![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
ЙОРГОС СЕФЕРИС
– крупнейшая величина в новогреческой литературе и лауреат Нобелевской премии, которая кроме него из греков досталась ещё только Одисеасу Элитису, тоже поэту (напомню, что Казандзакис на эту премию только выдвигался, уступив в итоге Хуану Хименесу в 1956-м году). Но, как это ни парадоксально, Сеферис мало известен в мире и практически неизвестен в России. Одна из причин (помимо всеобщего небрежного отношения к «периферийной» греческой литературе) – «элитарность» поэта. «Элитарный из элитарных», – как сказал его переводчик на русский М.Гаспаров. Такое определение не добавляет популярности.
Сефериса часто называли греческим Валери или греческим Элиотом, что довольно несправедливо – даже не будучи поклонником его творчества, сложно не признать самобытности поэта.
Ровесник двадцатого века, сын университетского профессора, он был уроженцем Смирны, впоследствии, в 1922 году буквально залитой турками греческой кровью – и, хотя к тому времени семья уже перебралась в Грецию, Сеферис на всю жизнь травмирован этими трагическими событиями.

Символист, модернист; получивший блестящее образование в двух университетах – Афинском и Сорбонне – крупный дипломат; горячий патриот своей страны; – вот такой сложный коктейль («взболтать, но не смешивать» – именно так и произошло: дипломатия отдельно, стихи отдельно). Между прочим, в нашем эссе это уже третий литератор на государственной службе. Но, в отличие, от Кавафиса, чиновника управления мелиорации, и Лоуренса Даррелла, чиновника по связям с общественностью при дипмиссии, тут мы имеем дело с фигурой действительно крупной в международной дипломатии: в тридцатых Сеферис – греческий консул в Лондоне, с 1953 по 1956 год – посол в Ливане, Сирии, Иордании, Ираке, затем в течение двух лет – представитель Греции в ООН, и наконец – посол в Англии.
Блестящая карьера. И блестящее признание творческих заслуг – Нобелевская премия по литературе в 1963 году «за выдающиеся лирические произведения, исполненные преклонения перед миром древних эллинов». Когда-то отец Сефериса переводил на греческий Шекспира – теперь соотечественники последнего переводят на английский стихи сына.
Словом, перед нами пример, в целом, огромной жизненной удачи; при этом и стихи, и единственный роман Сефериса неизменно полны пессимизма и меланхолии, а лирический герой – вечный нытик. Что-то здесь не вяжется. В чем же дело?
Сеферис начал писать в четырнадцать лет, но первый сборник его стихов "Поворот" ("Στροφή") был издан только в 1931 году (поэту уже за тридцать), да и тот – тиражом всего 150 экземпляров; когда в 1940-м он готовит к изданию однотомник, выясняется, что прежний мизерный тираж еще не разошелся. Широкая известность приходит к Сеферису только после Второй Мировой, то есть, в возрасте под пятьдесят, международное признание – и вовсе после шестидесяти.
Долгое время одинокий в литературном мире (по крайней мере, так считают его биографы, хотя он водил дружбу и с издателем Кацимбалисом, и с Лоуренсом Дарреллом, и с Генри Миллером), Сеферис отвечает на вопрос, почему предпочел дипломатическую службу работе в журнале или газете: «Служба, связанная со словесностью, была бы для меня непереносима».
«Я всего добился сам, без чьей-либо помощи, – записывает Сеферис в своем дневнике. – Я полностью сознаю, что в наше время поэта ждет не слава, а забвение. Но это не значит, что я отступлюсь от своих убеждений. Никогда».
То есть, складывается впечатление, что поэт существовал в литературном вакууме. А как же влияние Элиота (которого, кстати говоря, Сеферис переводил) и Валери, как же помощь издателя Кацимбалиса? «Всего добился сам», – весьма значимая фраза для характеристики любого человека. Не очень красивая.
И разве Генри Миллер не выступил популяризатором творчества Сефериса в англоязычном мире, написав в своём «Колоссе Марусийском»:
«Человек, который уловил дух вечности, повсюду присутствующий в Греции, и вместил его в свои стихи, — это Георгос Сефериадис, пишущий под псевдонимом Сеферис. Я знаком с его поэзией только по переводам, но даже если бы я никогда не читал его стихов, все равно сказал бы, что этому человеку судьбою назначено нести огонь. Сефериадис — самый больший азиат из всех греков, каких я встречал; он родом из Смирны, но много лет жил за границей. Это томный, вкрадчивый человек, полный жизни и способный проявить удивительные силу и ловкость. Он — третейский судья, умеющий примирить один образ мысли и жизни с другим, противоположным. Он сыплет бесчисленными вопросами на уйме языков; он интересуется всеми формами культурного выражения, пробует себя в абстракции, вбирает все подлинное и плодотворное, что дали все эпохи. Он страстно любит родину, свой народ — не как узколобый шовинист, а как человек, терпеливо открывавший ее для себя в годы пребывания вдали от нее. Страстная любовь к родине — отличительная черта грека интеллектуала, живущего за границей. В других людях она выглядит, на мой взгляд, отвратительно, но у грека она, я считаю, оправданна, и не только оправданна, но еще и волнует, вдохновляет».
«Вкрадчивый человек», способный проявить «силу и ловкость»... Так что горьким стенаниям об одиночестве, пожалуй, не стоит слишком уж доверять.
А вот как Миллер описывает вечер джазовой музыки в холостяцкой квартире Сефериса в Афинах:
«В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot . Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских неграх, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии».
Как видим, перед нами человек, прекрасно вписавшийся в англоязычный мир и чувствующий себя в нем как рыба в воде.
Но дадим наконец слово самому поэту.
В ЗИМНЕМ ЛУЧЕ
1
Листьями ржавых жестянок
в нищем мозге, взвидевшем конец, -
редкие взблески:
листьями в вихре,
вместе с чайками, обозленными зимой.
Как высвобожденный вздох,
танцовщики застыли деревьями -
большой лес обнаженных деревьев.
2
Белые водоросли в огне -
Грайи, всплывшие без век,
облики былых плясок,
окаменелые пламена.
Снег скрыл мир.
...
5
Что за мутная река нас умчала?
Мы на дне.
Поток льется над нашей головой,
гнет бессвязный тростник.
Голоса
превратились под каштанами в камешки,
ими бросаются дети.
6
Дуновенье, и еще, и порыв -
в миг, когда ты бросаешь книгу,
рвешь ненужные листки прошлого
или тянешься увидеть на лугу
горделивых кентавров в скачке
или юных амазонок, в поту
каждого изгиба тела
соревнующихся в прыжках и борьбе.
Ветер воскресения на рассвете,
когда думаешь, что солнце взошло.
7
Огонь исцеляется огнем:
не каплями секунд,
а мгновенной вспышкой, -
будто страсть слилась с другой страстью
и они, пронзенные, замерли,
или будто
музыкальный лад, который застыл
там, в средине, как изваяние,
неподвижный.
