ГРЕКОМАНИЯ, часть 3.1
Jan. 14th, 2017 18:39![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
ГЕНРИ МИЛЛЕР
– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.
Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.
Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.
«Колосс Маруссийский»
В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.
Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.
«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год
Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.
И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).
А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.
«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».
Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
«Я откинулся назад и поднял голову. Никогда прежде не видел я такого неба. Такого изумительного неба. Я чувствовал себя совершенно оторванным от Европы. Я ступил в новое царство свободного человека – все объединилось, чтобы произвести на меня впечатление небывалое и оплодотворяющее. Боже мой, я был счастлив! Но впервые в жизни, будучи счастлив, я полностью это осознавал. Замечательно, когда просто испытываешь обыкновенное счастье; еще лучше, когда знаешь, что счастлив; но понимать, что ты счастлив, и знать, отчего и насколько, в силу какого стечения событий и обстоятельств, и все же испытывать счастье, испытывать счастье от этого состояния и знания, – это больше, чем счастье, это блаженство, и если у тебя хватает ума, следует, не сходя с места, покончить с собой, остановить, так сказать, мгновение. Именно это со мной произошло – за исключением того, что мне недостало ни сил, ни мужества тут же и расстаться с жизнью. И хорошо, что я этого не сделал, потому что меня ждали мгновения еще более восхитительные, нечто, чего не выразить даже и словом «блаженство», нечто такое, во что, попытайся кто описать мне, я вряд ли бы поверил. Я не знал тогда, что в один прекрасный день окажусь в Микенах или Фесте или что однажды утром проснусь и собственными глазами увижу в иллюминатор место, которое описал в своей книге, совершенно не подозревая ни того, что оно существует, ни того, что оно называется так же, как я назвал его в воображении. Удивительные вещи случаются с человеком, попавшим в Грецию, – удивительно замечательные, какие не случаются больше нигде на земле. Так или иначе, почти как если бы Он одобрительно кивал ей с высоты, Греция поныне остается под покровительством Создателя. Люди могут биться как рыба об лед даже в Греции, но Божие благословение по-прежнему лежит на них, и, не важно, что может или что попытается сотворить людское племя, Греция по-прежнему остается священным местом, и я убежден: такой она останется до скончания времен».
Время от времени стиль Миллера здесь неуловимо напоминает Казандзакиса – быть может, греческий пейзаж способен разным людям навевать одни и те же мысли? Быть может, так проявляет себя «гений места»?
«Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао и древние Веды драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом».
«Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все».
Пацифист-Миллер не приемлет войны – даже, когда речь идет о войне с Гитлером. Вот пример его, мягко говоря, странных (а, по сути, совершенно идиотских) рассуждений:
«Самым темным и дебильным предлагают взять в руки винтовку и пойти сражаться за цивилизацию, которая не дала им ничего, кроме страданий и деградации. На языке, которого они не в состоянии понять, громкоговоритель выкрикивает страшные новости о победе и поражении. Это безумный мир, и стоит взглянуть на него лишь немного беспристрастней, он кажется даже еще безумней, чем обычно. Самолет несет смерть; радио несет смерть; пулемет несет смерть; консервированная пища несет смерть; трактор несет смерть; священник несет смерть; школы несут смерть; законы несут смерть; электричество несет смерть; водопровод несет смерть; граммофон несет смерть; ножи и вилки несут смерть; книги несут смерть; самое наше дыхание несет смерть; сам язык, сама наша мысль, деньги, любовь, милосердие, канализация, радость — все несет смерть. Не имеет значения, друзья мы или враги, не имеет значения, как мы называем себя: японцами, турками, русскими, французами, англичанами, немцами или американцами, куда бы мы ни пошли, где бы ни легла наша тень, где бы мы ни жили — мы отравляем все вокруг себя, все разрушаем. Ура! — вопил грек. Я тоже кричу: Ура! Ура цивилизации! Ура! Мы всех поубиваем, всех, на всей земле. Да здравствует Смерть! Ура! Ура!»
