находится сосновый лес, а перед виллой открывается бескрайний вид сочно-зеленого берега, моря и величественных гор материковой Греции за морем, среди которых выступают заснеженные вершины Парнаса. Перед виллой, в нескольких шагах от моря поэт построил небольшую хижину из ветвей, в которую, как мне сообщили, уходил работать.
Хижину я нашел наполовину разрушенной, а виллу закрытой и с сургучовой печатью на дверях: должно быть, конфискация, поскольку, как говорят, на организацию празднеств в Дельфах поэт растратил все свое имущество. И все же, даже и в этой печальной заброшенности у ворот виллы поэта весна распускалась цветами у каменных скамеек…
По вечерам залив принимал облики апофеоза. Идя на закат в Ионическое море, солнце зажигало пожаром все – небо, берега, море. Облака простирались на западе пурпурными одеяниями, а отблески заката превращали небо на востоке в большое опаловое озеро. Горы материковой Греции выступали за заливом, словно ни на что не опираясь, окрашенные нежными лазурно-розовыми красками. Сосны в лесу, на верхушках которых вздрагивали последние солнечные лучи, казались огромным зелено-золотым пожаром.
Постепенно краски бледнели, воздух внезапно становился более холодным, а рокот моря – более глубоким. Птицы в лесу уселись на ветвях деревьев. Незаметно повсюду распространялась ночь. На дороге было слышно колокольчики возвращавшихся с полей овец и мулов. В спокойствии было что-то буколическое…
И вдруг один, два, пять, двадцать огней загорелись на море, словно звезды, которые скатились с неба и упали в воду. Это были небольшие рыбачьи лодки Ксилокастро, вышедшие рыбачить с керосиновыми фонарями и гарпунами.
В лесу филины отвечали соловьям…

Свет и спокойствие Олимпии

Что еще должно вызывать у нас восхищение древними, так это обстоятельство, что местоположение их великих святилищ – Дельф, Эпидавра и Олимпии не случайно, но мудро выбрано таким образом, чтобы характер пейзажа не только гармонировал с видом культа, но и делал его еще более впечатляющим. В Дельфах, где бог предсказывал человеческую судьбу, а человек должен был ощущать всю свою незначительность, пейзаж трагически величествен. Эпидавр, куда больные отправлялись за исцелением, окружен отовсюду низкими горами и глубок, словно ванная: с наступлением ночи в ней скапливается легкая влажность, которая успокаивает нервы и погружает дух в сон. А в Олимпии, куда собирался цвет греческой молодежи, чтобы оспаривать друг у друга победный венок из масличной ветви в атлетических состязаниях, куда на пять дней раз в четыре года вся Греция, прекратив войны и взаимные распри, отправлялась на поклонение телесной красоте и мирной силе, пейзаж радостный, светлый и безмятежный.
«Природа», пишет Диль, «чудесным образом подготовила Олимпию к ее будущему предназначению, дав ее долине несравненное очарование. Горы Ахайи и плоскогорья Аркадии защищают ее от холодных северных ветров; на юге горная гряда Мессении умеряет тепло горячих полуденных дуновений, и только влажный и мягкий западный ветер входил сюда через открытое к морю пространство, на речную равнину, где возвышалась Олимпия…»
Впрочем, эта равнина, пусть даже небольшая и окруженная холмами, не производит впечатления ограниченного пространства. Холмы ее низкие и гармоничные, вдали блестит спокойный серебристый Алфей, сосны Крония и кипарисы Кладея погружены в светлую безмятежность, небо над ней голубое и бескрайнее: душа и взгляд чувствуют в ее созерцании спокойную и вместе с тем радостную целостность… Возникает чувство, что благомысленное божество простерло над этой равниной свет своей улыбки. В его искристости есть «неисчислимый смех» эсхиловских волн. Среди небольших посвятительных плит, найденных в земле Олимпии, на многих высечены слова ΖΕΥΣΚΑΛ. Мне нравится думать, что это значит Ζεύςκαλός «Зевс добр». Потому что воистину невозможно, чтобы Зевс в Олимпии был богом молнии, который заставлял землю трепетать, нахмурив брови. Во времена своего детства он сам играл на этой равнине. В память о своих играх он сохранил нежную и снисходительную улыбку: эта улыбка простирается над Олимпией.
Когда я прибыл в Олимпию, стояла тяжелая послеобеденная жара, первая летняя жара. Ни малейшего ветерка. Небольшое селение у входа на равнину было ослеплено светом. Однако на душе не было никакой печали. Зелень кипарисов, сосен и виноградников была такой свежей, что взор очарованно отдыхал на ней. Олеандры были словно большие розовые взрывы среди света.
Прежде, чем отправиться в Олимпию, я задался вопросом, почему древние выбрали временем состязаний лето, а не весну или мягкую осень. В летней атмосфере пейзажа я понял мудрость, благодаря которой был сделан такой выбор. Весной или осенью внезапные дожди угрожали лишить состязания их эстетики, образа и успеха. Равнина, на которой устанавливали палатки тысячи людей, наполнялась бы грязью, тогда как в это время года, исполненное светлой безмятежности, и более теплое, сколь бы тяжелой ни была жара, природа Олимпии не увядает, все способствует успеху и красоте состязаний. Ночлег под открытым небом, ночная нега. Нагие гармоничные тела атлетов в ярком свете обладали рельефностью и блеском мраморных статуй, а Алфей, который во все другие времена года подтверждает своей стремительностью легенду о том, что он преследовал нимфу Аретузу до берегов Сицилии, теперь, летом, вялый и блаженный: воды его совершенно чисты, небольшие островки из песка сияют в них, а купание в нем было еще одной радостью для праздничных толп…
Чтобы лучше почувствовать атмосферу Олимпии в дни состязаний, я спустился в священный Алтис, не дожидаясь, когда солнце угомонится и станет свежее. Ослепительно белая дорога проходит через желто-зеленые поля вдоль высоких берегов Кладея. На том пространстве, где когда-то кишели муравейником толпы эллинов, семейство бродячих цыган разбило свой шатер. Отвратительный мост (который позорит и пейзаж, и нас самих в глазах иностранцев) соединяет два берега: вход в Алтис перед этим мостом. Толкнув низкую калитку проволочной ограды, входят внутрь.
О том, что там было когда-то, сообщает любой изданный путеводитель: сорок зданий и храмы, десятки жертвенников, тысячи статуй…
Теперь на Алтис опустилась тишина полного и окончательного разрушения…
«Попытайтесь представить мысленно», говорят путеводители, «что все храмы стоят, а все статуи остались на постаментах, и вы почувствуете, сколь великолепным был вид Олимпии в древности». Я попытался, но это оказалось невозможно. Для мысленной реконструкции воображение не предоставляет никакого основания. То, что было когда-то стенами, колоннами, портиками, метопами, трибунами, храмами и статуями, теперь только хаотичное нагромождение тесаных камней, изъеденных временем и почерневших от пожаров. Нужно быть археологом, чтобы суметь представлять в этом лабиринте бесформенных глыб, которые разбросаны всюду, словно унесенные бурным потоком, или заросли травами…
Чтобы произошло столь великое разрушение, рук людских было не достаточно: здесь на помощь им должны были прийти еще и природные стихии. И они пришли. То, что уцелело после вторжений варваров и ярости христиан, довершили землетрясения и разливы Алфея…
И тем не менее, чувство меланхолии нисколько не тяготит душу человеческую в тиши Олимпии, никакой романтизм не простирается, словно паразитический плющ, на ее развалинах. Древний Алтис сохранил еще кое-что от своей святости. После определенной степени разрушения, действительность перестает быть мертвой: она ассимилируется окружающей природой и принимает участие в ее вечной жизни. Возможно, это является истиной только в отношении греческой древности, которая развивалась в тесной гармонии с природой, используя ее как элемент архитектуры. Как бы то ни было, в Олимпии это чувствуется очень глубоко. Над ее бесформенными развалинами до сих пор живут дух и ритм, руководившие ее строительством. Здесь, где молодые эллины состязались за масличный венок мирных побед, все и теперь пребывает в мире. Здесь, где процветала телесная красота, все и теперь прекрасно. Здесь, где почитали доброго Зевса, все и теперь доброе…
Я рассматриваю все, что вокруг меня, сидя на мраморном обломке древнего храма Зевса. Мрамор теплый, словно живое тело. Над соснами, которые сменили в Алтисе древние дикие маслины, играет свет. Стих Пиндара звенит в моей памяти, словно пчела над полевым цветком. Я думаю еще о Геродоте, который читал здесь толпам свою «Историю». Время проходит, солнце медленно идет на закат, птицы в Алтисе умолкают. Мои спутники покидают меня, и я остаюсь в одиночестве у движения веков, словно путник у движения большого пути. Душа моя чувствует приятную усталость, как тело на остановке в пути…

Кикладский архипелаг

Была ночь. Проплывая мимо черных силуэтов и красно-зеленых огней стоящих на причале пароходов, «Адриатикос» покинул порт Пирея и плыл у берегов Фалера. Бесчисленные электрические огни набережной, словно золотые гвозди, отмечали границы суши и моря. Они напоминали мне Реджио в Мессинском проливе, через который корабли проходят обычно ночью и в котором тысячи мерцающих огней, словно кивают, приглашая приблизиться, словно призывы сирен, которые не слышат корабли…
Мы сели на корабль в тяжелую сырую жару, давившую на грудь и затруднявшую дыхание: стояла предгрозовая духота. Но едва корабль вышел из порта, ночная свежесть, шедшая из открытого моря на крыльях мощного сирокко, затопила нас, словно вода, хлынувшая из внезапно открытых клапанов. Темные воды с таинственными отблесками глухо клокотали у боков «Адриатикоса». Тяжелое небо над Афинами разрывали молнии, освещавшие горы у города и вырывавшие из темноты фантасмогорическую белизну Парфенона. Когда молнии угасали, все снова погружалось в густую черноту ночи…
Постепенно огни набережной Фалера пропали у нас за спиной, и корабль остался наедине с морем и ночью. Я пошел на нос и, стоя там неподвижно, словно корабельная статуя, слушал, как корабль рассекает глубокие воды, и смотрел как лунные лучи, освободившись из сети облаков, всякий раз прочерчивают над безбрежностью моря нескончаемый и пустынный серебряный проспект. Словно какие-то таинственные корабли оставляли перед нами свою белую борозду…
Эта картина не замедлила превратиться в мечтания среди действительности. Море наполнилось незримыми существами. В ночи, которая устранила время и настоящее, словно молчаливо пересекались на воде носы кораблей, которые с незапамятных веков бороздили это море, перевозя грузы продуктов и легенд, – корабли финикийцев, греков, римлян… Они приходили отовсюду – с берегов, где цветут сады Гесперид с золотыми яблоками, с берегов изнеженной Ионии, из светлой Аттики, из далекой Сицилии, с еще таинственного Крита… Они плавали в водах Архипелага, словно у перекрестка, ведущего ко всем приключениям. Их палубы были заполнены сочными разноцветными плодами, белоснежными статуями, амфорами с оливковым маслом, украшенными изумительными росписями вазами, мягкими шелковыми одеждами и юными девушками, похищенными на чужих берегах… На губах их экипажей, купцов и одновременно пиратов, был вкус вина, плодов и поэзии, а в глазах – восхищение островами Архипелага и нетерпение новых приключений… Однако то, что желал я увидеть прежде всего, был фригийский корабль, плывший в далекий Илион с юным варваром, которого не могло очаровать уже ничто и который ничего уже больше не желал, потому что вместе с ним плыла женщина, превосходившая всякое очарование и заставляла успокоиться всякую иную страсть, – Елена, жена Менелая…
На рассвете Архипелаг простирался перед моим взором без корабельных носов и без борозд, безмятежный и мечтательный, как на заре Творения, в тот гармоничный и неповторимый час, когда свет разлился над тьмой, и миры всплывали из хаоса вод. Действительно, можно было подумать, что присутствуешь при медленном и величественном деянии плодоношения миров, наблюдая, как из теней спокойного и беспредельного горизонта постепенно выступают разнообразные очертания островов Архипелага все еще в дымке неопределенности.
Я смотрел, охваченный восторгом, душа моя исходила волнением. Плодоношение происходило без труда, среди тишины, которая утомляла не более, чем эти острова поэзии и мечтания в безмятежных водах. Воистину, острова выступали из моря так нежно, как цветы, раскрывающие свои лепестки. Один, два, пять – их лиловые воздушные формы, следовали друг за другом на расстоянии, словно камни в речном течении. Все они были нагие, однако их нагота была блистательным божественным облачением. И, действительно, чем была бы даже самая богатая растительность в сравнении с розами и фиалками, которые положил на них счастливый утренний свет, какой аромат мог быть более пьянящим, чем аромат мифов, рассеянных на лазурной умиротворенности вод?
Я смотрел на них… Даже находясь вблизи, они казались неизмеримо далекими – между действительностью и мечтой. У некоторых из них были удлиненные очертания корабля, и они словно плыли по течению. Разве не так странствовал Делос, пока Зевс не укрепил его адамантовыми цепями, чтобы он позволил скитавшейся Лето родить Аполлона и Артемиду? Другие острова, на которых играл свет, казались корзинами с цветами. И в них во всех было что-то счастливое и сказочное. Они словно пришли в мир так же, как были построены крепостные стены Кадмеи – благодаря звукам лиры. Восприятие их было чисто музыкальным…
Теперь наш корабль скользил между островами. Воздух был свеж, в нем было наслаждение. Последние одежды ночных теней сворачивались на их берегах, а свет зари красил их вершины в розовый цвет. На серо-голубой поверхности моря то тут, то там образовывались блестящие слои нежнейшей лазури. Было, как говорит в одном из своих стихотворений Верлен, было так, словно на водах «наступил рассвет Воскресенья». Море, горизонты, свет, краски – все содержало в себе нечто праздничное. Глаза мои были полны восторга, а душа – нежности.
Когда солнце поднялось высоко в небо и Архипелаг стал совсем золотым, острова, к которым мы подплывали, уже лишенные своих утренних мечтательных одеяний, предстали перед нами бедными и убогими. Однако я не испытал ни малейшего разочарования: они столько же потеряли в музыкальности, сколько выиграли в пластичности, столько же потеряли в фантасмагории, сколько выиграли в очаровании. Эти острова, которыми издали восхищались, вблизи полюбились: они обладали скромной красотой, которая трогала сердце. На их берегах и на высотах их скал белели маленькие города, словно стаи белых светящихся голубей, которые отдыхали здесь от полета. Их церквушки, окрашенные в нежные розовые и голубые тона, были словно гиацинты у выбеленных завалинок. У каждого из этих маленьких городков было что-то свое особое: один был живописен, другой умиротворенный, третий приятный. И все они были чистыми, добрыми и гостеприимными. Несмотря на бедность их почвы, они сияли ухоженностью. Самые бедные домики, ослепительно выбеленные, с зеленым фестоном виноградных лоз у двери, были более приветливы, чем даже загородные виллы.
Когда мы становились на якорь у набережной какого-нибудь из этих городков и пароходная сирена приводила в смятение его светлую умиротворенность, городок приходил в движение, словно для того, чтобы оказать нам прием. Домики взбирались друг на друга, чтобы получше рассмотреть нас, их террасы расцветали пестрыми девичьими нарядами, живописные мельницы махали своими белыми крыльями, словно посылая нам платками приветствие встречи. И потому, смотря на них с палубы парохода, я не чувствовал себя здесь чужим их безмятежной доброй жизни, но испытывал ощущение возврата после многолетнего отсутствия в знакомые и любимые места, как Одиссей, возвратившийся на Итаку…