Этот вздох - не свершенье,
а кормчий гром.
Перевод М.Гаспарова
Это отрывок из «Трёх тайных поэм», последней книги Сефериса. Как уже говорилось, я не знаток поэзии. И, хотя и мне понятно: да, образно, да, метафорично, да, атмосферно, но – нет, не ценитель, каюсь. А потому от элитарной поэзии обратимся к более демократичной прозе.
Ибо Сеферис пробовал себя и в жанре романа.
«Шесть ночей на Акрополе»

(одна из моих личных ночей на Акрополе)
Роман писался Сеферисом очень долго – с середины 20-х по середину 50-х, а опубликован был уже после смерти поэта, в 1974 году. Вот что пишет о романе в послесловии к российскому изданию его переводчик О.Цыбенко:
«Если «Шесть ночей» считать романом, то это роман слишком сильно связанный с поэтическим (лирическим) мировосприятием Сефериса, с его личными, «биографическими» переживаниями. Сам Й. Сеферис определял это свое творение как «идеологическая фантасмагория или фантасмагорическая идеология». Жанровые очертания этой «фантасмагории-идеологии» довольно расплывчаты и применение к ней устоявшихся литературоведческих критериев весьма условно. Весьма условны поэтому и жанровые достоинства «фантасмагории-идеологии».
…Авторитетные литературоведы, несмотря на столь непохожие определения сильных сторон произведения, сходятся в том, что как роман «Акрополь» плох. Впрочем, в действительности они не противоречат друг другу: критерием сильных и слабых сторон являются здесь устоявшиеся каноны романа как жанра, и здесь почтенные авторитеты в своих оценках только дополняют друг друга. При этом оба они абсолютно игнорируют совершенно определенно высказанное самим Й. Сеферисом желание держаться подальше от романа как такового. …В действительности Сеферис был не только выдающимся поэтом, но и прекрасным прозаиком, о чем свидетельствуют и его «Дневники» и особенно его эссе. Просто его «фантасмагория-идеология» изначально не пожелала стать романом, предпочтя в качестве формы что-то, напоминающее скорее книгу, составленную из множества изорванных кусочков».
Со своей стороны, скромно соглашусь с этими авторитетными литературоведами – роман «Шесть ночей на Акрополе» в самом деле плох и, в первую очередь, тем, что ужасно скучен и перегружен фиксацией автора на вещах, похоже, чрезвычайно важных для него самого (основу романа составили дневники поэта), но абсолютно бессмысленных для стороннего читателя. В качестве примера – самые первые строки романа, которые по всем правилам хорошего литературного тона чрезвычайно важны, ибо задают настроение читателю. Впрочем, определённое настроение эти строки всё-таки задают:
«Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».
Итого: герой поднимается из-за стола, подходит к окну, отмечает за окном погодную банальность, снова садится за стол, снова поднимается из-за стола, попутно разбивая чашку, снова подходит к окну, ну и снова же возвращается к столу, чтобы зафиксировать своё равнодушие к судьбе чашки.
Поскольку в читателе вряд ли родится импульс немедленно ознакомиться с романом, приведем его краткое содержание. Сюжета как такового нет. На протяжении всей книги главный герой Стратис (альтер эго автора) пребывает в депрессии и раздражении практически по любому поводу. Ведет экзистенциальные и часто бессмысленные рассуждения на Акрополе. Почему-то, несмотря на свою вечную подавленность и нытье, страстно желаем всеми дамами вокруг, что в реальности просто невероятно. Персонажи лишены портретов и в целом невнятны, нет ни природных зарисовок, ни городского пейзажа, (и даже Акрополь – не столько реальное место, сколько символ) – нет ничего, кроме неестественных диалогов да потока сумбурного и вечно подавленного сознания. Если отбросить всю эту напыщенную словесную шелуху, то в сухом остатке – следующее: есть непризнанный и чрезвычайно чувствительный гений, находящийся в тени признанного властителя дум Лонгоманоса, изображенного нарциссом и эдаким Минотавром, которому одна из его бывших любовниц должна регулярно поставлять новых – ведь этот известный литератор, естественно, самостоятельно решить свои личные проблемы неспособен. Две поставляемые дамы (по совместительству, основные женские образы в романе) Лонгоманосу отказывают и почему-то жаждут нашего поэта (что не мешает им сначала вступить в лесбийскую связь).

(такими вот видами наслаждались с Акрополя герои романа Сефериса - вид на Одеон Герода Аттика)

(вид на город; слева - Эрехтейон)
Ниже отрывок, подчеркивающий «мастерство» Сефериса-прозаика:
«Звезды расползлись муравьями по тверди небесной.
— Они выглядят так, будто трутся носами друг с дружкой. Посмотри на звезды, — сказал вдруг Стратис.
Сфинга засмеялась:
— Вынюхивают путь своей судьбы и наших судеб. Только, что бы они ни делали, им не изменить ничего ни в твоей судьбе, ни в судьбе Саломеи.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Судьба Саломеи — быть гермафродитом.
— Надеюсь, больше Афродитой.
— Почему надеешься?
— Потому что ложился с ней.
— И Гермес разгневался.
— Очевидно.
— И теперь она пытается умилостивить его.
— Как это?
— С Лалой.
— Пытается?
— Неистово.
— И есть тому препятствие?
— Да, до сегодняшнего дня.
— Какое же?
— Лала.
— Почему?
— Потому что она невинна.
— Но ведь она замужем.
— Мужчины она так и не познала.
— А ее муж?
— Гомосексуалист.
— И никого больше нет?
— Только теперь появился.
— И что же?
— Она не хочет его.
— Откуда ты знаешь?
— Я сама его предложила.
— Кто это?
— Сокол.
— Диана, — сказал Стратис, — все у тебя сводится к Лонгоманосу.
Беседа их неслась учащенным галопом. Стратис остановился с облегчением. Он думал, что все свершилось после ее поездки на Пелион. Он передохнул. А затем ощутил пустоту. «Почему же облегчение?» — подумал он.
— Лала очень хороша, — сказал он. — Жаль…
— Я это знаю, — меланхолически сказала Сфинга. — Однако кто-то бы должен ей помочь».
«Поможет», естественно, Стратис, но в самом финале книги. Сначала будет счастливое соединение с вечно несчастной Саломеей, которая после этого зачем-то внезапно умирает. Поминая ее, Стратис вступает в связь с Лалой. Вот, собственно, и вся событийная составляющая романа.
Необходимо пояснить, что в образе Лонгоманоса читателю преподносится едкая пародия на Никоса Казандзакиса и его творческий метод; автор издевается над пафосом казандзакисовских писаний, над претензиями на «духовное водительство». Всё это было бы забавно и вполне в современном ироническом ключе, если бы в развенчание «оракула» автор не вкладывал столько отвращения и злости («Лонгоманос – настоящий сатана!» – замечает один из проходных персонажей книги). Порою кажется: роман написан с единственной целью – свести какие-то неизвестные нам счеты с Казандзакисом.