Порою кажется, что Миллер, будучи недоучкой с бойким пером и пылкой фантазией, отчаянно пытается показаться умнее, чем есть на самом деле. По правде говоря, это ему не слишком удаётся.
«Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет...»
В Греции Миллер был введен в круг творческой элиты: он близко сходится с поэтом Сеферисом (будущий нобелевский лауреат, настоящая фамилия которого – Сефериадис), издателем-интеллектуалом Кацимбалисом, художником Гикой, ученым Теодором Стефанидисом (учителем, наставником и другом младшего из братьев Даррелов, Джеральда).
Кацимбалис буквально завораживает Миллера красноречием:
«Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор».
Миллер признается, что в жизни не встречал человека, способного рассказывать столь красочно и образно, как Кацимбалис, и обращается к последнему с вопросом: отчего тот не стал писателем?
«Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? – отвечает Кацимбалис. – Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги».
И, как бы в подтверждение вот этой западной ориентированности современной греческой интеллигенции, следует сценка: вечер джазовой музыки в доме Сефериадиса.
«А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? – продолжал Сефериадис. – Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов... Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты... Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах... Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии».
Впечатления Миллера разительно отличаются от взгляда Фаулза на местную интеллигенцию, представлявшую собой, по мнению молодого сноба, скопище косных людишек, этакую смешную деревенщину. Справедливости ради отметим, что Фаулзу не представилась возможность проникнуть в круг местной художественной элиты – он же не был другом Лоуренса Даррелла. Не повезло.
– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.
Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.
Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.
«Колосс Маруссийский»
В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.
Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.
«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год
Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.
И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).
А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.
«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».
Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
«Я откинулся назад и поднял голову. Никогда прежде не видел я такого неба. Такого изумительного неба. Я чувствовал себя совершенно оторванным от Европы. Я ступил в новое царство свободного человека – все объединилось, чтобы произвести на меня впечатление небывалое и оплодотворяющее. Боже мой, я был счастлив! Но впервые в жизни, будучи счастлив, я полностью это осознавал. Замечательно, когда просто испытываешь обыкновенное счастье; еще лучше, когда знаешь, что счастлив; но понимать, что ты счастлив, и знать, отчего и насколько, в силу какого стечения событий и обстоятельств, и все же испытывать счастье, испытывать счастье от этого состояния и знания, – это больше, чем счастье, это блаженство, и если у тебя хватает ума, следует, не сходя с места, покончить с собой, остановить, так сказать, мгновение. Именно это со мной произошло – за исключением того, что мне недостало ни сил, ни мужества тут же и расстаться с жизнью. И хорошо, что я этого не сделал, потому что меня ждали мгновения еще более восхитительные, нечто, чего не выразить даже и словом «блаженство», нечто такое, во что, попытайся кто описать мне, я вряд ли бы поверил. Я не знал тогда, что в один прекрасный день окажусь в Микенах или Фесте или что однажды утром проснусь и собственными глазами увижу в иллюминатор место, которое описал в своей книге, совершенно не подозревая ни того, что оно существует, ни того, что оно называется так же, как я назвал его в воображении. Удивительные вещи случаются с человеком, попавшим в Грецию, – удивительно замечательные, какие не случаются больше нигде на земле. Так или иначе, почти как если бы Он одобрительно кивал ей с высоты, Греция поныне остается под покровительством Создателя. Люди могут биться как рыба об лед даже в Греции, но Божие благословение по-прежнему лежит на них, и, не важно, что может или что попытается сотворить людское племя, Греция по-прежнему остается священным местом, и я убежден: такой она останется до скончания времен».
Время от времени стиль Миллера здесь неуловимо напоминает Казандзакиса – быть может, греческий пейзаж способен разным людям навевать одни и те же мысли? Быть может, так проявляет себя «гений места»?
«Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао и древние Веды драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом».
«Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все».