Неповторимый остров Санторин

Санторин – это большой и высокий амфитеатр, на авансцене которого разыгрывается время от времени самая величественная трагедия из тех, какую можно представить себе: таинственные силы земных недр, разрывая свои цепи с диким ревом и ужасным подземным грохотом, выбрасывают из морских глубин высоченные фонтаны огня, закрывающие небо столбы дыма, исполинские камни – иногда целые острова. Когда трагедия оканчивается, вызванный ею ужас остается. Он словно разлит в воздухе, образуя атмосферу Санторина.
Оказавшись у Санторина, вы чувствуете, что перед вами – нечто внемирское и исключительное. Окружающая его тишина – не такая, как на других островах Архипелага, не мирная тишина. Это тяжелая и драматическая угроза некоего великого ожидания, некая немота, подобная немоте природы в момент, когда небеса чернеют и готовится взрыв дикой бури. Воды моря темно-синего цвета кажутся бездонными. «Нехоженными водами» называют их местные жители. Из этих вод поднимаются полукругом в голубое небо высокие края крутых драматичных скал, голых и диких, напоминающих стены титанов. И, действительно, весь Санторин – не что иное, как одна стена длиной в тридцать пять километров и глубиной всего в четыре.
Эти скалы ничем не похожи на другие скалы: сотворенные из лавы, ржавчины и пепла вулканического извержения, произошедшего 3400 лет назад, они обрели цвет пожара и катастрофы: они совсем черные, местами красноватые, а земля на них состоит целиком из пепла.
Небольшие городки ослепительно белого цвета, акробатически опирающиеся то тут, то там на края исполинских отвесных скал вызывают в человеческой душе содрогание. Неприступные и воздушные, они словно видения городов, словно те высочайшие родины, о которых пишет Лоти и которые выступают фантасмагорически по длине и высоте горизонтов. Никакой дороги к ним не видно. Возникает впечатление, что внезапно подувший сильный ветер вырвет их с корнем и сбросит в бездну бездонных вод.
Отрешенные от мира и пребывающие где-то в неизвестности между небом и морем, белые города Санторина обладают неземной красотой и еще чем-то будоражащим. Приходит мысль, что они стоят не только на краю пропасти, но и на краю спящих вулканов, которые, проснувшись, могут потрясти их и смести, как карточные домики, или покрыть их навсегда саваном из пепла, как прадавнюю Фиру, раскопанную фон Хиллером…
Когда корабль заходит в полукруг исполинских скал острова, справа над темно-синими водами моря мы видим хаотические нагромождения низких холмов, формы и состав которых напоминают шлаки из доменных печей, словно сюда заходят время от времени большие корабли, чтобы избавиться здесь от груза таких шлаков со всех заводов земли, постепенно создавая таким образом эти холмики, отвратительный и скорбный черный цвет которых пачкает море.
Вид маленьких островков, которые кажутся обуглившимися, производит мрачное впечатление. Это настоящие острова Дьявола, очаг вечной угрозы. Под ними непрестанно трудятся темные силы, словно солдаты, ведущие подкопы под вражескими укреплениями. В одном месте у их берегов вода в море горячая. Здесь, говорят нам, произойдет новое извержение, когда силы недр морских попытаются открыть проход для лавы, кипящей под коркой земли…
Плывя по спокойным синим водам вплотную к густым теням высоченных черно-красных скал, мы приближаемся к Фире – небольшой столице острова, белеющей на краю скал высотой в триста пятьдесят метров.
Теперь взгляд охватывает почти весь полукруг Санторина. Нигде никакого песчаного пляжа, никакой ровной площадки. Нигде ни следа растительности. Ничего, кроме отвесных исполинских вулканических стен с прорезями различных слоев лавы и каменных пород, ободранных и словно разрезанных ножом протяженностью во много километров. У меня было такое чувство, будто я плыву у легендарного края земли, у одного из тех краев кошмара и ужаса, о которых говорится в сказках «Тысячи и одной ночи».
Мы прибыли в Фиру. Ее порт состоит из нескольких белых домиков и нескольких троглодитовских жилищ, вырубленных в вулканических скалах.
Слово «порт» в данном случает эвфемизм: здесь нет ни залива, ни песка, а немногочисленные домики прильнули к подножью исполинской скалы из ржавчины и лавы, так что у мулов, которые дожидаются нас, чтобы отвезти в Фиру, нет даже пятиметровой ровной площадки, и они стоят на крутом берегу, словно козы.
Мы садимся на мулов верхом и, миновав нескольких домиков и троглодитовских жилищ в скале, едем по извилистой дорожке, которая вырублена в скале, состоит вся из ступеней и защищена со стороны пропасти выбеленной стеной. Подъем длится более получаса, и по мере того, как мы поднимаемся по нескончаемой ленте, склонившаяся над краем скалы Фира кажется вскарабкавшейся на высоченную стену и наблюдающей оттуда за нашим приближением. Среди ослепительной белизны ее домов открытые окна образуют большие отверстия тени.
Этот небольшой белый город словно балкон, словно наблюдательный пункт над амфитеатром Санторина, над небольшими островками, созданными вулканами, и над безбрежным синим морем. Не располагая пространством для роста вглубь, город разросся вширь над узким хребтом скалы. Весь он состоит всего из одной-единственной улицы, которая настолько узкая, что нагруженный ослик перекрывает проход по ней. При движении по этой улице глаза словно ослепли, поскольку здесь нет ничего – ни дерева во дворе, ни вьюнка на стене, ни вазона с цветами на окне, ничего, чтобы передохнуть немного от безжалостной белизны выбеленных домов. Во всем поселке я видел только один олеандр у собора – огромный олеандр с великолепными цветами. В этом единственном присутствии его на земле из лавы и пепла, где не растут деревья и не цветут цветы, есть что-то волнующее…
Центральная (и единственная) улица Фиры в нескольких местах разорвана террасами, с которых взгляд падает стрелой в бездну у скалы, где море сверкает, словно вода на дне глубокого колодца. С отвесной высоты в триста пятьдесят метров доставивший нас на остров пароход кажется катером…
Тяжелая, словно вулканический пепел, безмятежность покрыла странный остров, за которым следит страшная непрерывная угроза. Здесь жизнь в другом мире возникает в мыслях словно услышанная в детстве сказка – настолько она далека и забыта. В окружающем молчании и уединении есть что-то «свершившееся» и кошмарное. Глядя вниз с огромной высоты Фиры на немой театр, где разыгралась одна из величайших драм на земле, вы чувствуете, что здесь не может произойти ничего – ничего другого, кроме новой ужасной катастрофы…
***
Светает. Мое путешествие близится к концу. Вот уже месяц путешествуя по Пелопоннесу, я жил более в прошлом. Я видел античные развалины, франкские крепости, остатки турецкого владычества, и душа моя прониклась их умиротворенностью и меланхолией. Сегодня, когда корабль скользит по неподвижным серо-голубым волнам, я чувствую, как душа моя возвращается в настоящее и к жизни, словно расплывчатые лиловые острова архипелага, вынырнувшие из глубин непомнящего моря. Дует легкий счастливый ветерок. Большие дельфины следуют за нами. Можно подумать, что на море праздник: все бестрепетно, свежо, светло и беспредельно…
Я с восхищением смотрю на вечное чудо греческих вод, где каждый раз на рассвете повторяется восторг сотворения миров. Насколько лишенными всяких основ кажутся острова, всплывающие вдали на горизонте! Они существовали вчера? Будут существовать завтра? Что это значит? Эта заря – восхитительное мгновение настоящего. Нужно спешить жить этой зарей, радоваться, наслаждаясь ею полностью. Этому она учит…
Белые паруса неподвижно замерли на горизонте. Выходящее из вод солнце вздрагивает, словно непрестанно вращающееся большое розовое колесо, ударяет воды своими первыми лучами: паруса становятся золотыми. Вскоре растворяющимся золотом становится и море. И вдруг весь морской горизонт с островами и далекими горами слепит глаза, словно вспышка: наступил день. Божественный греческий день, которые заставляет чувствовать Жизнь как великую радость и великий дар…
kapetan_zorbas: (Default)
Афины - Суний

Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!

Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль — на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! — шептал я. — Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый — солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»

Я думал, что иду познавать Аттику, но шел познавать собственную душу: среди деревьев, в горах, пребывая в полном одиночестве, я пытался увидеть и познать душу свою, но тщетно. Сердце мое не дрогнуло, — явный знак того, что я не нашел желаемого.

Но однажды в полдень, показалось мне, что я нашел его. В полном одиночестве отправился я на Суний. Палило солнце, наступило лето, сосны источали смолу из раненной коры, воздух благоухал. Прилетела цикада, уселась мне на плечо, и какое-то время мы двигались вместе. Я насквозь пропитался запахом сосны, и сам стал сосной. И вдруг, выйдя из сосновой рощи, я увидел белые колонны храма Посейдона, а между ними сверкнуло темно-голубое священное море. Я почувствовал дрожь в коленях и застыл на месте. «Вот она — Красота, вот она — бескрылая Ника, вершина блаженства, выше которой не может подняться человек. Вот она — Эллада!»

Радость моя была столь велика, что в тот миг, созерцая красоту Греции, я подумал, что залечил обе раны, что в этом мире стоит жить, даже если он преходящ! Именно потому, что он преходящ! Не нужно пытаться распознать в девичьем личике черты будущей старухи, — нужно воссоздать и воскресить в старушечьем лице свежесть и юность не существующей больше девушки.

Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике все словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь все обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, изящные изгибы Гиметта и Пентеликона, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего — прозрачный, легкий, одухотворенный свет, все одевающий и все обнажающий.

Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьезности. Его изящество не впадает в романтизм, равно как и сила его не впадает в грубость. Все здесь хорошо взвешено, хорошо рассчитано, достоинства не переходят в чрезмерность и не нарушают человеческой меры, останавливаясь именно там, продвинувшись чуть далее откуда, все это стало было сверхчеловеческим или божественным. Аттический пейзаж не петушится, не витийствует, не переходит в мелодраматическую приторность и говорит только то, что нужно, с мужественной, спокойной силой. Сущность он излагает самыми простыми средствами.

Но иногда среди этой серьезности появляется улыбка — редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зеленые сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскаленных черно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо — гармонию.

Как возникло это чудо? Как изящество обрело столько серьезности, а серьезность столько изящества? Как силе удалось не исчерпать собственную силу? Это и есть греческое чудо.

Путешествуя по Аттике, я иногда думал, что земля эта могла бы стать высшим уроком человечности, благородства и силы.

В путь...

Лицо Греции — палимпсест из двенадцати основных пластов текста: современности, эпохи 1821 года, турецкого владычества, франкского владычества, Византии, Рима, эллинизма, классики, дорийского средневековья, микенской и эгейской эпох, каменного века.

Стоя на пяди греческой земли, испытываешь мучительную тревогу. Словно земля эта — глубокое, в двенадцать слоев захоронение, из которого взывают к тебе разные голоса. Какому из них отдать предпочтение? Каждый из этих голосов принадлежит душе, желающей обрести плоть, и сердце встревожено стучит, не решаясь сделать выбор. Для грека путешествие по Греции — обворожительное, изнуряющее мучение. Голоса, очаровывающие сильнее других, — не те, что пробуждают самые высокие и гордые помыслы, и греку в который уже раз стыдно поддаться им, разбудив менее значительных, но более любимых усопших. Когда стоишь у цветущего олеандра на берегу Эврота между Спартой и Мистрой, снова начинается вечная борьба между умом и сердцем. Сердцу хочется воскресить бледное, обреченное тело, хочется повернуть колесо истории вспять к 6 января 1449 года, когда здесь, в Мистре это тело было венчано недолговечным мученическим венцом. Множество прадедовских скорбей и плачей, звучащих в народных песнях, чаяния Нации взывают пойти на эту уступку, но разум противится, устремляется к Спарте и исполняется суровости, дабы преодолеть сентиментальную ностальгию и соединиться с вечными эфебами.

Для иностранца паломничество в Грецию проходит легко и без мучительного внутреннего разлада: его избавленный от сентиментальных усложнений разум сразу же устремляется к сущности Греции и легко находит ее. Но для грека такое путешествие неразрывно связано с тревогами и надеждами, с болью и грустными сопоставлениями. Ни одна мысль не возникает в чистом виде, без некоего скрытого смысла, а впечатление никогда не бывает бескровным. У нас же, греков, — если только мы умеем слышать и любить, — греческий пейзаж не вызывает некоего чистого восхищения красотой. Каждый пейзаж обладает именем, которое пробуждает то или иное воспоминание: здесь мы испытали позор, здесь мы стяжали славу, пролитая кровь или божественные статуи являются из земли, пейзаж сразу же превращается в богатую, полную превратностей Историю, и волнение охватывает душу паломника-грека.

Беспощадные вопросы встают перед нами, терзая разум. Почему когда-то давно было создано столько чудесного, а что делаем мы? Почему нация выдохлась? Как опять продолжить то, былое? Снова и снова задаешься этими вопросами, пытливо вглядываешься в лица встреченных в пути живых людей, напряженно вслушиваешься в их слова, затаив дыхание, пытаешься уловить жест, мысль, призыв, которые могли бы придать нам мужества.

Коринфский залив

Безмятежно, неисчерпаемо очарование Коринфского залива. Глубокое, средиземноморское наслаждение для глаз. Слева — сосна, маслина, виноград, сухая желтовато-белесая земля, порозовевшие от солнечного зноя камни. Справа — сверкающее, вечно обновляющееся, беззаботное, смеющееся, лишенное памяти море. Да и как ему сохранить, как упомнить все борозды, прорезанные по груди его носами древних кораблей! Было бы оно все в морщинах, но море забывает и потому сохраняет юность.

Вдали вздымаются, словно дымясь на свету, голубые, плавные горы. Совсем нагие раскинулись они под солнечными лучами, словно атлеты. Сколько ни смотри, все равно этим зрелищем не насытишься! На душу человеческую — на душу, на тело, на самые сокровенные мысли — греческий пейзаж воздействует как музыка. С каждым разом чувствуешь его все глубже, все более приноравливаешься к нему, постигая все новые и новые черты соразмерности и свободы.

Я смотрю на далекие, безмятежные горы, на смеющееся море, на редколистые, утопающие в солнечных лучах деревья. Сколько благородства и простоты при полном отсутствии пустословия и напыщенности! Здесь всего отпущено по мерке человеческой. Спокойная, далекая от пропастей тропа ведет к идеальному. Красота, словно Ника Бескрылая, ступает здесь по розовеющим камням, удобно располагаясь в пределах спокойного, человечного пейзажа.

Никогда изящество и сила не сочетались друг с другом столь органично, как здесь, в строгой и жизнерадостной Греции. Чтобы почувствовать Древнюю Грецию, ее мысль, ее искусство, ее богов, существует только один путь, и путь этот — земля, камни, вода, воздух Греции. Начинать нужно отсюда. И самому строгому чувству, и самой дерзкой фантазии для того, чтобы жить, да и вообще родиться, необходимо тело. Творец же находит их тело, только созерцая играющий вокруг него свет и неподвижные горы. Весь свой материал художник берет из окружающей его среды. Путь, по которому он пойдет, зависит от того, есть ли в данной местности мрамор, гранит или же только глина. Характер и твердость материала задают ритм не только инструментам, но и сердцу мастера. Художник и пейзаж не отделены друг от друга глухой, непроницаемой стеной. Пейзаж проникает в тело художника через все пять врат его, создает чувства художника, и, создавая их, и сам создается, по их образу и подобию.