От содержания перейдем к форме и стилю. Куски более или менее нарративного повествования, вязкого и рыхлого, перемежаются дневниковыми записями, причем в обоих случаях причинно-следственные связи отсутствуют (вполне в духе «Колосса» Генри Миллера – неудивительно, что они быстро нашли общий язык):
«Стратис купил в качестве умилостивительной жертвы гороху на две драхмы и бросил горячие горошины в карман. Возможно, потому что кожу жгло при ходьбе, в ту самую минуту, когда он подходил к площади Канингос, в голову пришла мысль, насколько одинок был он в Афинах».
И снова похожие на миллеровские велеречивые и псевдо-глубокомысленные рассуждения:
«Подражать искусству невозможно. Когда говорят: «Ах, как это похоже!», будьте уверены, что это измышления. Искусство творит мир. Природа для него — туманность, и весь вопрос заключается в том, как сотворить из туманности звезду. Великие не начинают как люди, они начинают как нелюди. А оканчивают они человечностью, расширяя тем или иным способом самое себя. Стало быть, нужно задаваться не вопросом, естественно или нет то или иное творение, человечно ли оно или нет, но какова мера содержащейся в нем природы или человечности».
Потом «дневниковый» отрывок:
«Среда
Было около полшестого или шести вечера. Впечатление, будто круг замкнулся. Рука, сжимавшая мое сердце, разжалась и позволила ему трепетать. Это я помню очень четко.
Четверг
Как существует горизонт зрительный, существуют также горизонты слуха, осязания, обоняния, разума и... Далее идти не подобает.
Пятница
Обрати внимание, как наши жесты, движения, действия мгновенно окаменевают, едва вступив в прошлое, словно погружаясь в «увлажненный» воздух. И все это остается нерушимым и незыблемым на веки вечные. Ничто не может изменить их позицию, завершенную позицию. Каждое мгновение мы порождаем статуи. Это поразило меня, как внезапное видение: настаивая на этом, можно сойти с ума.
...
Понедельник
Предметы (неодушевленные) постепенно вступают по их собственному желанию в мою сознательную жизнь».
И так далее, и так далее, и так далее.
Но, разумеется, никак не обойтись без Древней Греции, этой вечной материнской юбки, которую так страшно отпустить:
«На Акрополе в полнолуние мы обретем энергию, которая приведет в движение наши воды и вызовет их соединение. Но, может быть, мы обретем еще и силу, которая, не исключено, будет способствовать нашей цели. Силу наследия наших бессмертных предков...»

(моё любимое место для фотографирования в Афинах - когда вид на Акрополь открывается через Арку Адриана)
Порою стиль автора меняется до неузнаваемости, меняется на вполне телеграфный, отчетливо напоминающий «Фиесту» Хэмингуэя (с миру по нитке):
«Саломея сказала:
— Мне нравится идея Николаса.
Нондас сказал:
— С луной все в порядке, но классических колонн я не выношу.
Калликлис сказал:
— А почему бы нам не ходить регулярно в кино? Сказка в полумраке — вот что объединяет людей. На следующей неделе я схожу на «Блудницу императрицу».
Сфинга сказала:
— Калликлис прав. Я тоже схожу. В тысячу раз лучше, чем ночной туризм господина Николаса».
Однако это ненадолго. Следом опять пойдут пространно описанные муки самоанализа. Перед нами просто ипохондрик с неудавшейся личной жизнью. Вот характерные заметки из дневника, не вошедшие в «Акрополь»:
«Дома у меня невозможно делать ничего. Чувствую потребность разговаривать. Никого нет. Возможно, в этом виноват я сам. Но что же здесь происходит? Сегодня во второй половине дня у меня было такое чувство, что мысли оставили мой мозг, и место их заняли двое неизвестных, которые беседовали, решая мою судьбу. Я стал таким податливым, что не могу и трех слов связать. Писать невозможно».
«Прошел еще один месяц. Минуты, когда жизнь для меня превращается в сон. В сон и ничего больше — без начала, без конца, где все скачет бессвязно. Каждый день — еще один оборот винта. С математической точностью. Сегодня я купил пачку сигарет „Maryland“, чтобы возвратиться обратно. Закурив, я почувствовал холодный пепел».
«Опустошенность в сердце. Теперь мне все безразлично. И не жду ничего иного от смерти: добро пожаловать! Пишу я очень хладнокровно: не желаю пробуждать в душе сентиментальности. Единственное, что не позволяет поверить, что я сошел с ума, — эта ясность мысли, не перестающая неумолимо следить за мной».
В общем, всё плохо. Всегда плохо. И этот человек пытается убедить нас, что бодрого путешественника Лонгоманоса дамы предпочтут такому вот нытику?
И еще. «Мерзкий» и «похотливый» Казандзакис в своих книгах вообще не давал уничижительных оценок современникам. В отличие от экзистенциального гуманиста Сефериса.
Но самое главное... Сеферис просто скучно пишет, скучно и вяло – а это гораздо серьезнее, чем несогласие в трактовке исторического прототипа или вкусовые разногласия о литературных подходах. Диалоги блеклых и никак не прорисованных персонажей вымучены и чудовищно неестественны (скорее всего, они происходили только в голове автора, живые люди так редко разговаривают, разве что на симпозиумах), а весьма обыденные моменты личной жизни (встретились-расстались-встретились) возносятся до вселенских высот и исполняются самого жалкого пафоса, над которым Сеферис так любил издеваться, когда обнаруживал у других.
Однако не стоит всё же забывать: не за этот единственный и неудачный роман Сеферис получил международное признание, но за стихи, переведенные ныне на многие языки мира и прославившие современную греческую культуру. В 1963 году на церемонии награждения Нобелевской премией представитель Шведской академии объяснил выбор комитета: «Поэтических произведений Сефериса не так уж много, но в силу их стилистической и идейной самобытности, а также красоты языка они стали символом нетленного эллинского жизнеутверждения».
Бонус: Сеферис, Казандзакис и Панаит Истрати
Нижеследующая сценка из романа «Шесть ночей на Акрополе» наглядно демонстрирует, сколько желчи припас поэт для Казандзакиса.
Участники сценки: Стратис (тонкий, мыслящий молодой человек), писатель Лонгоманос (Казандзакис), его адепт Кнут (Панаит Истрати), парочка дам (с кого они списаны – если списаны – не имеет значения).
Мы не голословны, угадав в Истрати прототип Кнута, ведь и сам переводчик романа О.Цыбенко в предисловии пишет, что Сеферис общался «с деятелями культуры, в частности с Н. Казандзакисом, который ко времени окончательной редакции «фантасмагории» пользовался общеевропейским признанием (прообраз Лонгоманоса), и с франкоязычным румынским писателем П. Истрати (прообраз «болезненного последователя гения» еще более экзотической национальности — «не то литовца, не то латыша»).