***
Обладающий несомненным и щедрым даром слова, Миллер весьма сомнительный мыслитель; талантливый художник – и беспомощный аналитик. Вот несколько примеров его удивительной непоследовательности – удивительной в том смысле, что часто эти цитаты разделены не более чем десятком страниц:Отношение к грекам | |
«Но тот разговор сразу же показал мне, что греки – люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти – вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса – всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих». | «Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство». *** «На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные». |
Пустое мечтательство | |
«Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть». | «Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь». (Миллер впредь Грецию не посещал) |
Отношение к войне | |
«…при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов». | «Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда». (Война «всего-навсего» против Гитлера) |
Отношение к деньгам | |
«Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto ! — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт». *** «Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи». |
«Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия». |
«Самым темным и дебильным предлагают взять в руки винтовку и пойти сражаться за цивилизацию, которая не дала им ничего, кроме страданий и деградации. На языке, которого они не в состоянии понять, громкоговоритель выкрикивает страшные новости о победе и поражении. Это безумный мир, и стоит взглянуть на него лишь немного беспристрастней, он кажется даже еще безумней, чем обычно. Самолет несет смерть; радио несет смерть; пулемет несет смерть; консервированная пища несет смерть; трактор несет смерть; священник несет смерть; школы несут смерть; законы несут смерть; электричество несет смерть; водопровод несет смерть; граммофон несет смерть; ножи и вилки несут смерть; книги несут смерть; самое наше дыхание несет смерть; сам язык, сама наша мысль, деньги, любовь, милосердие, канализация, радость — все несет смерть. Не имеет значения, друзья мы или враги, не имеет значения, как мы называем себя: японцами, турками, русскими, французами, англичанами, немцами или американцами, куда бы мы ни пошли, где бы ни легла наша тень, где бы мы ни жили — мы отравляем все вокруг себя, все разрушаем. Ура! — вопил грек. Я тоже кричу: Ура! Ура цивилизации! Ура! Мы всех поубиваем, всех, на всей земле. Да здравствует Смерть! Ура! Ура!»
Порою кажется, что Миллер, будучи недоучкой с бойким пером и пылкой фантазией, отчаянно пытается показаться умнее, чем есть на самом деле. По правде говоря, это ему не слишком удаётся.
***
Как и Лоуренс Даррелл, Миллер добровольный изгой Западного мира: «Я – человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами – с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще». Обо всех этих галлах-гуннах он и пытается философствовать – да о чём угодно, но только не об одном из самых страшных конфликтов в истории, что разворачивался как раз перед его носом. Это то самое «чрево кита», о котором и писал Оруэлл применительно к Миллеру: побег от действительности. «Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет...»
В Греции Миллер был введен в круг творческой элиты: он близко сходится с поэтом Сеферисом (будущий нобелевский лауреат, настоящая фамилия которого – Сефериадис), издателем-интеллектуалом Кацимбалисом, художником Гикой, ученым Теодором Стефанидисом (учителем, наставником и другом младшего из братьев Даррелов, Джеральда).
Кацимбалис буквально завораживает Миллера красноречием:
«Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор».
Миллер признается, что в жизни не встречал человека, способного рассказывать столь красочно и образно, как Кацимбалис, и обращается к последнему с вопросом: отчего тот не стал писателем?
«Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? – отвечает Кацимбалис. – Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги».
И, как бы в подтверждение вот этой западной ориентированности современной греческой интеллигенции, следует сценка: вечер джазовой музыки в доме Сефериадиса.
«А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? – продолжал Сефериадис. – Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов... Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты... Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах... Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии».
Впечатления Миллера разительно отличаются от взгляда Фаулза на местную интеллигенцию, представлявшую собой, по мнению молодого сноба, скопище косных людишек, этакую смешную деревенщину. Справедливости ради отметим, что Фаулзу не представилась возможность проникнуть в круг местной художественной элиты – он же не был другом Лоуренса Даррелла. Не повезло.