Когда я размышляю о нашей современной духовной жизни, — о наших мыслителях и о нашей культуре, — сердце мое содрогается. Какое бы это было счастье, если бы пейзаж был всесилен! Эта земля непрестанно рождала бы великих художников. Но творчество есть равнодействующая сложных законов, экстраординарное равновесие множества явных и тайных противодействующих сил, некое неповторимое мгновение! В Греции это божественное мгновение пронеслось вспышкой только однажды и на тысячелетия, а длилось оно всего каких-то пятьдесят лет. И до и после этого пейзаж оставался все тем же, но воспринимавшие его души были погружены во мрак.

Пейзаж Олимпии

Я пошел по тропинке под густыми соснами, поднялся на Кроний, чтобы увидеть с высоты священный пейзаж. Благородство, спокойная собранность, радостная долина, защищенная низкими безмятежными горами от яростного северного ветра и знойного южного, открытая только на запад — в сторону моря, откуда струится, поднимаясь вверх по течению Алфея, влажный морской воздух. В Греции нет другого столь впечатляющего пейзажа, который так сладостно и настойчиво склоняет к покою и примирению. Безошибочный глаз древних избрал ее местом, где раз в четыре года собирались все греческие племена, чтобы брататься и участвовать в состязаниях.

Зависть, вражда, гражданские войны раздирали Грецию. Демократия, аристократия, тирания истребляли друг друга. Замкнутые долины, обособленные острова, пустынное побережье, мелкие независимые города — все это образовывало многоглавый, единый, ненавидящий свои собственные составные части организм, и страсти бурлили в груди у каждого. И вот летом, раз в четыре года, увенчанные венками глашатаи спондофоры отправляются из этой священной долины, устремляясь к самым крайним пределам эллинского мира, и провозглашают священный месяц состязаний, перемирие, приглашая друзей и недругов на игры в Олимпию. Со всего Пелопоннеса и Средней Греции, из Македонии, Фессалии, Эпира и Фракии, с берегов Черного моря, из Малой Азии, Египта, Кирены, из Великой Греции и Сицилии спешили атлеты и паломники ко всеэллинской колыбели игр. Ни рабы, ни преступники, ни варвары, ни женщины не смели являться сюда. Только свободные эллины.

Никакой другой народ не постиг в таком совершенстве скрытого и явного достоинства игр. Когда жизни удается одержать победу в повседневной борьбе с окружающими ее врагами — стихийными силами и животными, голодом, жаждой, болезнями, иногда у нее остается избыток сил. Этот избыток сил она стремится израсходовать в игре. Цивилизация начинается с того момента, с которого начинается игра. Пока жизнь ведет борьбу за самосохранение, защищая себя от врагов, цивилизация не может возникнуть. Она возникает в тот момент, когда жизнь, удовлетворив свои самые насущные потребности, начинает наслаждаться коротким отдыхом.

Как использовать этот отдых, как распределить его между различными социальными классами, как умножить и облагородить его в меру возможного? Решение, которое находит для этих вопросов та или иная нация в ту или иную эпоху, определяет достоинство и сущность ее цивилизации.

Я брожу среди развалин Алтиса, снова с радостью смотрю на раковистый известняк, из которого были возведены храмы. Христиане разрушили их, землетрясения повергли долу, дожди и разливы Алфея смыли их яркую полихромию. Статуи пережгли на известь, сохранились совсем немногие, но и этого достаточно, чтобы порадовать наш разум. Срываю несколько веток жимолости, растущей из ямы, где, как говорят, стояла статуя Зевса из золота и слоновой кости работы Фидия, и мои пальцы наполняются вечным ароматом.

Здесь, в этой чудодейственной местности еще до людей боролись боги. Зевс боролся со своим отцом Кроном за царскую власть. Бог света Аполлон одолел Гермеса в беге и Ареса в кулачном бою. Разум победил время, свет победил мрачные силы коварства и насилия. Позднее, уже после богов здесь подвизались герои: прибывший из Азии Пелоп победил кровожадного варвара Эномая и взял его дочь — укрощающую коней Гипподамию. Более развитая, спокойная, радостная цивилизация Ионии победила грубых туземцев, смирила коней, утвердила силу человека. А другой герой — Геракл прибыл сюда после очищения Авгиевых конюшен и почтил великими жертвами нового бога — Зевса. Из пепла, оставшегося после сожжения жертвенных животных, он воздвиг жертвенник и провозгласил первые Олимпийские игры. Постепенно от пепла новых жертв божественный жертвенник поднимался все выше, а Олимпия постепенно превращалась в новую кузницу, где эллинские племена ковали свои бронзовые тела.

Не только для того, чтобы сделать эти тела прекрасными. Эллины никогда не занимались искусством ради искусства: красота всегда имела своей целью служение жизни. А тела древние стремились сделать прекрасными и сильными, чтобы они могли быть вместилищами уравновешенного и могучего разума. И еще, чтобы они могли, — и это была высшая цель, — защищать полис.

Гимнастика была для греков обязательной в подготовке к общественной жизни гражданина. Совершенным гражданином был тот, кто, пройдя через гимнасии и палестры, сумел воздействовать на свое тело, сделать его могучим и гармоничным, — то есть прекрасным, — и содержать его в готовности к защите Нации. Одного взгляда на статую классической эпохи достаточно, чтобы понять, представляет ли она свободного человека или же раба: на то указывает само тело. Прекрасное атлетическое тело, спокойная поза, подчинение страсти — таковы характерные черты свободного человека. Раб же всегда представлен тучным и немощным, с резкими, необузданными движениями. Дионис, бог опьянения, пребывает безмятежным, а вокруг него безобразничают и бесчинствуют совсем захмелевшие его слуги, его рабы — силены и сатиры.

Гармония разума и тела — вот высший идеал эллина. Преобладание одного в ущерб другому считалось варварским. Когда эллины стали переживать упадок, тело атлета стало преобладать, убивая его дух. Одним из первых, кто выразил протест и указал на опасность, угрожавшую духу со стороны атлетизма, был Еврипид. А позже Гален обличает: «Есть, пить, спать, опорожнять желудки, валяться в пыли и грязи — вот какова жизнь атлетов». Великомученик Геракл, который в славные годы совершал подвиг за подвигом, содержа тело и разум в совершенном равновесии, постепенно обретает огромное туловище, узкий лоб, становится винопийцей и быкопожирателем. А художники, создававшие в великие эпохи идеальный образ эфеба, теперь изображают атлетические тела, которые видят вокруг, грубо реалистически — тяжелыми и варварскими.

В Греции, как и везде, с наступлением господства реализма цивилизация клонится к упадку. Так мы пришли к неверующей, реалистической, лишенной надличностного идеала, высокопарной эпохе эллинизма. От хаоса — к Парфенону, а затем от Парфенона — обратно к хаосу. Великий беспощадный стиль. Бурное проявление чувств и страстей. Свободный человек утрачивает повиновение. Узда, сдерживавшая инстинкты в строгой соразмеренности, выскальзывает у него из рук. Страсти, чувствительность, реализм. Лица дышат стремлением к мистике и меланхолии. Исполненные грозной силы мифологические образы становятся декором: Афродита раздевается, как простая женщина, Зевсу присущи плутовство и изящество, а Геракл снова превращается в скотину. Греция после Пелопоннесской войны начинает разлагаться, исчезает вера в родину, торжествует индивидуализм. Протагонист уже не бог или идеализированный эфеб, но богатый гражданин с его наслаждениями и страстями, материалист, скептик, кутила. На смену гениальности пришел талант, а затем на смену таланту пришел хороший вкус. Искусство обращается к детям и кокетливым женщинам, к реалистическим сценам и к людям скотообразным или интеллектуальным...

Символическая атмосфера мифа

Я поднимаюсь на невысокий холм к Музею, — не терпится увидеть два великолепных уцелевших фронтона, подвиги Геракла и праксителевского Гермеса. Я спешу, словно опасаясь, как бы и эти остатки не поглотила земля. Кажется, будто возвышенный труд человека нарушает бесчеловечные вечные законы. Наша жизнь и наши стремления обретают таким образом героико-трагический настрой. В нашем распоряжении всего лишь какой-то миг. Так сделаем же этот миг бессмертным, ибо иного бессмертия нет!

Когда я увидел большой зал Музея, на душе стало спокойнее. Они еще живут, освещенные безмятежным утренним светом, — кентавры, лапифы, Аполлон, Геракл, Ника. Я обрадовался. Миром, в котором мы живем, управляют бесчеловечные законы, мы чувствуем, что с минуты на минуту в роковой час, приходящийся на нашу жизнь, может упасть бомба, которая обратит во прах самые ценные завоевания человека. Когда мы прощаемся с тем или иным произведением искусства, к нашей радости уже неизменно примешивается ощущение нависшей над ним угрозы вечной разлуки.

Глядя на два больших фронтона, чувствуешь, насколько верно один дальневосточный мудрец определил цель искусства: «Искусство состоит не в изображении тела, но в изображении сил, сотворивших тело». Здесь, особенно на западном фронтоне, эти созидательные силы зримо волнуются под прозрачным кожным покровом. Пир уже окончен, кентавры захмелели и ринулись похищать жен лапифов. Один из кентавров занес ногу и обнимает женщину, одновременно сжимая ей грубой ладонью грудь. Женщина словно потеряла сознание от боли и неизъяснимого таинственного наслаждения. Прочие участники сражения пустили в ход ножи и зубы, скот разнуздался, вспыхнул дикий оргазм: древние сцены того, что происходило между человеком и человекообразной обезьяной, воскресают перед нами. И, тем не менее, некая таинственная безмятежность объемлет весь этот восхитительный первобытный пафос. Потому что среди неистовствующих людей незримый для участников битвы неподвижно, простирая над землей десницу, стоит Аполлон.

Художник, создавший за несколько лет до Парфенона это великое видение, уже оставил позади девственную неопытность архаики, но еще не достиг технического совершенства классики. Он совершал восхождение, еще не добрался до вершины и горел страстью и нетерпением добиться победы. Он уже нарушил одно равновесие, но еще не обрел другого равновесия и спешил, покрываясь испариной, охваченный порывом, к последней черте. И если этот фронтон столь глубоко волнует нас, то потому что он еще не достиг вершины человеческих возможностей. Совершенства. Видно, что герой страдает и борется.

И вот еще чем замечателен этот фронтон. Здесь последовательно представлена полная иерархия: бог, свободный человек, женщина, раб, скот. Бог пребывает в центре — стройный, безмятежный, властный над собственной силой. Он видит ужас и не испытывает смятения: он укрощает гнев и страсть, опять-таки не оставаясь при этом равнодушным, потому как, спокойно простирая руку, дарует победу тому, кто ему по сердцу. Лапифы — люди — тоже, насколько это возможно, сохраняют на лицах неподвижною печать человеческую: они не вопят, не впадают в панику, однако они — люди, а не боги, и легкое содрогание губ и складка на лбу свидетельствуют о том, что им больно. Женщинам еще больнее, но их боль непристойно соединена с мрачным наслаждением: они словно исподволь рады, что страшные мужские духи похищают их, и ради них льется кровь. А рабы улеглись по-свойски, без строгой сдержанности, и наблюдают. В эпоху, когда создавался фронтон, эти лежащие по краям фигуры не могли представлять богов: боги никогда не смогли бы валяться так, позабыв о собственном священном достоинстве. И, наконец, кентавры — распутные, захмелевшие скоты бросаются на женщин и на мальчиков, орут и кусаются: им недостает разума, чтобы сделать силу упорядоченной, а страсть — благородной.

Это неповторимое мгновение, когда все соподчиненные уровни жизни сохраняют в чистом виде свой облик. В это застывшее во мраморе мгновение сосуществуют все элементы: божественная невозмутимость, повиновение свободного человека, скотский взрыв, реалистическое изображение раба. Спустя несколько поколений два последних элемента станут господствующими, реалистический пафос получит распространение и преобразует и свободных людей и богов, — узда ослабнет, искусство понесется вскачь и падет. От динамичного трагизма, которым обладает фронтон Олимпии, и божественной безмятежности Парфенона мы перейдем к необузданному вербализму Пергама.

Испытываешь радость, видя, как на этом фронтоне в единой синтетической вспышке сосуществуют все творения предрасцвета, расцвета и упадка. Совершенство есть трудное, опасное равновесие над хаосом: стоит добавить совсем немного тяжести с той или с другой стороны, и оно будет нарушено.

И еще одну радость дарит нам этот фронтон. Рассматривая его, мы задаемся вопросом. Он был создан сразу же после того, греки одержали блестящую победу над персами, и по всей Греции прокатилась радостная волна чувства облегчения, гордости и силы. Греция ощутила собственную силу, мир вокруг нее и внутри нее обновился, богов и людей озарил новый свет. Обновлению подлежало все — храмы, статуи, картины, песни. Нужно было воздвигнуть вечный трофей в честь побед греков над варварами. Каким должно было стать скульптурное выражение этого трофея?

Великий художник видит за преходящей действительностью вечные незыблемые символы. За спонтанными, зачастую бессвязными действиями живых людей он ясно различает великие порывы, чарующие души. Мимолетные события он увековечивает в воображении. Реалистическое изображение великий художник считает извращением и карикатурой на вечное.

Вот почему великие художники классической Греции — и не только скульпторы, — желая увековечить современные им завоевания, перенесли Историю высоко в символическую систему Мифологии. Вместо того, чтобы изображать, как современные им греки сражаются с персами, они обратились к лапифам и кентаврам. А за лапифами и кентаврами мы видим двух великих вечных противников — разум и скотство, цивилизацию и варварство. Так историческое событие, имевшее место в определенное время, отрешилось от времени и соединилось с Нацией в целом и ее изначальными зрительными образами. Наконец, оно отрешилось и от Нации и стало неким бессмертным трофеем. Так, благодаря этому символическому облагораживанию, победы греков вознеслись до побед общечеловеческих.

Пророк Новой Эллады

Я спускался по склонам Мистры, шел по пустынным улочкам, словно один из тех загорелых пастухов, которые, оторвавшись каким-то образом от чудных скал иконописи, и сами похожие на скалу, устремляются зреть чудесное видение.

И вдруг, проходя мимо полуразрушенного Владычья Храма, я вздрогнул: какая-то тень с распущенными власами и посохом во дланях скиталась по камням. Остановился я в смущении, но тут же узнал его — Георгий Гемист Плифон. С самого рассвета бродил я по любимому граду его, ни разу о нем не вспомнив. Бледный лик, усталая, мужественная длань... Эта последняя священная жертва издавна очаровала душу мою.

— Такова доля моя, — сказал он, прислонившись к полуразрушенному входу в церковь. — Я из рода Кассандры: прежде всех прочих зрю погибель, но никто не слышит меня. Увы, горе, горе граду погибшему!

— Тебя услышали, когда было уже слишком поздно, — ответил я. — Но так лучше. Если бы пророков слушали, то чинили бы всякую рухлядь да гнилье, загромождая путь хламом и мешая жизни совершать восхождение. К чему было препятствовать погибели?

Я ждал ответа. Призрак шевельнулся, несколько раз открыл уста, словно желая заговорить, но силы его уж иссякли. Был он словно рыба, хватающая ртом воздух. И тут земля вдруг разверзлась и поглотила его.

Сердце мое сжалось. Я чувствовал, что обидел великого мечтателя, мудрого законодателя вымышленного града. Он не препятствовал погибели, не давал одряхлевшей Империи наставлений, как ей устоять на ногах. Разве мог он что поделать с благородными вельможами, чуждыми какой бы то ни было присущей благородству добродетели, — необразованными, развратными, бесчеловечными, мучителями собственного народа? Разве мог он что поделать с церковниками, которые на словах отрекались от благ земных ради благ небесных, а сами «уготавливают себе праздное и трутнеобразное состояние»? Он называл их никчемными, нечистоплотными, бездельниками. «Святой — не тот, кто бесплоден и далек от людей. Святой — тот, кто живет и действует во сообществе и, увековечивая род свой, становится творцом жизни и бессмертия». Разве мог он что поделать с воинством, защищавшим Империю? С отбросами всех племен, лиходеями, разбойниками, мздоимцами, в любую минуту готовыми на предательство? И христианская религия, — в том виде, до которого ее довели, — угрюмая, догматическая и формальная, — была чужда ему. Он соединял в себе Аполлона и Христа в новом сочетании — чистом и светлом, исполненном эллинской мудрости и изящества.