Реальная предыстория такова: писатель Панаит Истрати (настоящее имя Панагис Валсамис), грек по отцу, румын по матери, после долгих скитаний осевший во Франции, а затем перебравшийся в Грецию, в 1927 году отправляется в Россию на празднование десятилетней годовщины Октябрьской Революции. В Москве он оказывается одновременно с Никосом Казандзакисом; к этому моменту Истрати – 43 года, Казандзакису – 46; общность «левых» взглядов порождает дружбу, которая продлится до самой смерти Истрати в 1935 году от застарелого туберкулеза.
Еще раз, ибо это важно: Истрати был наполовину грек (и знал греческий), книги свои писал на французском (следовательно, владел им в совершенстве) и дружил, кстати, с Ромен Ролланом.
А теперь дадим наконец слово Стратису, альтер эго Сефериса в романе «Шесть ночей на Акрополе»:
«Мы пошли к Лонгоманосу. Лала впервые.
Дом его находится за станцией. Комната, в которой он принял нас, выходит во внутренний двор. Он сидел на диване и беседовал с бледным, почти прозрачным молодым человеком с пышными волнистыми кудрями, такими светлыми, что казались белыми. Сфинга сказала мне, что он – не то литовец, не то латыш, не помню точно. Увидав нас, Лонгоманос поднялся. Он был без пиджака, в расстегнутой рубахе оливкового цвета. Сфинга сделала реверанс и прикоснулась губами к неопределенного вида амулету, висевшему у него на груди.
— Добро пожаловать! — сказал ей Лонгоманос. — Ты, которая попускаешь вводить в заблуждение рабов моих и любодействовать, и есть идоложертвенное.
Голос у него был сальный. Он обвел взглядом окружающих, чтобы оценить произведенное впечатление. Сфинга раскраснелась, белокурый юноша ловил каждое его слово с глубочайшим благоговением. Лала не знала, куда ей деться. Комната была настолько затемнена, что глаз должен был привыкнуть, чтобы различать предметы. Стол из трех досок, брошенных на треножник, был завален книгами и бумагами. Среди них выделялась резная деревянная рука сверхъестественной величины, показывавшая кукиш, и глиняная чаша, наполненная всякого рода чубуками и резцами для ваяния.
— Моя новая подруга Лала, — с гордостью изрекла Сфинга. — Со Стратисом, думаю, вы знакомы.
— Весьма польщен, весьма польщен! — сказал Лонгоманос, повернувшись в мою сторону и искоса взглянув на меня. — Конечно же, мы уже встречались. Познакомьтесь с моим другом Кнутом.
Кнут подал каждому поочередно руку, резко наклоняя при этом голову, и снова занял свое место.
— Я слышал, Вы едете с ним в Африку, — сказал я Лонгоманосу.
— Да, едем, — ответил он. — Несмотря на болезнь, он преданно следует за мной. Он не выдержит невзгод и умрет в пути. Я знаю это, и сердце мое разрывается от горя, но ничего не могу поделать.
— Если бы он остался здесь, у него было бы больше надежды выжить, — заметил я.
— Надежды? Нет, юноша, мой бог — не бог надежды. Воля его должна свершиться. Мой бог голоден.
Кнут следил за разговором с улыбкой безгранично сладостной и, казалось, одобрял.
— Вы знаете греческий? — спросил я.
Он ответил фразой, которая предположительно была греческой, и продолжил с трудом по-французски:
— Понимаю, но говорить мне еще трудно. Я очень предан учителю. — Он вынул из кармана блокнот для заметок и спросил меня, понизив тон: — Может быть, Вы знаете, откуда взяты слова, которые произнес учитель, приветствуя даму.
— Какой-то церковный текст.
— Весьма любопытно. А откуда именно?
— Не знаю.
Лонгоманос что-то говорил Сфинге и Лале, искоса поглядывая на нас.
— Из Писания, — торжественно изрек он.
— Откуда именно? — робко повторил свой вопрос юноша.
— Не помню, однако следовало бы выяснить это, — ответил Лонгоманос. — Вообще же, полностью это место очень глубокомысленно.
— Нет ли здесь поблизости какого-нибудь митрополита, чтобы послать к нему и спросить? — очень серьезно произнес Кнут.
— Верная моя подруга, — сказал Лонгоманос, — не знаешь ли ты какого-нибудь владыку?
Он затрясся от смеха, широко разинув рот. Сфинга, дождавшись, пока он успокоится, сказала проникновенным тоном:
— Нашей юной подруге очень хотелось бы, чтобы ты как-нибудь принял ее и прочел что-нибудь свое.
Лонгоманос испытующе поглядел на Лалу, а затем в пустоту:
— Что-нибудь мое… Что-нибудь мое! Весьма польщен…
Лала сделала жест, желая сдержать Сфингу. Лонгоманос заметил это и спросил:
— Прошла ли моя юная подруга через аскезу?
— Она учится, учится, — сказала Сфинга.
— Вижу, вижу. Это сосуд, предопределенный для великого учения. Наступит время, когда я посвящу ее, и мы вместе пожнем обильные плоды.
Сфинга посмотрела на Лалу с гордостью, Кнут — взглядом весталки. Лала нервно поглаживала себе шею: было очевидно, что ей неприятно».
Итак, перед нами сатир, похотливое чудище с «сальным голосом», Лонгоманос-Казандзакис, и юный болезненный полуидиот, двух слов не могущий связать ни по-гречески, ни по-французски, Кнут-Истрати. Между прочим, на момент завершения Сеферисом работы над романом (1954 год) затравленный «левыми» антисталинист и анархист, писатель Истрати давно уже мертв, что довольно удобно и предоставляет несомненный простор воображению автора.
А вот как обыгрывается эта сценка в романе Е.Колмовской «Путешественник и Сирены» (где прототипом главного героя послужил уже Казандзакис):
«Недавно один злопыхатель в своих мемуарах накропал на меня шарж, изобразил этаким надутым индюком, шарлатаном, лжепророком, а Ламбракиса – моим преданным адептом, юным, робким и восторженным. Будто бы я говорю, нет, рычу, (и рычу, черт возьми, стихами – это посреди обычной застольной беседы!):
«Предчувствую: туберкулезник слабый
безвременно умрет в снегах России,
погибнет непременно в этой стуже,
и тем порвет мне сердце. Что поделать! –
мой верный ученик, он всюду тенью
за мной спешит, ни за какие блага
не согласится он меня покинуть.
И, хоть я вечно буду безутешен,
мой Бог повелевает: «да свершится
всё предначертанное!» Amen. Amen.
Произнося эту тираду, я будто бы постреливаю глазами, наслаждаюсь реакцией дам, а несчастный предмет разговора, то есть, Ламбракис, с блаженной улыбкой ловит каждое мое слово.
Какая чушь. Во-первых, Панайот в России не умер, во-вторых, мы с ним ровесники, в-третьих, в ту пору он уже был известным на всю Европу беллетристом, тогда как меня за пределами родины никто еще знать не знал; и не только не смотрел он мне в рот, но вечно спорил по любому поводу; и...»
Впрочем, дальнейшее не имеет отношения к нашей теме.

(вид на Афины с Акрополя)
– крупнейшая величина в новогреческой литературе и лауреат Нобелевской премии, которая кроме него из греков досталась ещё только Одисеасу Элитису, тоже поэту (напомню, что Казандзакис на эту премию только выдвигался, уступив в итоге Хуану Хименесу в 1956-м году). Но, как это ни парадоксально, Сеферис мало известен в мире и практически неизвестен в России. Одна из причин (помимо всеобщего небрежного отношения к «периферийной» греческой литературе) – «элитарность» поэта. «Элитарный из элитарных», – как сказал его переводчик на русский М.Гаспаров. Такое определение не добавляет популярности.
Сефериса часто называли греческим Валери или греческим Элиотом, что довольно несправедливо – даже не будучи поклонником его творчества, сложно не признать самобытности поэта.
Ровесник двадцатого века, сын университетского профессора, он был уроженцем Смирны, впоследствии, в 1922 году буквально залитой турками греческой кровью – и, хотя к тому времени семья уже перебралась в Грецию, Сеферис на всю жизнь травмирован этими трагическими событиями.

Символист, модернист; получивший блестящее образование в двух университетах – Афинском и Сорбонне – крупный дипломат; горячий патриот своей страны; – вот такой сложный коктейль («взболтать, но не смешивать» – именно так и произошло: дипломатия отдельно, стихи отдельно). Между прочим, в нашем эссе это уже третий литератор на государственной службе. Но, в отличие, от Кавафиса, чиновника управления мелиорации, и Лоуренса Даррелла, чиновника по связям с общественностью при дипмиссии, тут мы имеем дело с фигурой действительно крупной в международной дипломатии: в тридцатых Сеферис – греческий консул в Лондоне, с 1953 по 1956 год – посол в Ливане, Сирии, Иордании, Ираке, затем в течение двух лет – представитель Греции в ООН, и наконец – посол в Англии.
Блестящая карьера. И блестящее признание творческих заслуг – Нобелевская премия по литературе в 1963 году «за выдающиеся лирические произведения, исполненные преклонения перед миром древних эллинов». Когда-то отец Сефериса переводил на греческий Шекспира – теперь соотечественники последнего переводят на английский стихи сына.
Словом, перед нами пример, в целом, огромной жизненной удачи; при этом и стихи, и единственный роман Сефериса неизменно полны пессимизма и меланхолии, а лирический герой – вечный нытик. Что-то здесь не вяжется. В чем же дело?
Сеферис начал писать в четырнадцать лет, но первый сборник его стихов "Поворот" ("Στροφή") был издан только в 1931 году (поэту уже за тридцать), да и тот – тиражом всего 150 экземпляров; когда в 1940-м он готовит к изданию однотомник, выясняется, что прежний мизерный тираж еще не разошелся. Широкая известность приходит к Сеферису только после Второй Мировой, то есть, в возрасте под пятьдесят, международное признание – и вовсе после шестидесяти.
Долгое время одинокий в литературном мире (по крайней мере, так считают его биографы, хотя он водил дружбу и с издателем Кацимбалисом, и с Лоуренсом Дарреллом, и с Генри Миллером), Сеферис отвечает на вопрос, почему предпочел дипломатическую службу работе в журнале или газете: «Служба, связанная со словесностью, была бы для меня непереносима».
«Я всего добился сам, без чьей-либо помощи, – записывает Сеферис в своем дневнике. – Я полностью сознаю, что в наше время поэта ждет не слава, а забвение. Но это не значит, что я отступлюсь от своих убеждений. Никогда».
То есть, складывается впечатление, что поэт существовал в литературном вакууме. А как же влияние Элиота (которого, кстати говоря, Сеферис переводил) и Валери, как же помощь издателя Кацимбалиса? «Всего добился сам», – весьма значимая фраза для характеристики любого человека. Не очень красивая.
И разве Генри Миллер не выступил популяризатором творчества Сефериса в англоязычном мире, написав в своём «Колоссе Марусийском»:
«Человек, который уловил дух вечности, повсюду присутствующий в Греции, и вместил его в свои стихи, — это Георгос Сефериадис, пишущий под псевдонимом Сеферис. Я знаком с его поэзией только по переводам, но даже если бы я никогда не читал его стихов, все равно сказал бы, что этому человеку судьбою назначено нести огонь. Сефериадис — самый больший азиат из всех греков, каких я встречал; он родом из Смирны, но много лет жил за границей. Это томный, вкрадчивый человек, полный жизни и способный проявить удивительные силу и ловкость. Он — третейский судья, умеющий примирить один образ мысли и жизни с другим, противоположным. Он сыплет бесчисленными вопросами на уйме языков; он интересуется всеми формами культурного выражения, пробует себя в абстракции, вбирает все подлинное и плодотворное, что дали все эпохи. Он страстно любит родину, свой народ — не как узколобый шовинист, а как человек, терпеливо открывавший ее для себя в годы пребывания вдали от нее. Страстная любовь к родине — отличительная черта грека интеллектуала, живущего за границей. В других людях она выглядит, на мой взгляд, отвратительно, но у грека она, я считаю, оправданна, и не только оправданна, но еще и волнует, вдохновляет».
«Вкрадчивый человек», способный проявить «силу и ловкость»... Так что горьким стенаниям об одиночестве, пожалуй, не стоит слишком уж доверять.
А вот как Миллер описывает вечер джазовой музыки в холостяцкой квартире Сефериса в Афинах:
«В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot . Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских неграх, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии».
Как видим, перед нами человек, прекрасно вписавшийся в англоязычный мир и чувствующий себя в нем как рыба в воде.
Но дадим наконец слово самому поэту.
В ЗИМНЕМ ЛУЧЕ
1
Листьями ржавых жестянок
в нищем мозге, взвидевшем конец, -
редкие взблески:
листьями в вихре,
вместе с чайками, обозленными зимой.
Как высвобожденный вздох,
танцовщики застыли деревьями -
большой лес обнаженных деревьев.
2
Белые водоросли в огне -
Грайи, всплывшие без век,
облики былых плясок,
окаменелые пламена.
Снег скрыл мир.
...
5
Что за мутная река нас умчала?
Мы на дне.
Поток льется над нашей головой,
гнет бессвязный тростник.
Голоса
превратились под каштанами в камешки,
ими бросаются дети.
6
Дуновенье, и еще, и порыв -
в миг, когда ты бросаешь книгу,
рвешь ненужные листки прошлого
или тянешься увидеть на лугу
горделивых кентавров в скачке
или юных амазонок, в поту
каждого изгиба тела
соревнующихся в прыжках и борьбе.
Ветер воскресения на рассвете,
когда думаешь, что солнце взошло.
7
Огонь исцеляется огнем:
не каплями секунд,
а мгновенной вспышкой, -
будто страсть слилась с другой страстью
и они, пронзенные, замерли,
или будто
музыкальный лад, который застыл
там, в средине, как изваяние,
неподвижный.
Этот вздох - не свершенье,
а кормчий гром.