Этот эллин ненавидел и презирал Восток. Он осуждал присущие Востоку смутные желания и отсутствие меры, потому как сам он стремился к мере. К качеству, а не к количеству. «Станьте подобны орлу — царственной птице, не нуждающейся в жеманстве и златоблещущих прикрасах павлина, который есть символ Востока».

Всякий организм, лишенный внутреннего единства и гармонии, обречен на гибель. Византийская Империя дошла до состояния мозаики, составленной из непохожих друг на друга народов, державшихся вместе только благодаря силе и страху. Она была лишена внутренней сплоченности, единой души и должна была умереть. «Уйдем же, — взывал Гемист к собственной душе, — уйдем же, душа моя, взяв с собой эллинскую искру, и в другом месте воздвигнем очаг! Не будем препятствовать погибели, да наступит конец! Мы же положим начало новому. Пусть другие оплакивают умирающий Град, — споем колыбельную Новой Элладе».

Так молвил своей душе Гемист, взял с собою во туго свернутых рукописях Платона, взошел на корабль и прибыл в извечный Акрополь всей Эллады — на Пелопоннес. А с побережья оного отправился он к сердцу Пелопоннеса — Мистре. При дворе деспотов Палеологов обрели пристанище науки и искусства, многие ученые и художники приходили сюда в поисках убежища. Всю остальную Грецию уже объял мрак, а Мистра неугасимо сияла в одиночестве высоко на груди у Тайгета. Полные свежести, свободы и жизни росписи легли на стены церквей Мистры, и дыхание новой весны освежило чело. Как зачастую случалось в Истории, здесь тоже, возвещая новые времена, впереди шло искусство, и прежде всего — живопись. То, чего еще не мог поэт и на что еще не дерзал гражданин, смог и дерзнул живописец: покрывая стены столь жизнерадостными красками и полными жизни движениями, возглашал он воззвание новой свободы.

… Центральная идея Гемиста состояла в следующем: традицию следует чтить, но живой человек не должен повиноваться ей слепо. Прежде всего он должен следовать Логосу. Человеческие знания о божестве, о добре и зле, о справедливости и несправедливости неидентичны, изменяются в зависимости от времени и места, полны сумятицы и противоречий. Они — не божественные установления, но установления человека и вместе с последним претерпевают изменения. Исследуя эпоху, в которую мы живем, мгновение, которому принадлежим, место, где пребываем, мы обязаны установить законы, которые будут управлять нами. Пророчества и откровения суть заблуждения: истину нам открывает только философствующая мысль человеческая. Следуя ей, можно жить и действовать свободно.

Что есть великое ристалище, во коем человек может прожить и до конца исполнить долг свой здесь, на земле? Общество. Нет, не жить в полном одиночестве, презирая жизнь и блага ее. Это бесплодно и противочеловечно. Земля прекрасна, она дарит множество радостей, человеку нужно только уметь насладиться ею добродетельно и соблюдая меру. Пять ощущений человеческих священны, потому как они служат пребывающей внутри нас бессмертной сущности. Наиболее же ценным изо всех ощущений есть зрение, потому как оно являет нам красоту и гармонию мира.

Сегодня эти заповеди Гемиста являются общечеловеческим достоянием, но во времена, когда она были провозглашены — в византийскую эпоху бесплодия и упадка, — они были чем-то дотоле неслыханным и, по мнению монахов, «дьявольским». «Идолопоклонство!» — вопиял лютый враг Гемиста, будущий патриарх Схоларий, ругая «эллина» и называя его «софистом, безрассуднейшим изо всех до божественного порядка сущих законодателей многобожия и жития свинообразного».

Но Гемист бесстрашно продолжал борьбу за создание нового эллинского мира. Любовь к жизни, героический настрой, страсть к свободе! Он поднял свой посох, дабы повергнуть всех покрывшихся паутиной идолов, этот великий Предтеча Неоэллинского Возрождения.

Он грезит новым государством, могучим и справедливым, которое направляет и управляет вельможами и народом. Его идеальное государственное устройство — и не абсолютная восточная монархия, и не народная демократия. Он не считает людей равными: каждый человек наделен особыми способностями и достоинствами, в соответствии с которыми и должен занять свое место в социальной иерархии. «Мы не доверяем ослам труд благородных коней, и опять-таки не возлагаем на благородных коней труд ослов. Кони нужны нам для войны, а ослы — для перевозки тяжестей», — говорит он. Политический идеал Гемиста — монархия в сочетании с олигархией. Советниками должны быть «лучшие». Однако «лучшие» не в смысле богатства или происхождения, а в смысле добродетели и знаний.

Новое государство будет нуждаться в новой армии, способной защищать его, исполненной веры и воодушевления. В национальной армии, а не в наемниках. Никогда не следует полагаться на иноземных наемников, в любую минуту готовых предать и из сторожевых псов стать волками.

И самое главное. Греческий народ состоит в основном из крестьян. Нужно, наконец, покончить с рабским положением сельского населения. Покончить с тем, что сельский труженик сеет, а урожай достается трутням — вельможам, купцам, монахам. «Земля, — провозглашает Гемист, что в те времена было делом неслыханным, — земля должна принадлежать только тем, кто ее обрабатывает». Не вельможам и церкви. Земледелец должен стать землевладельцем.

За четыре с половиной века до Ганди Гемист выдвинул великий лозунг экономической самодостаточности. «Прочь иноземные ткани, — возглашал он. — Позор и огромный ущерб для страны, в таком обилии производящей шерсть, лен и хлопок, если вместо того, чтобы самой перерабатывать свою продукцию и одевать себя, она просит, чтобы ей прислали ткани с Атлантического океана. Ведь это же почетно — носить одежды из отечественных тканей!»

Так Гемист возглашал во пустыне. Разве кто мог услышать его? История продолжала движение в соответствии со своими неумолимыми законами, Византийская империя состарилась, спасения не было. Палеологи считали воззвания Гемиста утопией, крестьянский вопрос оставался нерешенным, национальная армия — несбыточной мечтой, монархия — бессильной воспрепятствовать закону разрушения.

Проблемы новогреческой культуры

Древние греки — предки уже не только наши, но и всей белой расы. Поэтому не следует ни становиться посмешищами, бахвалясь древними греками как неким своим достоянием, ни трепетать в страхе перед ними, как рабы. Наши предки не принадлежат больше одной стране и одном народу: вот уже столетия как они устремились из Греции на Запад, смешались с новыми народами, создали новую культуру, полюбили и любят всех, кто любит и чувствует их. Только для них они настоящие, в полном смысле слова предки. Я мог бы привести доказательства и в пользу утверждения, что никто не относится к своим предкам столь пренебрежительно, как их потомки. Однако это уведет нас в сторону, а времени нет.

Западная культура — потрясающее достижение человека нового времени. Она современна нам, и, хотим мы того или нет, захватывает нас в своем движении, а судьбы наши неотделимы от ее судеб. Наш образ питаться, одеваться, жить, действовать, мыслить испытывает огромное ее воздействие. От этого никуда не уйти. Ни один народ уже не может уйти от этого. Народ, который попытается сделать это, пропал: прочие народы все вместе тут же поглотят его. Мы живем в пределах современной индустриальной цивилизации, не имеющей никакого отношения ни к классической эпохе красоты, ни к восточной метафизической отрешенности.

Ни для какого западного народа проблема культуры не стоит столь остро и сложно, как для нас. Вполне естественно связанные с той или иной региональной разновидностью западной культуры, эти народы попросту стараются развивать ее далее, придавая по возможности свой национальный колорит. Мы же находимся между Востоком и Западом. Говорят, что Греция занимает привилегированное положение, однако географически и психологически местоположение ее во всемирном пространстве отнюдь не безопасно. Глубоко внутри нас действуют силы, враждебные западной стихии. Чтобы иметь возможность созидать, мы обязаны примирить внутри себя самих грозных демонов. Итак, в чем же состоит наш долг?

В общих чертах я могу выразить это только следующим образом: Восток с множеством его великих страстей и непосредственной причастностью к таинственной сущности мира для грека всегда будет составлять горячее, мрачное, богатое Подсознательное. Миссией греческой мысли всегда было давать форму этому Подсознательному и делать его Сознательным. Когда ей это удалось, она создала то, что мы называем греческим чудом. Восток лишен формы, а греческая мысль всегда была силой, которая ничего так не любила и не к чему так не стремилась, как к форме, к образу. Придать форму бесформенному, претворить в Слово-Логос восточный возглас, — вот что есть наш долг. Мы не может отречься ни от Востока, ни от Запада: обе эти противоположные силы действуют глубоко внутри нас, отдельно друг от друга. Нам предстоит либо достичь претворения Востока в Запад, то есть осуществить чрезвычайно сложный синтез, либо издыхать рабами.

перевод: Олег Цыбенко
kapetan_zorbas: (Default)
Заметка ниже — мой перевод очередной главы из монументального исследования Питера Бина Kazantzakis: Politics of the Spirit. Эта книга освещает практически каждое написанное Казандзакисом произведение, однако я для своего блога перевожу только те её главы, что посвящены переводившимся на русский язык сочинениям новогреческого классика, не видя большого смысла приводить критический разбор тех работ, с которыми русскоязычный читатель познакомиться просто не сможет. Сборник статей о поездке Казандзакиса в 1937-м году по Пелопоннесу был переведён на английский под названием Journey to the Morea, но в настоящем посте я называю его «Греческий пейзаж» вслед за названием, предложенным для этой книги переводчиком Олегом Цыбенко. Избранные отрывки из неё приведены в следующем посте.

Питер Бин, «Политика духа», том второй, глава четвёртая: «Греческий пейзаж» (Peter Bien, Kazantzakis: Politics of the Spirit, Volume 2, Chapter 4, Journey to the Morea)

перевод: kapetan_zorbas (за исключением цитат из «Греческого пейзажа» и Джорджа Оруэлла)

Период, начинающийся с возвращения Казандзакиса из Испании и вплоть до его решения почти четыре года спустя приступить к написанию «Алексиса Зорбаса», ознаменовался рядом важных событий как для самого писателя, так и для Греции. В конце ноября 1936-го года он вернулся домой из Испании, где брал интервью у Унамуно и Франко. Он завершил работу над циклом статей для газеты «Кафимерини», а затем приступил к работе над шестым вариантом «Одиссеи». Летом 1937-го года он написал пьесу «Отелло возвращается» и терцины «Александр Великий», «Дед-Отец-Внук» и «Христос». Затем, в целях заработка, он начал серию беллетризованных биографий, которым предстояло публиковаться в той же «Кафимерини» в анонимном порядке. В середине августа эта газета командировала его в поездку по Пелопоннесу в компании с двадцатью французами из Budé‎ Society. Делегация в итоге не приехала, но Казандзакис в начале сентября всё равно отправился в самостоятельную поездку, которая растянулась на семнадцать дней и по итогам которой он написал цикл статей о своих путешествиях. Статьи эти публиковались в «Кафимерини» с ноября по декабрь того же года. В 1961-м году они вошли в состав сборника травелогов, вместе с его статьями по Италии, Египту, Синаю, Иерусалиму и Кипру. В 1965-м году они были опубликованы отдельно на английском языке под названием Journey to the Morea. Некоторые их фрагменты также появляются в главе «Отчёта перед Эль Греко» под названием «Паломничество в Грецию».

Если поездка в Испанию ознаменовала собой первый весомый опыт новой «свободы» Казандзакиса, то путешествие на Пелопоннес явилось вторым таким опытом, чья весомость, впрочем, носила иной характер. В ходе своего первого опыта Казандзакис воздержался от того, чтобы примкнуть либо к красным, либо к чёрным (левым или правым — прим.перев.) в тот момент, когда все вокруг занимали ту или иную сторону; касательно же Пелопоннеса он чувствовал необходимость избежать как мизоэллинства, так и филэллинства. Как он описал это в книге, он оказался между двух огней: «С одной стороны – юношеская грубость, с другой – старческое упоение красотой». Неудивительно, что ему так сложно было приступить к этим статьям. На следующий день после своего возвращения он пожаловался Элени Самиу: «Сейчас я не знаю, что буду писать. Греция — трудный предмет, и я не могу написать то, что хочу. Это слишком жестоко, слишком уничижительно в отношении новогреков» (примечательно, что последнее предложение в греческом издании этого письма отсутствует). Однако он приступил к работе. Две недели спустя он упомянул об этом затруднении в другом письме:

«Я сейчас пишу статьи о Пелопоннесе. Их будет двадцать. Они чрезвычайно трудны, хотя обещали быть чрезвычайно лёгкими. Но я не хочу скатываться до банальности и подхожу к делу очень строго. Больше одной в день писать невозможно».

Здесь промеж строк мы можем прочесть его желание избежать, с одной стороны, безжалостного выявления отрицательных черт греческой культуры и, с другой стороны, банального превознесения её достоинств. Если копнуть чуть глубже, этот опыт оказался чрезвычайно важным, поскольку заставил Казандзакиса пересмотреть его противоречивые отношения с Грецией. Когда он рассуждает о греческой грубости, в нём отчасти говорит его собственный ненавидящий взор, коим он взирает на Пелопоннес; когда он поносит сентиментальщину, он опасается возрождения в себе националистических чувств, чреватых повторением устаревших пропагандистских клише Великой Идеи.

Возрождение националистических чувств, наиболее интересная часть «Греческого пейзажа», оказалось критически важным для последующего творчества Казандзакиса. Мы должны держать в уме, что эта поезда в 1937-м году явилась возвращением писателя на землю, которую с отвращением покинул в начале 1920-х; к тому же в промежутке между двумя этими вехами он потерпел ряд неудач при попытках состояться в финансовом и творческом плане в Германии, России, Франции и Испании. В некотором роде он вернулся в Грецию за неимением лучшего. Таким образом, путешествие по Пелопоннесу ознаменовало собой не столько испытание его новой «свободы», сколько его возвращение к прогреческой позиции, которая в конечном счёте оказалась для него единственно приемлемой.

Однако этому возвращению к пейзажу, обычаям и народу Греции предстояло развиваться постепенно, в процессе написания «Будды», «Алексиса Зорбаса», «Христа распинают вновь» и, среди прочих, «Капитана Михалиса». «Греческий пейзаж» явился в этом плане лишь началом — причем даже не слишком удачным. В нём Казандзакис не особо успешно ищет пути решения своих дилемм в отношении Греции. При всём многообразии идей, почерпнутых из его националистического периода, завершившегося в 1922-м году, а также правых взглядов, заполнивших тот вакуум, что образовался с его разочарованием в коммунистах в середине 1930-х, Казандзакису здесь не удаётся осуществить по-настоящему новый синтез или провозгласить зажигательный манифест будущего. В этом произведении также не видно особого довольства писателя в столь чаемой им отрешённости — напротив, в своей эмоциональной пристрастности «Греческий пейзаж» представляет собой отступление от вроде бы окончательной позиции, сформулированной Казандзакисом год назад. Тем не менее, поскольку эта работа фиксирует первый шаг писателя к возвращению на позиции национализма, она является важным свидетельством его политического и, как следствие, художественного развития, ибо последующее сближение с Грецией определило содержание его романов и пьес, написанных после 1941-го года.