Перевод М.Гаспарова
Это отрывок из «Трёх тайных поэм», последней книги Сефериса. Как уже говорилось, я не знаток поэзии. И, хотя и мне понятно: да, образно, да, метафорично, да, атмосферно, но – нет, не ценитель, каюсь. А потому от элитарной поэзии обратимся к более демократичной прозе.
Ибо Сеферис пробовал себя и в жанре романа.
«Шесть ночей на Акрополе»

(одна из моих личных ночей на Акрополе)
Роман писался Сеферисом очень долго – с середины 20-х по середину 50-х, а опубликован был уже после смерти поэта, в 1974 году. Вот что пишет о романе в послесловии к российскому изданию его переводчик О.Цыбенко:
«Если «Шесть ночей» считать романом, то это роман слишком сильно связанный с поэтическим (лирическим) мировосприятием Сефериса, с его личными, «биографическими» переживаниями. Сам Й. Сеферис определял это свое творение как «идеологическая фантасмагория или фантасмагорическая идеология». Жанровые очертания этой «фантасмагории-идеологии» довольно расплывчаты и применение к ней устоявшихся литературоведческих критериев весьма условно. Весьма условны поэтому и жанровые достоинства «фантасмагории-идеологии».
…Авторитетные литературоведы, несмотря на столь непохожие определения сильных сторон произведения, сходятся в том, что как роман «Акрополь» плох. Впрочем, в действительности они не противоречат друг другу: критерием сильных и слабых сторон являются здесь устоявшиеся каноны романа как жанра, и здесь почтенные авторитеты в своих оценках только дополняют друг друга. При этом оба они абсолютно игнорируют совершенно определенно высказанное самим Й. Сеферисом желание держаться подальше от романа как такового. …В действительности Сеферис был не только выдающимся поэтом, но и прекрасным прозаиком, о чем свидетельствуют и его «Дневники» и особенно его эссе. Просто его «фантасмагория-идеология» изначально не пожелала стать романом, предпочтя в качестве формы что-то, напоминающее скорее книгу, составленную из множества изорванных кусочков».
Со своей стороны, скромно соглашусь с этими авторитетными литературоведами – роман «Шесть ночей на Акрополе» в самом деле плох и, в первую очередь, тем, что ужасно скучен и перегружен фиксацией автора на вещах, похоже, чрезвычайно важных для него самого (основу романа составили дневники поэта), но абсолютно бессмысленных для стороннего читателя. В качестве примера – самые первые строки романа, которые по всем правилам хорошего литературного тона чрезвычайно важны, ибо задают настроение читателю. Впрочем, определённое настроение эти строки всё-таки задают:
«Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».
Итого: герой поднимается из-за стола, подходит к окну, отмечает за окном погодную банальность, снова садится за стол, снова поднимается из-за стола, попутно разбивая чашку, снова подходит к окну, ну и снова же возвращается к столу, чтобы зафиксировать своё равнодушие к судьбе чашки.
Поскольку в читателе вряд ли родится импульс немедленно ознакомиться с романом, приведем его краткое содержание. Сюжета как такового нет. На протяжении всей книги главный герой Стратис (альтер эго автора) пребывает в депрессии и раздражении практически по любому поводу. Ведет экзистенциальные и часто бессмысленные рассуждения на Акрополе. Почему-то, несмотря на свою вечную подавленность и нытье, страстно желаем всеми дамами вокруг, что в реальности просто невероятно. Персонажи лишены портретов и в целом невнятны, нет ни природных зарисовок, ни городского пейзажа, (и даже Акрополь – не столько реальное место, сколько символ) – нет ничего, кроме неестественных диалогов да потока сумбурного и вечно подавленного сознания. Если отбросить всю эту напыщенную словесную шелуху, то в сухом остатке – следующее: есть непризнанный и чрезвычайно чувствительный гений, находящийся в тени признанного властителя дум Лонгоманоса, изображенного нарциссом и эдаким Минотавром, которому одна из его бывших любовниц должна регулярно поставлять новых – ведь этот известный литератор, естественно, самостоятельно решить свои личные проблемы неспособен. Две поставляемые дамы (по совместительству, основные женские образы в романе) Лонгоманосу отказывают и почему-то жаждут нашего поэта (что не мешает им сначала вступить в лесбийскую связь).

(такими вот видами наслаждались с Акрополя герои романа Сефериса - вид на Одеон Герода Аттика)

(вид на город; слева - Эрехтейон)
Ниже отрывок, подчеркивающий «мастерство» Сефериса-прозаика:
«Звезды расползлись муравьями по тверди небесной.
— Они выглядят так, будто трутся носами друг с дружкой. Посмотри на звезды, — сказал вдруг Стратис.
Сфинга засмеялась:
— Вынюхивают путь своей судьбы и наших судеб. Только, что бы они ни делали, им не изменить ничего ни в твоей судьбе, ни в судьбе Саломеи.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Судьба Саломеи — быть гермафродитом.
— Надеюсь, больше Афродитой.
— Почему надеешься?
— Потому что ложился с ней.
— И Гермес разгневался.
— Очевидно.
— И теперь она пытается умилостивить его.
— Как это?
— С Лалой.
— Пытается?
— Неистово.
— И есть тому препятствие?
— Да, до сегодняшнего дня.
— Какое же?
— Лала.
— Почему?
— Потому что она невинна.
— Но ведь она замужем.
— Мужчины она так и не познала.
— А ее муж?
— Гомосексуалист.
— И никого больше нет?
— Только теперь появился.
— И что же?
— Она не хочет его.
— Откуда ты знаешь?
— Я сама его предложила.
— Кто это?
— Сокол.
— Диана, — сказал Стратис, — все у тебя сводится к Лонгоманосу.
Беседа их неслась учащенным галопом. Стратис остановился с облегчением. Он думал, что все свершилось после ее поездки на Пелион. Он передохнул. А затем ощутил пустоту. «Почему же облегчение?» — подумал он.
— Лала очень хороша, — сказал он. — Жаль…
— Я это знаю, — меланхолически сказала Сфинга. — Однако кто-то бы должен ей помочь».
«Поможет», естественно, Стратис, но в самом финале книги. Сначала будет счастливое соединение с вечно несчастной Саломеей, которая после этого зачем-то внезапно умирает. Поминая ее, Стратис вступает в связь с Лалой. Вот, собственно, и вся событийная составляющая романа.
Необходимо пояснить, что в образе Лонгоманоса читателю преподносится едкая пародия на Никоса Казандзакиса и его творческий метод; автор издевается над пафосом казандзакисовских писаний, над претензиями на «духовное водительство». Всё это было бы забавно и вполне в современном ироническом ключе, если бы в развенчание «оракула» автор не вкладывал столько отвращения и злости («Лонгоманос – настоящий сатана!» – замечает один из проходных персонажей книги). Порою кажется: роман написан с единственной целью – свести какие-то неизвестные нам счеты с Казандзакисом.