Сейчас я бы хотел ненадолго задержаться на амбивалентных чувствах, изложенных Казандзакисом в «Греческом пейзаже», после чего рассмотреть те формы, в которые он облёк возрождение своих националистических чувств.

В Греции, как и везде, разумеется, хватает грубости и вульгарности. Но в «Греческом пейзаже» Казандзакис смотрит на действительность взором, затуманенным собственными наваждениями. К числу коих относилось его отвращение к буржуазным ценностям — наваждение, которое, как мы уже рассматривали в первом томе этого исследования, обусловило напыщенное эстетство Казандзакиса в «Змее и лилии», его неоязычество в «Светает», культ активного самопожертвования в «Архитекторе», левые взгляды в 1920-х и заигрывание с правыми в 1930-х, когда он пришёл к выводу, что советский эксперимент является скорее логическим продолжением буржуазных ценностей, нежели их отрицанием. Действительно, навязчивое отвращение Казандзакиса к «жизни домохозяев» — одна из наиболее упорно отстаиваемых позиций на протяжении всего его творчества, наравне с неприятием кафаревусы. Его чрезмерно эмоциональная реакция при виде буржуазного образа жизни, что вели окружающие, с психологической точки зрения может объясняться чувством вины в отношении его собственной жажды стабильности, счастья и покоя (что в наиболее полной мере проявляется, разумеется, в «Последнем искушении»). Например, в одном весьма красноречивом письме, отправленном из Англии, он признаётся в желании обрести благосостояние и общественное положение, добавляя:

«Когда я умру, какой-нибудь мой биограф напишет (вот идиот!), что я был по природе аскетом, имел мало потребностей, спокойно жил в небрежении и бедности. И никому не придёт в голову, что я оказался «аскетом» лишь потому, что не нашёл для себя приемлемым жить несообразно моей истинной сущности и поэтому предпочёл наготу дешёвой и унизительной буржуазной ливрее».

В «Греческом пейзаже», говоря о провинциальной молодёжи, жаждущей дать отпор каждому pater familias, Казандзакис вероятно описывает собственную навязчивую потребность эпатировать буржуа — потребность, что сохранялась на протяжении всего его творчества и часто проявлялась в некоем исступлении, пожалуй, выдающем его комплексы в отношении собственного провинциального происхождения и подавляемых мещанских желаний. Никто не понимал этого лучше, чем Элли Ламбриди, написавшей в 1939-м году об Одиссее, квинтэссенции антибуржуазного героя Казандзакиса. Тот факт, что Ламбриди обычно Казандзакиса поддерживала, придаёт в данном случае дополнительный вес её сомнениям. Она считает, что отказ Одиссея от буржуазной жизни с её самодовольством, расточительным декадентством и тому подобным носит романтический ореол и совершенно не обоснован:

«Это маниакальная переоценка ценностей, обусловленная презрением и бессильной яростью высшего существа, с которым земля и цивилизация, его породившие, теперь не в силах примириться; это упрямая поддержка иррационального в противовес удушающему рациональному; это вопль Ницше и часы отчаяния Христа. … Но это … по сути, бегство от медленной, упорной, безнадёжной работы, которая — чего Одиссей со своей хитроумностью не может не понимать — необходима для самой ничтожной перемены в сердцах людей. Единственной силой, что оправдывала бы радикальное изменение в душах этой ватаги, могла бы стать доступная для восприятия, незамысловатая, не до конца понимаемая религиозная вера, однако ничего подобного Одиссей им не предлагает».

Опять-таки, эту критику — применимую как к «Одиссее», так и к «Греческому пейзажу» — можно легко поставить с ног на голову и сделать критерием не столько неудач Казандзакиса в 1930-х, сколько его «самопреодоления» в 1940-х и далее. В самом деле, степень, в которой его собственные мещанские желания принимаются благосклонно, а не осуждаются, может служить мерилом искренности или лукавства той или иной работы. Порой Казандзакис действительно преодолевал себя в этом отношении, когда ему удавалось увидеть собственную одержимость в объективном свете. В такие моменты он практически повторяет вопрос, на который прекрасный ответ дал Джордж Оруэлл: «Обратите мысленный взор в самого себя: который из них вы — Дон Кихот или Санчо Панса? Почти уверен: вы — оба». Оруэлл продолжает свою мысль:

«Часть вашего существа рвется в герои или святые, но другая ваша часть — это маленький толстячок, кому хорошо ведомо преимущество оставаться в живых, да чтоб и шкура была цела. Он — ваше скрытое «я», глас чрева, протестующего против души. Его натура стремится к безопасности, мягким постелям, ничегонеделанью, кружкам пива и женщинам со «сладострастными» фигурами. Это он прокалывает воздушные шарики ваших прекраснодушных порывов и побуждает вас следовать за Номером Первым, быть неверным своей жене, уклоняться от уплаты долгов и т. д. и т. п. Позволите вы себе оказаться под его влиянием или нет — это другой вопрос. Но чистая ложь утверждать, что он не часть вашего существа, такая же ложь утверждение, что в вас не сидит и Дон Кихот, хотя большая часть того, что говорится или пишется, представляет собой ту или другую ложь, обычно — первую».

Даже в «Одиссее», при всем уважении к Ламбриди, присутствуют (редко) моменты, когда буржуазной сущности Одиссея всё же дозволено явить себя, однако они перевешиваются антибуржуазной одержимостью автора. Куда лучший баланс достигается в «Христа распинают вновь», «Последнем искушении» и особенно в «Святом Франциске», где точка зрения Санчо Пансы в лице брата Леона смягчает этот в остальном несколько истеричный роман. Но в этом отношении, как и во многих других, ярким примером успешного баланса, пожалуй, служит «Алексис Зорбас», где одноимённый герой служит Санчо Пансой при Дон Кихоте — Хозяине, прокалывая воздушные шарики его прекраснодушных порывов. Более того, и сам Зорбас сочетает в себе отвращение к мещанской косности с простодушным пониманием Номера Первого! Он принимает собственную провинциальность, принимает все банальности бытия, однако при этом не превращается в излюбленный образ Казандзакиса – обрюзглого pater familias. Напротив, именно из этого принятия, из этого сидящего в нём Санчо Пансы, происходит его героизм. В лице Зорбаса Казандзакису удалось, наконец, создать одновременно яркий и реалистичный образ.

Упоминание об «Алексисе Зорбасе» в контексте дискуссии о «Греческом пейзаже» не является отступлением от темы, поскольку ряд фрагментов из этого травелога впоследствии перекочевали в вышеуказанный роман. Однако гораздо важнее то, что «Греческий пейзаж» фиксирует попытку Казандзакиса реанимировать свой национализм и вследствие этого обозначает не только проблемы, связанные с возвратом к прежним воззрениям, с чем Казандзакис столкнулся по завершении своего добровольного изгнания в Европу, но также и несостоятельность таких воззрений. В «Греческом пейзаже» мы наблюдаем странное возрождение амбивалентных взглядов в отношении провинциальности и политики, присущих Казандзакису в его более ранний националистический период. Хоть он и пытается в известной мере связать свою политическую позицию с общемировой ситуацией 1937-го года, а не с сугубо греческой, времён Великой Идеи, что закончились в 1922-м году, однако размышления его по-прежнему черпают пищу из событий прошлого. В частности, что касается его поношений провинциальной косности, такое более подобает двадцатилетнему юноше, нежели зрелому человеку в возрасте пятидесяти четырех лет.

Его неспособность преобразовать свои амбивалентные чувства в некий синтез приводит к противоречию. С одной стороны, в своём неотступном отвращении он раздражается в отношении серости, невежества, отсталости, алчности, ничтожности, малодушия, несоответствия пейзажу, уродливости, изворотливости, подозрительности и ненасытности «домохозяев», увиденных им в провинции, тогда как, с другой стороны, присущее сострадание позволяет ему приписать ряд этих недостатков малярии, а широкий взгляд на вещи — признать, что традиционный уклад может обеспечить «преемственность, благородство и корни Нации» и даже способствовать творческому началу. В провинции, как он пишет:

«… юноша легко может превратиться в автомат, окончательно запутавшись в паутине четко налаженных привычек. Но, с другой стороны, … он может собрать молчаливую, неизрасходованную силу и страсть, дабы душа воспарила и нашла выражение в восхитительных стихах, в благородных делах, в творчестве, исполненном нравственной обособленности. Только в провинции еще может найти убежище целомудрие, духовное и нравственное, драгоценная застенчивость юности, священный пушок душевной невинности. В столице [в Афинах] дети рождаются уже без такого пушка, их зрение и слух в скором времени обращаются к бесстыдству, а преждевременное созревание извращает души».

Гнев здесь идёт бок о бок с сочувствующим пониманием. Однако на этот раз Казандзакис не водружает на пьедестал очередное противоречие; вместо этого он пытается найти способ объединить разом отвращение и восхищение, что пробуждали в нём соотечественники. Эту попытку можно увидеть в тех теориях, которые он развивает в «Греческом пейзаже» — в тех формах, в которые он пытается облечь возрождение в нём националистических чувств. Теории, что имеют целью подвергнуть анализу объективные противоречия греческой культуры, на самом деле говорят нам скорее о субъективных симпатиях и антипатиях, с которыми Казандзакис смотрит на эту культуру.

Одна из таких теорий — дигенис неоэллинас (двоеродный новогрек). Она видит в каждом греке непрочное единение Запада с Востоком. Подобно уроженцам Запада, новогрек «индивидуалист до мозга костей, … умен, однако поверхностен, чужд метафизической взволнованности». Но под всем этим таится, компенсируя вышеозначенные качества, уроженец Востока (или византиец), являя себя в тавернах, на праздниках, во время досуга. Когда целиком погрязшие в расчетливости и корыстолюбии мелкие торговцы сидят за выпивкой и «надрывно затягивают восточные напевы-стенания, вдруг с нежданной страстью взмывает ввысь душа, совершенно непохожая на их трезвые будничные души. Огромные богатства, ностальгия по далекому, пылкие желания». Стоит новогреку запеть, как «вселенская скорбь рвется из его восточного нутра, разрывает оболочку эллинской [т.е. западной] логики, и из души его встает полный тайн и мрака Восток».

Возможно, это правда, но всего лишь теория. Казандзакису недоставало необходимого опыта для следующего шага, пусть и под конец книги он проповедует, что задача новогрека — «претворить в Слово-Логос восточный возглас», то есть осуществить синтез Востока и Запада. Однако для примирения симпатий и антипатий одной теории недостаточно. Тем не менее, к моменту написания «Алексиса Зорбаса» эта теория была дополнена достаточным опытом, что позволило Казандзакису создать в лице главного героя романа двоеродного новогрека, одновременно цельного и чрезвычайно привлекательного. В 1937-м же году двоеродный новогрек был лишь фигурой речи.

Другие теории в «Греческом пейзаже», демонстрирующие попытку Казандзакиса осуществить синтез своих противоречий, возвращают нас к Иону Драгумису. Вот почему эта книга видится мне отступлением с позиции «свободы», подразумевавшей избавление Казандзакиса ото всех теней, за исключением его собственной. Однако в «Греческом пейзаже» вновь появляется не просто «тень», но именно та самая, что некогда вдохновляла в Казандзакисе национализм. Драгумис занимал его мысли ещё до поездки на Пелопоннес, ибо в марте он посвятил этому националисту-мученику терцину «Александр Великий». Теперь же, в отчёте о своих путешествиях по Пелопоннесу весь полученный опыт он обрамляет воспоминаниями о Драгумисе. Практически в самом начале мы читаем:

«С первого же мгновения … горячо любимая тень взметнулась и стала неотступно следовать за мной. Почти всегда, когда я отправляюсь в поездку по Греции, рядом с моей собственной тенью стелется по земле и камням эта легкая подвижная тень - Ион Драгумис. Никто другой не сумел так сухо и немногословно, с таким сдержанным пафосом насладиться той минутой, когда мы покидаем Аттику и отправляемся в путь. …В час отъезда слова Иона Драгумиса приходят на память, вызывая великую радость и волнение: «Словно великая и горячая река, ринет эллинство со своими архонтами». Слова эти пульсируют внутри, словно жила, разносящая кровь по всему телу, чудодейственным образом помогая видеть и чувствовать Грецию».

Книга заканчивается советом одному молодому греку, который, подобно Казандзакису, силится ответить на вопрос «как создавать, на чем обосновывать нашу новогреческую культуру?» Казандзакис отвечает:

«Любите и вы, как я, Драгумиса. А на прощанье вспомним одно из его высказываний: «Мне порой приятно осознавать, что я - тоже один из многих преходящих архонтов эллинства, и в своем движении вперед эллинство должно пройти и через меня».

Таким образом, национализм в «Греческом пейзаже» практически целиком восходит к Драгумису, что неоднократно напоминает нам о «Самофракии» — произведении, повлиявшем на взгляды Казандзакиса двадцатью семью годами ранее. Влияние это очевидно, как минимум, в четырёх моментах:

1. Драгумис чётко формулирует свойственные Казандзакису амбивалентные чувства в отношении современной Греции:

«Вы любите греков».

«Люблю ли я их или нет? Я не знаю. Из всех народов на земле я люблю только их, иногда страстно, иногда прохладно. Порой, напротив, я их ненавижу, потому что большего они сейчас не достойны. Но даже эта ненависть, должно быть, есть любовь».

2. Касательно надлежащего отношения к античному наследию Казандзакис в сравнении с Драгумисом более решительно возражает против поклонения предкам. Особенно остерегается он идеализированного эллинства, привнесённого в Грецию романтиками-европейцами. Тем не менее, как и Драгумис, он видит в древних образцы для подражания. В общем, столкнувшись с этой дилеммой, они оба чувствуют себя неуютно.

3. И Казандзакис, и Драгумис отличительным качеством новогреческой цивилизации видят стойкость. Казандзакис описывает, как завоеватели-франки сами оказались побеждены местным языком и культурой. Он цитирует ультранационалиста Периклиса Яннопулоса: «Даже если все греки будут истреблены и из всех них в Греции останется лишь один, он научит варваров-завоевателей греческому и сделает из них греков». Словом, он воодушевлён «глубоким убеждением, что нация эта просто так не умрет». Драгумис схожим образом подчёркивает, что самофракийцам удалось уцелеть несмотря на римлян, христиан, византийцев, венецианцев, генуэзцев и турок: «На острове неоднократно сменялись правители, но он всегда оставался греческим». Казандзакис же переиначивает этот довод и, — руководствуясь категориями Шпенглера, интерес к которому он демонстрировал в годы Великой Идеи, — видит в греках молодую нацию, полную созидательной энергии, а вовсе не закатывающуюся усталую культуру:

«Как древнегреческий народ был смесью самых разных старых и молодых племен, так и нынешний наш народ великой и суровой силою своей ассимилировал славян, албанцев, франков, арабов, турок. Новая смесь. Поэтому нельзя сказать, что мы - древний, старый народ. Мы - новый народ, кровь наша еще бродит ненастоявшимся суслом».