От содержания перейдем к форме и стилю. Куски более или менее нарративного повествования, вязкого и рыхлого, перемежаются дневниковыми записями, причем в обоих случаях причинно-следственные связи отсутствуют (вполне в духе «Колосса» Генри Миллера – неудивительно, что они быстро нашли общий язык):
«Стратис купил в качестве умилостивительной жертвы гороху на две драхмы и бросил горячие горошины в карман. Возможно, потому что кожу жгло при ходьбе, в ту самую минуту, когда он подходил к площади Канингос, в голову пришла мысль, насколько одинок был он в Афинах».
И снова похожие на миллеровские велеречивые и псевдо-глубокомысленные рассуждения:
«Подражать искусству невозможно. Когда говорят: «Ах, как это похоже!», будьте уверены, что это измышления. Искусство творит мир. Природа для него — туманность, и весь вопрос заключается в том, как сотворить из туманности звезду. Великие не начинают как люди, они начинают как нелюди. А оканчивают они человечностью, расширяя тем или иным способом самое себя. Стало быть, нужно задаваться не вопросом, естественно или нет то или иное творение, человечно ли оно или нет, но какова мера содержащейся в нем природы или человечности».
Потом «дневниковый» отрывок:
«Среда
Было около полшестого или шести вечера. Впечатление, будто круг замкнулся. Рука, сжимавшая мое сердце, разжалась и позволила ему трепетать. Это я помню очень четко.
Четверг
Как существует горизонт зрительный, существуют также горизонты слуха, осязания, обоняния, разума и... Далее идти не подобает.
Пятница
Обрати внимание, как наши жесты, движения, действия мгновенно окаменевают, едва вступив в прошлое, словно погружаясь в «увлажненный» воздух. И все это остается нерушимым и незыблемым на веки вечные. Ничто не может изменить их позицию, завершенную позицию. Каждое мгновение мы порождаем статуи. Это поразило меня, как внезапное видение: настаивая на этом, можно сойти с ума.
...
Понедельник
Предметы (неодушевленные) постепенно вступают по их собственному желанию в мою сознательную жизнь».
И так далее, и так далее, и так далее.
Но, разумеется, никак не обойтись без Древней Греции, этой вечной материнской юбки, которую так страшно отпустить:
«На Акрополе в полнолуние мы обретем энергию, которая приведет в движение наши воды и вызовет их соединение. Но, может быть, мы обретем еще и силу, которая, не исключено, будет способствовать нашей цели. Силу наследия наших бессмертных предков...»

(моё любимое место для фотографирования в Афинах - когда вид на Акрополь открывается через Арку Адриана)
Порою стиль автора меняется до неузнаваемости, меняется на вполне телеграфный, отчетливо напоминающий «Фиесту» Хэмингуэя (с миру по нитке):
«Саломея сказала:
— Мне нравится идея Николаса.
Нондас сказал:
— С луной все в порядке, но классических колонн я не выношу.
Калликлис сказал:
— А почему бы нам не ходить регулярно в кино? Сказка в полумраке — вот что объединяет людей. На следующей неделе я схожу на «Блудницу императрицу».
Сфинга сказала:
— Калликлис прав. Я тоже схожу. В тысячу раз лучше, чем ночной туризм господина Николаса».
Однако это ненадолго. Следом опять пойдут пространно описанные муки самоанализа. Перед нами просто ипохондрик с неудавшейся личной жизнью. Вот характерные заметки из дневника, не вошедшие в «Акрополь»:
«Дома у меня невозможно делать ничего. Чувствую потребность разговаривать. Никого нет. Возможно, в этом виноват я сам. Но что же здесь происходит? Сегодня во второй половине дня у меня было такое чувство, что мысли оставили мой мозг, и место их заняли двое неизвестных, которые беседовали, решая мою судьбу. Я стал таким податливым, что не могу и трех слов связать. Писать невозможно».
«Прошел еще один месяц. Минуты, когда жизнь для меня превращается в сон. В сон и ничего больше — без начала, без конца, где все скачет бессвязно. Каждый день — еще один оборот винта. С математической точностью. Сегодня я купил пачку сигарет „Maryland“, чтобы возвратиться обратно. Закурив, я почувствовал холодный пепел».
«Опустошенность в сердце. Теперь мне все безразлично. И не жду ничего иного от смерти: добро пожаловать! Пишу я очень хладнокровно: не желаю пробуждать в душе сентиментальности. Единственное, что не позволяет поверить, что я сошел с ума, — эта ясность мысли, не перестающая неумолимо следить за мной».
В общем, всё плохо. Всегда плохо. И этот человек пытается убедить нас, что бодрого путешественника Лонгоманоса дамы предпочтут такому вот нытику?
И еще. «Мерзкий» и «похотливый» Казандзакис в своих книгах вообще не давал уничижительных оценок современникам. В отличие от экзистенциального гуманиста Сефериса.
Но самое главное... Сеферис просто скучно пишет, скучно и вяло – а это гораздо серьезнее, чем несогласие в трактовке исторического прототипа или вкусовые разногласия о литературных подходах. Диалоги блеклых и никак не прорисованных персонажей вымучены и чудовищно неестественны (скорее всего, они происходили только в голове автора, живые люди так редко разговаривают, разве что на симпозиумах), а весьма обыденные моменты личной жизни (встретились-расстались-встретились) возносятся до вселенских высот и исполняются самого жалкого пафоса, над которым Сеферис так любил издеваться, когда обнаруживал у других.
Однако не стоит всё же забывать: не за этот единственный и неудачный роман Сеферис получил международное признание, но за стихи, переведенные ныне на многие языки мира и прославившие современную греческую культуру. В 1963 году на церемонии награждения Нобелевской премией представитель Шведской академии объяснил выбор комитета: «Поэтических произведений Сефериса не так уж много, но в силу их стилистической и идейной самобытности, а также красоты языка они стали символом нетленного эллинского жизнеутверждения».
Бонус: Сеферис, Казандзакис и Панаит Истрати
Нижеследующая сценка из романа «Шесть ночей на Акрополе» наглядно демонстрирует, сколько желчи припас поэт для Казандзакиса.
Участники сценки: Стратис (тонкий, мыслящий молодой человек), писатель Лонгоманос (Казандзакис), его адепт Кнут (Панаит Истрати), парочка дам (с кого они списаны – если списаны – не имеет значения).
Мы не голословны, угадав в Истрати прототип Кнута, ведь и сам переводчик романа О.Цыбенко в предисловии пишет, что Сеферис общался «с деятелями культуры, в частности с Н. Казандзакисом, который ко времени окончательной редакции «фантасмагории» пользовался общеевропейским признанием (прообраз Лонгоманоса), и с франкоязычным румынским писателем П. Истрати (прообраз «болезненного последователя гения» еще более экзотической национальности — «не то литовца, не то латыша»).
Реальная предыстория такова: писатель Панаит Истрати (настоящее имя Панагис Валсамис), грек по отцу, румын по матери, после долгих скитаний осевший во Франции, а затем перебравшийся в Грецию, в 1927 году отправляется в Россию на празднование десятилетней годовщины Октябрьской Революции. В Москве он оказывается одновременно с Никосом Казандзакисом; к этому моменту Истрати – 43 года, Казандзакису – 46; общность «левых» взглядов порождает дружбу, которая продлится до самой смерти Истрати в 1935 году от застарелого туберкулеза.
Еще раз, ибо это важно: Истрати был наполовину грек (и знал греческий), книги свои писал на французском (следовательно, владел им в совершенстве) и дружил, кстати, с Ромен Ролланом.
А теперь дадим наконец слово Стратису, альтер эго Сефериса в романе «Шесть ночей на Акрополе»:
«Мы пошли к Лонгоманосу. Лала впервые.
Дом его находится за станцией. Комната, в которой он принял нас, выходит во внутренний двор. Он сидел на диване и беседовал с бледным, почти прозрачным молодым человеком с пышными волнистыми кудрями, такими светлыми, что казались белыми. Сфинга сказала мне, что он – не то литовец, не то латыш, не помню точно. Увидав нас, Лонгоманос поднялся. Он был без пиджака, в расстегнутой рубахе оливкового цвета. Сфинга сделала реверанс и прикоснулась губами к неопределенного вида амулету, висевшему у него на груди.
— Добро пожаловать! — сказал ей Лонгоманос. — Ты, которая попускаешь вводить в заблуждение рабов моих и любодействовать, и есть идоложертвенное.
Голос у него был сальный. Он обвел взглядом окружающих, чтобы оценить произведенное впечатление. Сфинга раскраснелась, белокурый юноша ловил каждое его слово с глубочайшим благоговением. Лала не знала, куда ей деться. Комната была настолько затемнена, что глаз должен был привыкнуть, чтобы различать предметы. Стол из трех досок, брошенных на треножник, был завален книгами и бумагами. Среди них выделялась резная деревянная рука сверхъестественной величины, показывавшая кукиш, и глиняная чаша, наполненная всякого рода чубуками и резцами для ваяния.
— Моя новая подруга Лала, — с гордостью изрекла Сфинга. — Со Стратисом, думаю, вы знакомы.
— Весьма польщен, весьма польщен! — сказал Лонгоманос, повернувшись в мою сторону и искоса взглянув на меня. — Конечно же, мы уже встречались. Познакомьтесь с моим другом Кнутом.
Кнут подал каждому поочередно руку, резко наклоняя при этом голову, и снова занял свое место.
— Я слышал, Вы едете с ним в Африку, — сказал я Лонгоманосу.
— Да, едем, — ответил он. — Несмотря на болезнь, он преданно следует за мной. Он не выдержит невзгод и умрет в пути. Я знаю это, и сердце мое разрывается от горя, но ничего не могу поделать.
— Если бы он остался здесь, у него было бы больше надежды выжить, — заметил я.
— Надежды? Нет, юноша, мой бог — не бог надежды. Воля его должна свершиться. Мой бог голоден.
Кнут следил за разговором с улыбкой безгранично сладостной и, казалось, одобрял.
— Вы знаете греческий? — спросил я.
Он ответил фразой, которая предположительно была греческой, и продолжил с трудом по-французски:
— Понимаю, но говорить мне еще трудно. Я очень предан учителю. — Он вынул из кармана блокнот для заметок и спросил меня, понизив тон: — Может быть, Вы знаете, откуда взяты слова, которые произнес учитель, приветствуя даму.
— Какой-то церковный текст.
— Весьма любопытно. А откуда именно?
— Не знаю.
Лонгоманос что-то говорил Сфинге и Лале, искоса поглядывая на нас.
— Из Писания, — торжественно изрек он.
— Откуда именно? — робко повторил свой вопрос юноша.
— Не помню, однако следовало бы выяснить это, — ответил Лонгоманос. — Вообще же, полностью это место очень глубокомысленно.
— Нет ли здесь поблизости какого-нибудь митрополита, чтобы послать к нему и спросить? — очень серьезно произнес Кнут.
— Верная моя подруга, — сказал Лонгоманос, — не знаешь ли ты какого-нибудь владыку?
Он затрясся от смеха, широко разинув рот. Сфинга, дождавшись, пока он успокоится, сказала проникновенным тоном:
— Нашей юной подруге очень хотелось бы, чтобы ты как-нибудь принял ее и прочел что-нибудь свое.
Лонгоманос испытующе поглядел на Лалу, а затем в пустоту:
— Что-нибудь мое… Что-нибудь мое! Весьма польщен…
Лала сделала жест, желая сдержать Сфингу. Лонгоманос заметил это и спросил:
— Прошла ли моя юная подруга через аскезу?
— Она учится, учится, — сказала Сфинга.
— Вижу, вижу. Это сосуд, предопределенный для великого учения. Наступит время, когда я посвящу ее, и мы вместе пожнем обильные плоды.
Сфинга посмотрела на Лалу с гордостью, Кнут — взглядом весталки. Лала нервно поглаживала себе шею: было очевидно, что ей неприятно».
Итак, перед нами сатир, похотливое чудище с «сальным голосом», Лонгоманос-Казандзакис, и юный болезненный полуидиот, двух слов не могущий связать ни по-гречески, ни по-французски, Кнут-Истрати. Между прочим, на момент завершения Сеферисом работы над романом (1954 год) затравленный «левыми» антисталинист и анархист, писатель Истрати давно уже мертв, что довольно удобно и предоставляет несомненный простор воображению автора.
А вот как обыгрывается эта сценка в романе Е.Колмовской «Путешественник и Сирены» (где прототипом главного героя послужил уже Казандзакис):
«Недавно один злопыхатель в своих мемуарах накропал на меня шарж, изобразил этаким надутым индюком, шарлатаном, лжепророком, а Ламбракиса – моим преданным адептом, юным, робким и восторженным. Будто бы я говорю, нет, рычу, (и рычу, черт возьми, стихами – это посреди обычной застольной беседы!):
«Предчувствую: туберкулезник слабый
безвременно умрет в снегах России,
погибнет непременно в этой стуже,
и тем порвет мне сердце. Что поделать! –
мой верный ученик, он всюду тенью
за мной спешит, ни за какие блага
не согласится он меня покинуть.
И, хоть я вечно буду безутешен,
мой Бог повелевает: «да свершится
всё предначертанное!» Amen. Amen.
Произнося эту тираду, я будто бы постреливаю глазами, наслаждаюсь реакцией дам, а несчастный предмет разговора, то есть, Ламбракис, с блаженной улыбкой ловит каждое мое слово.
Какая чушь. Во-первых, Панайот в России не умер, во-вторых, мы с ним ровесники, в-третьих, в ту пору он уже был известным на всю Европу беллетристом, тогда как меня за пределами родины никто еще знать не знал; и не только не смотрел он мне в рот, но вечно спорил по любому поводу; и...»
Впрочем, дальнейшее не имеет отношения к нашей теме.

(вид на Афины с Акрополя)