4. Всё это ведёт к апологии войны. Если греки это древний, стойкий, но одновременно и молодой энергичный народ на пороге новой цивилизации, которую они должны создать для себя, если это нация, объединённая таинственными скрепами, выкованными историей и географией (если не кровью), если греки обладают интуитивными качествами, подавляемыми расчётливостью, научно-технической ненасытностью и закостеневшей христианской моралью Запада, то с помощью чего они могут завоевать авторитет в мире, дабы выполнить своё предназначение? В Главе 1 [см. эту и другие главы по тегу «Политика духа»] мы уже видели ответ Драгумиса на этот вопрос: «Нацию спасет не образование, но война … Мир делает нас дряблыми». Казандзакис всё это поддерживает, предсказуемым образом развивая милитаризм Драгумиса. Между тем, как Драгумис фокусировался главным образом на борьбе Греции против Турции, Казандзакис рассматривает уже общее состояние европейской цивилизации после Первой Мировой войны. Согласно теории Драгумиса, войны жаждет сильный; по Казандзакису же она диктуется исторической необходимостью, и долг сильного и мудрого — сотрудничать с неизбежным. Мы видим здесь спартанский этос, схожий с тем, что вдохновлял Казандзакиса в 1923-м году, когда он высказал своё мнение насчёт идеальной системы образования:

«Я сказал, что сегодня школа не должна быть убежищем, островком красоты в океане нынешнего уродства. … Сегодня школа должна давать одно и только одно: подготовку. Подготовку к безотлагательной текущей борьбе, что уже началась. … Не нужно ничего справедливого, организованного, идеального. Ученики должны усвоить, что такое несправедливое обращение и как открыто и громко противостоять несправедливости. Они должны не получать регулярное питание, но регулярно испытывать голод, жажду, страдания. Здоровые тела — но не для того чтобы сделаться красивыми, а для того чтобы сделаться сильными».

В 1923-м году всё это проистекало из большевистского запала Казандзакиса: конечной целью его воспитательных теорий было подготовить молодое поколение для уничтожения поколения капиталистов, воспитавшего эту молодёжь. В 1937-м году Казандзакис почти дословно повторяет эти спартанские заповеди с той лишь разницей, что теперь он соотносит их уже не с революционным коммунизмом, но с фашизмом и нацизмом. Спасительная война теперь должна состояться между Италией/Германией и буржуазными государствами, коим не удалось преодолеть свой дрябло-пацифистский либерализм. Германия, в частности, теперь обрела твёрдость, недостающую ей в годы Веймарской республики. Он заходит настолько далеко, что с похвалой отзывается о нацистской программе эвтаназии и евгеники:

«Я смотрел вдаль, на склоны Тайгета, пытаясь разглядеть в вечерних сумерках над Парорием голубую пропасть, в которую бросали новорожденных, от тел которых не предвиделось пользы. Кеад. Такая пропасть должна зиять в сердце человеческом и у акрополя в каждом городе. Но наше христианское воспитание, больничное человеколюбие, хнычущая доброта, стремление спасти всех лишних до сих пор противятся такому вызывающему содрогание отбору. Но доколе? Уже стерилизуют слабоумных, калек, больных. Расы очищаются. Готовятся. Безошибочный, темный инстинкт толкает их к спасению. Не всех. Только тех, которые почувствовали смысл нашей эпохи и успели приготовиться.

Время от времени, следуя определенному ритму, на Землю приходит такая жестокая потребность. Конечно, жизнь - не только охота: есть в ней и радость, и отдых, и наслаждение, и красота, и улыбка, и доброта. Но в определенные исторические моменты она становится только охотой. Мы вступили в такой охотничий момент. Некоторые расы ощутили это и встрепенулись. Некоторые люди почувствовали это и кричат, словно дозорные: «К оружию!»

Таковы политические теории, предлагаемые Казандзакисом соотечественникам в «Греческом пейзаже», — квинтэссенция его собственных амбивалентных чувств по отношению к своей нации. По сути, его ответом является Спарта, а вовсе не высказывания в конце книги о претворении восточного крика в слово-логос посредством осуществления синтеза между Востоком и Западом. Спарта видится тем коридором, по которому Казандзакис, всё ещё отягощённый интеллектуальным и эмоциональным багажом, накопившимся за многие годы разочарований на чужбине, решил направиться, дабы вновь обрести прочную связь со своей родиной. Во всяком случае, Спарта в этой книге преобладает. С учётом презрения Казандзакиса к новогрекам, встреченным в его путешествиях, а также не меньшего его презрения (несмотря на рассуждения о логосе) к той идеализированной точке зрения, что сущность Греции есть красота и разум, его единственным выходом было предложить современной Греции, по идее, плодотворный национализм по спартанскому образцу. Печальным здесь является то, что эта вроде бы современная программа на деле всего лишь воспроизводит оказавшийся несостоятельным национализм, проповедуемый Драгумисом в обстановке, совершенно отличавшейся от той в которой оказалась Европа, уже пережившая одну мировую войну и стоящая на пороге следующей.

Я начал эту главу с утверждения, что, хотя поездка на Пелопоннес оказалась не столь важным испытанием «свободы» Казандзакиса, нежели сорок дней, проведённых им в Испании, она, тем не менее, поставила перед ним необходимость (а) преодолеть противоречия, проистекавшие из его амбивалентных чувств к Греции, и (б) сформулировать национальное самосознание, лишённое пропагандистских клише Великой Идеи. В обоих этих направлениях, как мне кажется, он потерпел неудачу, поскольку ни в одном из них он не достиг своего собственного идеала эстетической отстранённости, в которой «созидательная душа» важнее любой идеологии и в которой понимание преодолевает презрение. Разумеется, этот опыт имел для Казандзакиса огромное значение, поскольку ознаменовал собой поиск некой формы нового контакта с Грецией. Когда я называю эту поездку не столь весомой по сравнению с предыдущим опытом, полученным в Испании, я имею в виду, что применяемые к Греции формулы носили всё-таки лишь теоретический характер — или казались таковыми. В конце концов, Казандзакис высказывает свои соображения о Спарте или войне, сидя в кафе в компании с французом, лакомившимся лукумом, в сонной и мирной Греции, тогда как в Испании его идеи соотносятся с жестокостями, ужасающими в своей непосредственности. Однако характер «Греческого пейзажа» может показаться не столь теоретическим и отстранённым, если вспомнить о том, о чём Казандзакис в своей книге полностью умолчал — а именно о том, что с 4-го августа 1936-го года Грецию возглавлял диктатор Иоаннис Метаксас. Как и Казандзакис, Метаксас стремился к национализму, лишённому невыполнимых пропагандистских клише Великой Идеи. Как и Казандзакис, он предложил соотечественникам спартанский идеал дисциплины и твёрдости, при котором каждый гражданин должен был стать кирпичиком в стене отечества. Поэтому в следующей главе мы рассмотрим, как сосуществовали друг с другом Казандзакис и Метаксас.

перевод: kapetan_zorbas
kapetan_zorbas: (Default)
Трудно сосчитать, сколько же раз мне довелось побывать в Греции – кроме того, что редко какой год выдаётся без посещения этой благословенной страны. Однако с течением времени, в своей стремительности всё явственнее подчёркивающим скоротечность жизни и приносимых ею радостей, на некогда само собой разумеющиеся вещи начинаешь смотреть под совершенно иным углом, в контексте именно такой скоротечности, осознавая, что мало за что в этой жизни ты можешь ручаться. Потому с первым появлением в иллюминаторе самолёта типично греческого пейзажа – рыжеватой выжженной земли, редких зеленоватых рощ, невысоких деревьев, лениво катящего свои воды синего моря и заливающего всё и вся солнца – к горлу натурально подкатывает ком. Боже, я снова здесь, снова в окружении этих моих неизменных спутников. И во мне словно пробуждается ребёнок или Зорбас: как же можно не замечать или совершенно будничным тоном рапортовать о появлении перед глазами такого чуда, такой красоты! Особенно если летишь из края бесконечной зимы. Я настолько погружён во внутренний восторг, что в аэропорту бреду словно во сне и чуть было не сажусь не в тот поезд – Афины не самый удобный для иностранца город, потому, если совершенно точно не спланировал по картам своё путешествие загодя, то на местности никаких толковых указателей не обнаружишь.

В этот раз целью своего паломничества я выбрал Пелопоннес, по каким-то неведомым мне причинам наименее облюбованный иностранными туристами край Греции. И если Грецию можно назвать колыбелью всей европейской цивилизации, то Пелопоннес – колыбелью самой Греции. Этот факт я усвоил ещё в бытность студентом, при первом посещении знаковых мест полуострова – по обмену между министерствами образования Греции и России, совместными усилиями коих была организована чрезвычайно насыщенная программа для будущих преподавателей эллинской культуры. Но вот за итоговую эффективность этой программы не поручусь: из числа моих непосредственных знакомых по той программе ныне греческой культурой и пейзажами живу я один.
На Пелопоннес я еду из афинского аэропорта в самой что ни на есть народной электричке: моими попутчиками за полтора часа поездки попеременно оказываются древнейшие бабки, священники, солдаты и… выходцы из бывшего СССР. Первый долго сидел напротив, очевидно, прислушиваясь к нашей с женой русской речи. Но в итоге не выдержал и начал забрасывать нас вопросами вперемешку с советами: от традиционных, откуда ты и куда, до рекомендаций не оставлять чемоданы прямо у дверей поезда, ибо их могут шустро свистнуть прямо с платформы. Я поражён: неужели в Европе в XXI веке, в котором всё фабрично произведённое барахло стоит сущие копейки, грабителей может интересовать что-то помимо денег? Увы, по заверению этого выходца из Ташкента (волею вождя и учителя, товарища Сталина, ставшего одним из центров ссылки советской греческой диаспоры), – может. В частности цыган, болгар, албанцев и беженцев. Что, конечно, неважно говорит об экономической ситуации в стране, которая ещё в середине 90-х казалась мне натуральной землёй обетованной в сравнении с блеклой и неряшливой в ту пору Москвой. С ностальгическим замечанием, что в Москве он не был уже лет тридцать, ташкентский грек выходит из поезда. Напоследок отметив, что я сильно смахиваю не просто на обычного грека, но на каноничного – из-за большого носа и голубых глаз. Не успел он выйти, как ко мне подходит уже второй – на этот раз казахский грек. Я упоминаю про своих алма-атинских родственников, и этого оказывается достаточно, чтобы мне были поведаны все те же советы про чемоданы, про оптимальные маршруты до места назначения и даже про то, что я выгляжу самым настоящим и «правильным» греком. Чёрт возьми, в этом что-то есть, и ближе к концу моего маршрута я уже с нетерпением ожидаю знакомства с очередным советским греком – коих тут, похоже, ничуть не меньше чем несоветских – дабы получить побольше оснований с удовольствием уверовать в свою греческую аутентичность.

Ксилокастро

Этот небольшой городок на севере Пелопоннеса греками считается одним из главных курортных мест полуострова. Тут, однако, следует уточнить, что такое курорт для обычного среднестатистического эллина: море, галечный пляж, непритязательные апартаменты, таверна с местной кухней у кромки воды – всё, этого более чем достаточно. Казино, ночные клубы, дискотеки и прочие продвинутые фишки – это для иностранцев, на некоторых (но далеко не на всех) островах и в континентальной части в районе крупных городов. Большая же часть полуострова, некогда находящегося под безраздельной властью спартанцев, по-прежнему лишена заморских излишеств.

Типичный вид с балкона любых приморских апартаментов Ксилокастро. Для искушённого туриста, пожалуй, невзыскательно и чересчур провинциально. Но если твоя цель – не убежать от самого себя посредством всё нового и более сильного раздражения органов чувств, но напротив – прийти к самому себе, к спокойному созерцательному сосредоточению, то купающиеся в сочной зелени балконы и монотонный шум моря создают идеальные условия для неторопливых размышлений о самом для тебя важном. Возможно именно по этой причине моими соседями по апартаментам здесь оказалась группа любителей йоги.

Я далёк от мысли указывать людям, как именно им нужно отдыхать, т.е. тратить своё свободное время, что для большинства обитателей нынешних мегаполисов – чрезвычайно дефицитная вещь, и потому трата такого ресурса подчас подчёркивает по-настоящему сокровенные предпочтения отдыхающего. Но, с головой погрузившись в Грекоманию и подогретый столь любимой местными, да и мной, рециной (сухое белое вино с добавлением древесной смолы, культура потребления которого насчитывает не одно тысячелетие), я искренне не понимаю тотального нежелания представителей этой, временами напоминающей секту, группы хоть на йоту прикоснуться к основополагающим элементам окружающей их культуры. Зачем тащиться в такую даль, чтобы делать и потреблять ровно то же самое, что ты делаешь и потребляешь дома, даже не пытаясь в этот короткий отрезок, когда ты можешь – пусть и предельно сжато – прожить маленькую, но совершенно иную жизнь? Мои же соседи завтракают новомодными и потому одинаковыми по всему миру т.н. органическими продуктами, день проводят за групповыми упражнениями, а вечера всё тем же строем коротают в лобби, хором распевая «Течёт река Волга» и песни советских КСП-шников, что в окружающих декорациях звучат поразительно инородно. Те, кто на десяток-другой лет помоложе основных заводил, иногда отлучаются в ближайшую таверну за пиццей на вынос – особенности местной древнейшей и вкуснейшей кухни также оставляют их равнодушными.

Главными достопримечательностями практически любой греческой локации являются разного рода руины разной же степени древности. Ксилокастро здесь исключение – больше всего тут гордятся столь редким для этих краёв самым настоящим лесом, с прогулки в котором так приятно начинать каждый новый день.

И если для выходца из России подобный пейзаж кажется обыденным, то для поэтически настроенного грека, по большей части пребывающего среди выжженных солнцем камней, это чудо посильнее любого античного храма, коих в здешних краях куда больше, нежели чащоб. Потому лес у многих представителей греческой литературы удостаивается самых настоящих гимнов: в частности, в некогда рассматриваемом в этом журнале замечательном романе Стратиса Миривилиса «Жизнь в могиле» лес предстаёт чудовищным зверем, свободным, сильным, со множеством толстых ног, упирающихся в недра земли, с мощным таинственным голосом, полным оттенков, с зелёной кровью, что буйно разливается по могучим стволам и вечно бьёт неукротимым фонтаном неистовой молодости.

Пожалуй, так увидеть лес, полным какой-то инопланетной магии, способен лишь обделённый сенью крупных деревьев южанин. А северянин же ликует, когда за массивом банальных сосен открывается столь небанальное для него тёплое море, про которое немедленно хочется со своей стороны сочинить что-нибудь высокохудожественное.

Пока я, разомлев от сиесты, к которой привыкаешь здесь незамедлительно, пытаюсь спросонья и потому лениво подыскать какие-то подходящие поэтические эпитеты, начинает стремительно смеркаться, а тропинка выводит меня туда, куда в истово православной Греции обязательно должна вести любая дорога.

Пожалуй, эта страна как никакая иная заслуживает эпитет богоносной. Даже на собственном опыте могу отметить, что, узнавая в разговоре о моей национальности, практически каждый грек следом незамедлительно интересовался: православный? Однако здесь необходимо сделать важное уточнение: ощущение собственной исключительности и богоизбранности греки подчёркивают строго в рамках национальной литературы, которую за пределами Греции мало кто читает. В повседневной же жизни этот пафос практически незаметен, а объекты религиозного культа здесь подобны своим строителям – очень естественны и просты, но в простоте своей полны достоинства, прекрасно зная себе цену и наверняка озвучивая про себя что-то наподобие следующих соображений, например, из «Братоубийц» Казандзакиса, когда священник в молитве педантично перечисляет Христу все заслуги своей родины:

«Греция взяла Тебя за руку, когда Ты был ещё только ребёнком, спотыкающимся о камни, когда Ты едва мог ступать по земле, она перенесла Тебя с одного края земли на другой словно принца! Где бы Ты был, если б не Греция? Остался бы среди евреев, блуждая и споря по синагогам. Но пришла Греция и за руку вывела Тебя из синагог - она расписала Твою красоту, и ты стал красивым. Она воспела Твою доброту, и Ты стал добрым. Она построила для Тебя дворцы, которые достигли небес, и Ты стал царём».

И такие строки принадлежат перу, по сути, атеиста. Экзальтацию же ортодоксальных греческих литераторов – пребывающих в непоколебимой уверенности, что их страна до сих пор является центром мира, ибо преподнесла всему человечеству в законченном виде два монументальных дара, античность и христианство, и напрочь забывающих про стремительно меняющуюся действительность, когда ныне дары эти основательно потеряли свою цену, – преувеличить просто невозможно.

Я же отмечаю для себя невозможность ни на минуту разорвать какую-то незримую связь с Казандзакисом, ибо даже апартаменты, где я остановился совершенно случайным образом, непосредственно соседствуют с особняком, где писатель был частым гостем на правах ближайшего друга владельца особняка, известного новогреческого поэта Ангелоса Сикелианоса.

Пожалуй, называть ребёнка Ангелосом не самая удачная мысль, ибо Сикелианос вырос отчасти нарциссом, слепо верящим как в свою гениальность (мягко говоря, неочевидную), так и, как ему казалось, ангельскую красоту, что, естественно, давало недругам, коих при таких чертах у Сикелианоса было немало, прекрасную мишень для критических стрел. Но для противоположного пола подобные качества нередко оказываются привлекательными, и никаких проблем в личной жизни поэт не испытывал, в частности, заполучив в жёны Еву Палмер, американку из очень богатой семьи.

Ныне в это сложно поверить, но в начале прошлого века в провинциальном Ксилокастро, вернее, в этом особняке, вовсю бурлила интеллектуальная жизнь, ибо среди многочисленных гостей этой интернациональный пары были не только локальные знаменитости, вроде уже упоминавшегося Казандзакиса, но и самые настоящие международные звёзды, например, Айседора Дункан. Присутствие последней здесь не случайно: Дункан в самом начале своей карьеры уже нередко танцевала в хитоне, а в 1903-м году посетила Грецию, где вместе со своим братом построила в Афинах действующий и поныне центр танца. Возведённый, кстати, в эстетике крито-микенской цивилизации, к которой мы ещё не раз вернёмся в рамках настоящего цикла. Не меньшей эллинисткой была и Ева Палмер, пытавшаяся совместно с Сикелианосом возродить Пифийские игры в рамках так называемых Дельфийских фестивалей. Увы, амбициозная идея возрождения античных концепций, в том числе в части гармонии тела и духа, была прохладно встречена публикой, включая самих греков, не преминувших раскритиковать экзальтированную пару за безудержный идеализм и пафос.

В занимающихся сумерках заколоченный наглухо дом, что некогда имел все основания считаться одним из центров возрождения древнегреческой культуры, так и настраивает на размышления о бесперспективности цепляться за материнские юбки Традиции. И, разумеется, об открытой греками важности Меры. Давно исчезнувшая цивилизация оставила потомкам ослепительное наследие, но долг сына – превзойти отца, а не в благоговении рядиться в его старые одёжи. Конечно, пытаться прожить свою жизнь с чистого листа, словно до появления твоего поколения позади была одна лишь пустыня, не слишком разумно. Но, подобно персонажу одного из романов Казандзакиса, постоянно таскать на спине мешок с костями предков, пожалуй, не менее нелепо. Пращуры свою жизнь прожили, найдя более или менее исчерпывающие ответы на проклятые вопросы бытия и выразив себя более или менее законченным образом. Задача же потомков – сделать, как минимум, то же самое, но уже с поправкой на изменившуюся действительность, и попытки спихнуть с себя ответственность на отцов и получить от них рецепты готовенького счастья попахивают инфантилизмом и потому, будучи озвученными вроде бы взрослыми дядьками, почти всегда носят заметный оттенок фарса. Так, господствовавшую в викторианскую эпоху идеологию ныне по-настоящему разделяют лишь поддатые футбольные фанаты из английских пабов, концепцию графа Уварова – лишь странноватые участники русских маршей, а примат греческого над всем остальным – лишь забавные персонажи комедий наподобие «Моя большая греческая свадьба». Надо отдать должное художественному чутью и вкусу гостившего в этой обители реконструкторов Казандзакиса, который в своём творчестве если и прибегал к древним сюжетам – а куда здесь деваться греку? – то наполнял их исключительно современной проблематикой, никогда не облачаясь в хитон и сандалии. А памятный бюст, изображающий нашего ангела уже основательно постаревшим и облысевшим, да ещё и на фоне его пустой и тёмной обители, видится чрезвычайно выразительным символом монументальной неудачи.

Ночь в греческом городе… Её атмосфера и по сей день не оставляет меня равнодушным в силу навсегда впечатавшегося в подкорку контраста, который я не мог не отметить, впервые посетив Грецию в середине 90-х, когда в Москве после 23:00 на улицах можно было встретить лишь пошатывающихся алкогольных зомби, тогда как здесь – полноценную жизнь, отличающуюся от дневной лишь отсутствием естественного освещения. В частности, спокойно-расслабленные столования родителей в кафешках, расположенных по периметру какой-нибудь площади, и игры их чад в середине такой площади – и всё это где-то в районе полуночи. Слабая подсветка расположенного в основании центральной площади Ксилокастро каменного храма, с колокольней и городскими часами, добавляет месту какого-то испанского колорита, превращая эту вроде бы типичную и безликую провинцию в своеобразную Барселонету.

Ощущение того, что я нахожусь в самом что ни на есть аутентичном, а не туристическом месте, подкрепляется началом матча Лиги Чемпионов. За выступлением обожаемого местными «Олимпиакоса» сурьёзные взрослые мужики, что периодически – при запоротых голевых моментах – хором хрипато восклицают «малака» (универсальный ругательный эпитет практически на все случаи жизни), наблюдают за стаканом… холодного кофе фрапе. Пиво на всей площади, похоже, пью я один. Удивительно, но в этой стране с её богатой винодельческой традицией, восходящей ещё к культу Диониса, потребление алкоголя поразительно умеренное. Чего зато не скажешь про сигареты, которые местные смолят пачками без какого-либо серьёзного вреда для здоровья, если судить по средней продолжительности жизни в этой малопьющей, но отчаянно курящей стране. Под это ночное сборище любителей футбола, надрывающих глотки над стаканами с кофе, мне вспоминается история, рассказанная мне матерью, умудрившейся ещё в эпоху СССР побывать на настоящей греческой свадьбе в настоящем греческом селе – с бесконечным числом приглашённых, рассевшихся за бесконечной вереницей столов. В России свадьбы подобного формата нередко разыгрываются по сценарию фильма «Горько»; на той же греческой свадьбе мать под начало действа взяла стаканчик пива (0,2 л). Где-то часа через полтора, когда эта скромная доза давно уже была выпита, она берёт второй и слышит разговор сидящих рядом с ней приглашённых греческих бабок, которые и не подозревают, что гостья из Советского Союза может знать греческий язык:

- А девочка что-то много пьёт.
- Так она из России, – разводит руками вторая бабуля, и первая понимающе кивает.
kapetan_zorbas: (Default)
ДЖЕРАЛЬД  ДАРРЕЛЛ

Пожалуй, не найти двух таких разных писателей, как Джон Фаулз и Джеральд Даррелл; мы представляем их здесь рядом только по одной причине: они ровесники (Джеральд лишь годом старше) и оба – англичане. Но их впечатления противоположны: Фаулз видит Грецию и греков сквозь призму античности, Даррелл познаёт огромный реальный мир, где всё живое – от букашки до человека – взаимосвязано. Писать о Джеральде Даррелле – неблагодарный труд, ибо его почти автобиографическая проза сама говорит о нём исчерпывающе; а тот, кто в детстве прочёл удивительные, несравненные по своему обаянию, книги Даррелла, в которых животные наделены повадками людей, а люди – животных, полюбил этого писателя на всю жизнь. Мы лишь коснёмся «греческого следа» в его творчестве.

Остров Корфу, где мальчиком Джерри провёл пять невероятно счастливых лет, не отпускал его и во взрослой жизни: за первой книгой «Моя семья и другие звери» (1956 год издания), последовала вторая – «Птицы, звери и родственники» (1969 год издания), потом и третья – «Сад богов» (1978 год издания).

Поэтический, художественный дар Джерри проявился очень рано, но, конечно, нельзя обойти огромное влияние старшего брата Лоуренса:

«Когда мне было шесть или семь лет, а Ларри был еще неизвестным писателем, борющимся за признание, он постоянно советовал мне начать писать. Опираясь на его советы, я написал несколько стихотворений, и Ларри с глубоким уважением отнесся к моим виршам, словно они вышли из-под пера Т.С.Элиота. Он всегда бросал свои занятия, чтобы перепечатать мои стихи».

Лоуренс был поражен яркими и сложными образами, приходящими в голову мальчика, его наблюдательностью, богатством фантазии, свободой восприятия и самовыражения.

Часть памятной доски на доме Дарреллов в местечке Калами

В какой-то степени Лоуренс заменил Джерри рано умершего отца. Глубокую привязанность и дружбу братья сохранили на всю жизнь; но и в целом с семьей Джеральду необыкновенно повезло – вот как описывает эту большую, безалаберную, теплую семью Нэнси Даррелл, первая жена Лоуренса:

«... Мне понравился этот дом – понравился царящий в нем бедлам, понравились люди, которые жили ради жизни, а не ради порядка в доме. Вы сразу же чувствовали, что эти люди не придерживаются сковывающих их условностей, как все остальные. Они ели в любое время, они кричали друг на друга, не задумываясь. Никто никем не командовал. Я впервые попала в настоящую семью – в веселую семью... В этом доме никому не запрещали высказываться. Это стало для меня настоящим открытием. Мне было непривычно слышать, как они свободно обзывают друг друга и отругиваются до последнего. Это было прекрасно! Я сразу же влюбилась в семью Ларри».

Неудивительно, что такой семье жизнь среди греков – тоже ведь безалаберных и ценящих внутреннюю свободу – пришлась точно впору.

Лоуренс ненавидел английский образ жизни: «английский образ смерти», – по его выражению; именно Лоуренсу и принадлежала инициатива переехать на Корфу.
«Мы словно вернулись в рай, – много позже скажет Джеральд Даррелл. – Приплыв на Корфу, мы будто родились заново».
«Я чувствовал себя так, словно со скал Борнмута меня перенесли на небеса. Наконец-то я ощутил себя по-настоящему дома».

Виды острова Корфу

В своей трилогии о годах, проведенных на Корфу, Джеральд создаст образ земного рая – глазами ребенка. Первозданная красота острова, единение природы, животного мира и человека, добросердечность местных жителей – всё это в полной мере ощутит и читатель.

Наблюдательный, любопытный, весёлый, общительный, мальчик легко завоёвывает дружбу всех, с кем сводит знакомство на острове: от крестьян до здешних аристократов, от подростков до стариков и старух, – и все они, яркие, выпуклые, забавные, предстанут на страницах трилогии.
Read more... )

Великий натуралист, путешественник, защитник животных, он обладал даром описывать природные явления как феерические действа. Разве можно, однажды прочитав, забыть вот эту сцену ночного морского купания во время новолуния:

«Никогда нам не приходилось видеть такого огромного скопления светлячков. Они носились среди деревьев, ползали по траве, куста и стволам, кружились у нас над головой и зелеными угольками сыпались на подстилки. Потом сверкающие потоки светлячков поплыли над заливом, мелькая почти у самой воды, и как раз в это время, словно по сигналу, появились дельфины. Они входили в залив ровной цепочкой, ритмично раскачиваясь и выставляя из воды свои точно натертые фосфором спины... вверху светлячки, внизу озаренные светом дельфины – это было поистине фантастическое зрелище. Мы видели даже светящиеся следы под водой у самого дна, где дельфины выводили огненные узоры, а когда они подпрыгивали высоко в воздух, с них градом сыпались сверкающие изумрудные капли, и уже нельзя было разобрать, светлячки перед вами или фосфоресцирующая вода. Почти целый час любовались мы этим ослепительным представлением, а потом светлячки стали возвращаться к берегу и постепенно рассеиваться. Вскоре и дельфины потянулись цепочкой в открытое море, оставляя за собой огненную дорожку, которая искрилась и сверкала и наконец медленно гасла, будто тлеющая ветка, брошенная в залив».

Образ искрящейся дорожки, что так ослепительно сверкала, а потом погасла – это ведь и о жизни Джерри на Корфу. И чем прекраснее казался остров, тем горше было вызванное войной расставание.

«Когда пароход вышел в открытое море, – вспоминал Джеральд, – и остров Корфу растворился в мерцающем жемчужном мареве, на нас навалилась черная тоска и не отпускала до самой Англии».

А Ларри сказал – о Корфу и о младшем брате:

«Остров позволил нам немного пожить простой, открытой жизнью, подставить свои тела теплым лучам солнца. Без Корфу Джерри бы никогда не смог стать таким, каким он стал. Ему бы никогда не сделать того, что он сделал... Это было подлинное благословение между двумя войнами, и назвать его можно было только одним словом – рай».

 
kapetan_zorbas: (Default)
Джон Фаулз

Сложный и неоднозначный «роман» Фаулза с Грецией ярче всего отражен в его дневниках.

Итак, начало пятидесятых; молодой человек получает место преподавателя английского в школе для мальчиков на острове Спецес; ему повезло, он сам это признаёт: нагрузка невелика, свободного времени хоть отбавляй, заработок более чем достойный. Но молодой человек склонен к рефлексии, отчаянно самолюбив и пока что не слишком в себе уверен, а потому еще в Англии прогнозирует мрачные перспективы:

«Греция, поначалу такая романтическая, желанная страна, теперь, по мере приближения отъезда, представляется мне зловещим, полным ловушек местом. Письмо от директора школы уже сейчас дает все основания думать, что условия будут гораздо хуже, чем я предполагал. Хорошо, если я найду применение своим способностям, но если новая жизнь не устроит меня, я ожесточусь и забьюсь в норку…, и это не принесет мне никакой социальной пользы».

Еще раз: если новая жизнь «не устроит» (а она, разумеется, не устроит, как же иначе), обещает ожесточиться. С тем и приехал. 
***
Первое, что видит всякий путешественник, ступивший на греческую землю – бесподобная её красота. Но, отдав ей дань, поахав и повосхищавшись, всякий романтически настроенный квазиэллинофил тут же совершает фатальную ошибку: пытается найти на месте современной Греции – и вместо неё – древнюю Элладу.  В итоге – разочарование, раздражение, злоречие. Всё это происходит и с Фаулзом, шаг за шагом, как по писанному.

Шаг первый – пейзажи, это уж непременно. 

«Я действительно никогда в жизни не видел ничего прекраснее открывшейся предо мною картины – сочетание сияющего голубого неба, яркого солнца, скал, пихт и моря. И каждый из перечисленных элементов в отдельности был настолько безупречен, что захватывало дух. ... Какой-то высший уровень познания жизни, всеобъемлющая эйфория, которая не может долго продолжаться. В тот момент я не смог бы описать свои чувства - потрясение и духовный подъем заставили позабыть о себе. Я словно парил в прозрачном воздухе, утратив чувство времени и способность к движению, меня удерживал только величайший синтез всех элементов. И затем – благоухающий ветерок, знание, что я в Греции, и к тому же проблеск того, чем была Древняя Греция; и тут же неприятное воспоминание о серых улицах, серых городах, о серости Англии. Подобные пейзажи в такие дни бесконечно способствуют росту человеческой личности. Возможно, Древняя Греция – всего лишь результат воздействия пейзажа и света на чувствительных людей. Это объяснило бы свойственную им мудрость, красоту и ребячливость; мудрость покоится в высших сферах, а греческий ландшафт полон высоких мест, горы возвышаются над равнинами; красота в природе повсюду, простодушие пейзажей, чистота, которая усиливает подобную ей чистоту и простоту; что до ребячливости, то ведь такая красота не человеческая, не практическая, не губительная – и разум, взращенный в таком раю, сам становится его копией, и после первоначального подарка (Золотой век), люди не могли не начать творчески слабеть. Красоту создают, когда ее недостает, здесь же она в избытке. Ее не создают, ею наслаждаются».

Шаг второй – и вот она, та самая, обязательная и роковая, ошибка:

«Это страна Одиссея, страна странствий и подвигов древних греков».

Бедная современная Греция, ей не повезло: тягаться с героями Гомера! А ведь никому не придет в голову возопить о Британии: страна рыцарей Круглого стола, короля Артура и леди Годивы. Тому есть множество причин, и, в первую очередь, поступательное развитие культуры в Западной Европе – и прерывность культуры эллинистической: слишком мощная вспышка несравненного античного гения, а затем обрушение в темноту, на века.

Ну и, наконец, шаг третий – и новая стадия в познании Греции квазиэллинофилом: презрение к этим мелким людишкам, копошащимся на земле Гомера.

«Ужасный диссонанс между красотой пейзажа и современными греками. Они слепы, живут как кроты в подземных ходах».
«В греческом характере есть что-то грубое, нехристианское. Они своего не упустят».
«В дополнение к характеристикам современных греков – питьевая вода и канализационные трубы проходят у них рядом; их мозги то подвергаются мощной дезинфекции, то просто смердят, и все это невероятно инфантильно».

Конечно, греческие писатели и сами подчас сокрушались о вырождении национального духа; и горячий патриот Казандзакис клеймил соотечественников: «Ездишь по городам и селам, общаешься с тысячами людей и задыхаешься от стыда и гнева. Неужто эти лишенные оперенья двуногие и есть наша нация? Неужто наша кровь до такой степени испорчена? Мешочники, тупицы, хитрецы, завистники, воры». Однако далее он продолжает: «И вдруг перед тобой душа, сподобившаяся высочайшей эллинской миссии – сочетать мужество и знание, страсть и игру. И тогда вздыхаешь с облегчением, и вновь исполняешься веры в свою кровь и глубокого убеждения, что нация эта просто так не умрет».

Одно дело оскорбления из уст писателя-грека, оскорбления, продиктованные болью и смягченные надеждой, и совсем другое – насмешки иностранца. Помните, у Александра Сергеевича Нашего-Всё: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство»? Так вот, иностранец Фаулз как раз «разделяет»:

«Чувство абсурда и нелепостей обострилось до крайности. Мы с Шарроксом /тоже учитель, англичанин/ большую часть дня проводим вдвоем и хохочем до колик. Остальные педагоги так необразованны, ребячливы, мотивы их поведения настолько ясны и убоги, что остается только смеяться... Главное – смехотворно само существование огромной и нелепой английской школы на этом райском острове, жемчужине Эгейского моря. Как тут не смеяться! А то, что мы – англичане, дает нам исключительно объективную позицию, с нее очень удобно насмехаться над иностранцами».

Можно было бы заметить, что в молодом человеке говорит колониальный снобизм, однако и о своем отечестве он не лучшего мнения. Так что, скорей всего, это особенности натуры:
Read more... )

Джон Фаулз (слева) на о-ве Спецес; рядом – та самая английская пара, Элизабет и Рой Кристи (между прочим, всего через несколько месяцев Джон уведёт у Роя жену).

Английские знакомые Фаулза предстают махровыми обывателями: выпивка, еда, магазины, выпивка, еда, магазины – вот замкнутый круг их интересов. Что ж, скорей всего, его наблюдения точны, ибо таких немало. Но вот снова о греках:

«Учителя мне не нравятся, как и школьная система, и публичный характер (Тартюф) современного грека, но это уравновешивается восхищением красотой местной природы, пустынностью острова – можно бродить часами и не встретить ни одной живой души, только растения и насекомые, даже птиц почти нет, – восхитительным климатом и привязанностью к некоторым ученикам». (Об этой привязанности несколько сомнительного свойства поговорим чуть позже).

Подытоживая: Греция прекрасна – вот только убрать бы отсюда людей, чтоб юный Джон Фаулз мог без помех духовно раствориться в пейзаже. Впрочем, даже безлюдный пейзаж не решает проблемы – напротив, он порождает в молодом человеке тревогу, чувство опасности и даже панику. Позже, в романе «Волхв», Фаулз напишет:

Read more... )
В конце концов, руководство школы увольняет Фаулза. По довольно постыдной причине – за низкий уровень преподавания:

«Моя гордость была ущемлена тем, что меня изгоняют из такого убогого и порочного коллектива. Это увольнение – почти свидетельство о высокой нравственности».

Даже тут, в своем дневнике, перед самим собой он изображает известного персонажа из анекдота: «все …, а я – д’Артаньян».
Такое впечатление, что перед нами не то что незрелый юноша – подросток, со всеми сложностями взросления. Впрочем, и поза, и рисовка, неестественность, самокопания и нытье – всё это вполне нормально для юношеского дневника. Странным кажется лишь желание известного пожилого писателя опубликовать его. Пожалуй, это свидетельство нешуточной любви к себе и, следовательно, ко всему, что было им когда-либо написано.
Но есть в дневнике всё же эпизод, который стоит прочесть – восхождение на Парнас и обратная дорога ночью в горах: туман, встреча с пастухами, скудная трапеза, дым костра... Это лучшие строки. И – будем беспристрастны – они действительно хороши.Read more... )
Короче говоря, не стоит искать греческий дух в писаниях квазиэллинофила Джона Фаулза – его там нет.
Возможно, Фаулз и влюбился в Грецию – она не ответила ему взаимностью.
Он обиделся.
***
Заканчивая эту, посвященную Фаулзу, главу нашего эссе, будем справедливы и проявим объективность. Спустя четыре десятка лет состарившийся писатель и сам сокрушался о прежней резкости оценок (статья «Греция», 1996):

«В последнее время я взялся перечитывать свои дневники начала 50-х: надеюсь, когда-нибудь они будут опубликованы именно в том виде, как я их тогда писал, – боюсь, мне вовсе не к чести, поскольку по большей части их, кажется, писал человек, попавший в рай земной, но сознательно и упрямо закрывавший на это глаза.
Почти абсолютная моя неспособность разглядеть сквозь густой смог спетсайской школы, какова реальная Греция, и что она значит – не только для меня, но для всех, кто имел счастье туда поехать, – теперь меня ужасает и вызывает чувство стыда. Я много раз пытался передать природную душу Греции в стихах, и столько же раз мне это не удавалось, особенно в сравнении с многими греческими поэтами, такими, как Кавафи, Сеферис, Рицос, Элитис и другими… к которым я вскоре почувствовал огромнейшее уважение.

… Многое в сегодняшней Греции по-прежнему меня раздражает или смешит (в зависимости от обстоятельств), но я давным-давно решил не повторять тех ошибок, которые совершал в 1951 году. Я всегда помню, сколько она выстрадала, как фатально расколота и насколько по-прежнему ее древняя душа остается праматерью для всех нас и тем не менее какой по-молодому прекрасной она все еще может нам являться. Греция – это словно двойное чудо, экзистенциальное и историческое; она не просто есть, она есть всегда: как сам свет, она есть в каждом сейчас».
kapetan_zorbas: (Default)
Островомания по Миллеру

Современным туристам, посещающим Афины, агентства предлагают короткий тур: Пирей – Эгина – Порос – Идра – Пирей. Забавно, что этим маршрутом (исключая Эгину) проследовал и Генри Миллер в 1939 году.

Генри Миллер на Идре
Read more... )
«Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове».

Думается, художник Гика (между прочим, иллюстратор «Одиссеи» Казандзакиса – до чего всё-таки тесен эллинистический мир!), с которым познакомили Миллера Сеферис и Кацимбалис, согласился бы с таким «литературным портретом» родного острова.

Гика, «Воскресенье на Идре»


Гика, «Ночная Идра»

Read more... )
***
Книга «Колосс Маруссийский», как мы уже говорили, неровная, полная экзальтации и сомнительных, а подчас нелепых рассуждений, но всё это Миллеру простится за вот эти прекрасные и точные слова:

«В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность – это норма, а бездарность – исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос – самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа».

Бонус: Занимательная философия Генри Миллера

Литературно талантливый, но не слишком образованный самоучка, Миллер готов сражаться с любыми идеями на свете, со всеми ветряными мельницами; кроме того, всегда рад поделиться с человечеством довольно странными рецептами счастья (при этом находясь постоянно на чьем-либо содержании – преимущественно своих женщин), и, мгновенно воспламеняясь от самых неожиданных предметов, пуститься в пространные философские рассуждения о чём угодно. Иногда его сентенции столь диковаты, что вызывают прямо безудержное веселье. Enjoy!

«Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски. Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания». – Тут так и хочется процитировать бородатый анекдот: «Сатурну больше не наливать!»

Ко всей этой миллеровской тираде отлично применимо замечание Оруэлла: «Один из приемов Миллера – постоянно прибегать к апокалиптическому языку, сыпать на каждой странице фразами: «космологический поток», «лунное притяжение», «межзвездные пространства» или предложениями: «Орбита, по которой я мчусь, уводит меня всё дальше и дальше от мёртвого солнца, давшего мне жизнь». Второе предложение в статье о Прусте и Джойсе выглядит так: «Всё, что произошло в литературе после Достоевского, произошло по ту сторону смерти». Что за ерунда, если вдуматься! Ключевые слова для этой его манеры: «смерть», «жизнь», «рождение», «солнце», «луна», «чрево», «космический» и «катастрофа». Щедро пользуясь ими, можно самому тривиальному высказыванию придать подобие яркости, а полной бессмыслице – видимость таинственной глубины. Если отшелушить мнения Миллера от всех этих красивостей, окажется, что они в большинстве банальны и часто реакционны. Миллер якобы чужд политики, а между тем непрерывно изрекает что-то политическое. Он – крайний пацифист, но вместе с тем жаждет насилия – при условии, что оно будет проходить где-то вдали; считает, что жизнь прекрасна, но надеется и рассчитывает увидеть, как мир полетит в тартарары, и подолгу рассуждает о «великих людях» и «аристократах духа» /кстати, тут он поразительно похож на Казандзакиса: вероятно, это характерная черта того времени – Оруэлл такие штучки объясняет золотыми 20-ми годами, когда интеллектуалам платили весьма недурно за всякого рода заметки, в результате чего каждый первый в связи с массой свободного времени всячески сокрушался о несовершенстве мира/. Его не волнует разница между фашизмом и коммунизмом, потому что «общество состоит из индивидуумов». На деле же люди, выступающие в таком духе, крайне озабочены тем, чтобы по-прежнему жить в буржуазно-демократическом обществе, пользуясь его защитой, но при этом не желают нести за него ответственность. … Пока Миллер был просто отверженным и бродягой и имел неприятности с полицейскими, домовладелицами, женами, кредиторами, проститутками, редакторами и прочими, его безответственность ничего не портила – наоборот, для такой книги, как «Тропик Рака» была самым подходящим умонастроением. Замечательно в «Тропике Рака» то, что в нем нет морали. Но если вы намерены выносить суждения о Боге, Вселенной, войне, революции, Гитлере, марксизме и «этих евреях», тогда интеллектуальной честности в ее специфически миллеровском варианте недостаточно».
kapetan_zorbas: (Default)
ГЕНРИ МИЛЛЕР

– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.

Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.

Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.

«Колосс Маруссийский»

В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.

Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.

«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год

Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.

И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).

А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.

«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».

Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
Read more... )
***
Обладающий несомненным и щедрым даром слова, Миллер весьма сомнительный мыслитель; талантливый художник – и беспомощный аналитик. Вот несколько примеров его удивительной непоследовательности – удивительной в том смысле, что часто эти цитаты разделены не более чем десятком страниц:

Отношение к грекам
«Но тот разговор сразу же показал мне, что греки – люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти – вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса – всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих». «Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство».
***
«На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные».
Пустое мечтательство
«Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть». «Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь».
(Миллер впредь Грецию не посещал)
Отношение к войне
«…при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas   им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов». «Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда».

(Война «всего-навсего» против Гитлера)
Отношение к деньгам
«Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto !  — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт».
***
«Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи».         
«Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия».
Read more... )
 
kapetan_zorbas: (Default)
«Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике всё словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь всё обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего – прозрачный, лёгкий, одухотворённый свет, всё одевающий и всё обнажающий.
Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьёзности.
Но иногда среди этой серьёзности появляется улыбка – редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зелёные сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскалённых чёрно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо – гармонию».
Никос Казандзакис, «Греческий пейзаж»

(фотографии здесь и далее: kapetan_zorbas)
В водах Саронического залива, омывающего Аттику, располагаются несколько изумительных жемчужин – островов со славной историей и великолепными греческими пейзажами. Год назад я выкладывал здесь беглый фотоотчёт по Эгине, а сегодня хочу рассказать о моём, пожалуй, самом любимом греческом острове – Идре.
Впервые мне довелось оказаться на Идре в середине 90-х, в рамках стандартного однодневного круиза Эгина-Порос-Идра, традиционно предлагаемого в любом туристическом бюро в Афинах. И если Эгина с Поросом показались мне просто милыми островами, то в случае с Идрой я сразу отметил для себя что-то особенное… На этом острове хотелось не просто погулять пару часов, но встретить закат или рассвет, а то и пожить хоть с недельку. Первое, что тут поражает, это полное отсутствие автомобильного движения – на всём острове есть лишь пара мусоровозов и одна полицейская машина. Вот как выглядит стоянка «такси» в главном порту Идры:

Начиная со средних веков Идру населяли рыбаки и моряки, которые с каждым поколением становились всё более профессиональными мореплавателями и успешными торговцами, благодаря чему к началу XIX-го века Идру стали называть «маленькой Англией» - столь велико для такого небольшого острова было число богатых судовладельцев. Население острова тогда составляло порядка 25 000 человек, а флот насчитывал около 120 современных хорошо оснащённых судов, позволявших вести морскую торговлю, не опасаясь кораблей Османской империи и средиземноморских пиратов. Тогда и были построены богатые особняки, 6 монастырей и более 300 церквей, представляющих ныне архитектурное наследие острова. Сегодняшняя Идра это туристическое место, посещаемое, главным образом, самим греками. Но 200 лет назад то была самая настоящая морская столица Греции – с началом греческой войны за независимость этот маленький остров дал стране несколько десятков адмиралов, включая командующих флотом, а корабли острова приняли участие практически во всех морских сражениях той войны. О былых временах напоминают массивные бастионы, закрывающие вход в воронку маленького порта.

«Словно некое таинство, замки завораживают душу человеческую. Когда среди равнины вдали у горизонта неожиданно взмывает вверх крутая гора, на вершине которой просматривается венец из полуразрушенных крепостных стен, башен и бойниц, душа вдруг вздрагивает, исполняясь отваги. Она словно хватается за оружие, готовая принять и тут же осуществить великие решения. Низменная, подавленная равнина с трясинами, отроги горы и её вершина с горделивой короной – зримое отображение души человеческой. Внутри нас как бы извиваются тропинки, строятся сёла, проходят люди и животные, - и всё это мы отдаём, стремясь однако удержать нерушимо самую высокую, саму неприступную твердыню нашей души. Замок напоминает об этой твердыне, которую мы стремимся удержать навсегда, об этом последнем прибежище совести, достоинства, мужества».
Никос Казандзакис, «Греческий пейзаж»

Read more... )

 

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

April 2025

M T W T F S S
 123456
78910 111213
14151617181920
21222324252627
282930    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Apr. 23rd, 2025 13:52
Powered by Dreamwidth Studios