![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)
Больше года прожил я в Афинах, работая над книгами, начатыми еще в Москве, и не замечая времени, ибо в творческом труде время сжимается.
Действительно, если пространство – категория объективная, то время – абсолютно субъективно. Иногда я за минуту в своем сознании, в своем воображении могу прожить целую жизнь; иногда пять минут нетерпеливого ожидания тянутся, как пять часов. Порой, я бьюсь над строфой или фразой и удивляюсь, обнаружив, что пролетел целый час – для меня это было одно мгновение. Зато в путешествиях время расширяется, и, возвратившись в свою деревню после нескольких месяцев странствий, где мир мелькал передо мной во всем своем красочном многообразии, я чувствую себя так, будто прошли годы, а моим деревенским соседям кажется, что отсутствовал я всего-то несколько недель – ибо в их жизни ничего не происходило, а монотонная жизнь летит быстро и – что еще хуже – проходит незаметно. Не оттого ли я вечно рвусь из дому, не этим ли объясняется моя неутолимая страсть к путешествиям?
Итак, больше года (но субъективно – недолго) прожил я в Афинах, снимая квартиру в особняке на улице Эрму, между Синтагмой и византийской церковью Двенадцати Апостолов – Капникареей. Здесь завершил я «Сказку о Ленине», здесь написал «Паломничество в Красный Иерусалим» – очерки о России. Звон колоколов Капникареи, тоскливый, укоризненный, неизменно дважды в день окликал меня, звал вернуться под крыло старой и родной мне веры. Не сейчас, – отвечал я. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
В ящике моего стола, прочитанное и тут же запрятанное поглубже, лежало – другим, беззвучным укором – письмо отца Дамианоса. Деревенский пастырь, в жизни говорящий как простой крестьянин, разве что грамотный, писал он в архаичном, наивно-высокопарном стиле Житий:
«Мой дорогой сын, давно не имею от тебя известий и весьма обеспокоен твоим молчанием. Скажу без утайки, не нравится мне, что зачастил ты в Москву, что сотворил себе кумира из того, чье имя не хочу ни произносить, ни писать, и чьи бренные останки по сию пору не преданы земле, и чей лукавый дух скитается по свету, прельщая людей. Много дел неправедных свершилось и вершится ради имени сего. Сдается мне, ты тоже вступил на опасную дорогу, и сокрушается оттого сердце мое.
Ты человек ученый и находишь всему оправдания, а я тебе так скажу: нет оправдания кровожадным убийцам. Ты напомнишь: не судите да не судимы будете, а я тебе отвечу, что заповедь сия совсем о другом – она о брате твоем, о ближнем твоем, коего судить остерегись. А о зле и его присных не только что судить можно и должно, но бороться с ними до последнего вздоха. Да и как же иначе! Если все решим: пусть, мол, творят, что хотят, пусть убивают, не наше дело судить – выйдем попустителями злодеев и соумышленниками лжепророков, которые приходят в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные.
Будь ты рядом, выбранил бы я тебя сурово, но поскольку не знаю, где ты и что ты, и, может, болен, может, страждешь, так только тревожусь о тебе. И хотел бы остеречь от злых людей, с коими, быть может, делишь хлеб свой. Знаешь, а приезжай-ка ты в мою деревню. Поговорим по душам, да покажу тебе новые иконы, что с Божьей помощью написал я за последний год...»
Уже несколько лет, как святой отец получил приход на севере Греции, в разоренной Македонии; он сам вызвался в деревушку, где нашли пристанище понтийские греки, согнанные войной с насиженных мест; своими руками восстанавливал разрушенную церковь, достраивал, расписывал, – эти руки, знавшие и мотыгу, и топор, знавшие в юности и ружье, взялись за кирку, мастерок, а потом и за кисть.
Перед первой моей поездкой в Россию, я навестил его; помню, мы сидели на табуретках в маленькой свежевыбеленной келье, я рассказывал о своих путешествиях, о новых идеях, захвативших меня, он слушал с улыбкой, и вдруг, взявши меня за волосы, легонько толкнул ладонью мою голову:
«Эх, сколько же в этой голове всего намешано, всякой всячины. А, знаешь, почему я всё это слушаю и терплю? Потому что душа твоя ищет правды, не обросла коркой, не заплыла жиром, а глаза не тускнеют. И потому что ты любишь Господа нашего Иисуса Христа, а раз любишь – значит, придешь к Нему».
«Я никогда и не расставался с Ним, отче. Только я вижу Его не так, как вы, – иначе».
«Знаю, знаю, еретик», – усмехнулся отец Дамианос.
«Другой бы уже прогнал меня, отче. Другой священник».
«А что толку? разве тем самым тебя исправишь? Нет, я уж лучше выслушаю тебя, да отругаю как следует, да может чего и сам пойму новое о вас, молодых, образованных. Тяжело вам, тяжелее, чем простым душам. Жалею я вас, когда вижу, как мечетесь вы, как ищете Господа, а найти не можете. А надо всего-то – положиться на волю Его, вверить себя Ему, да идти, куда Он ведёт, ни о чем более не тревожась. Если бы ты знал, какая это радость, какая свобода!»
Всё во мне протестовало, дух мой так и взвился: не размышляя, вверить себя чему бы то ни было – разве это свобода!
«Как я пойму, куда Он ведёт?»
«Сердце подскажет, сын мой».
«Сердце переменчиво, слишком горячо, чувственно, слепо. Рассудок требует не доверять ему».
«Да что рассудок! Он корыстен и труслив, норовит всё взвесить».
«Сердце не менее корыстно, отче, только корысть его иная – жажда счастья».
«Счастье – быть с Господом. Слушай голос души своей».
«Я слушаю его, отче, и он подсказывает, что долг мой – быть с теми, кто, превозмогая все тяготы борьбы, рвется вперед, быть с русскими и новым святым, новым апостолом правды – Лениным...»
«Не богохульствуй!» – взревел отец Дамианос, темнея лицом, но я все-таки закончил фразу:
«... вот что нашептывает мне душа моя».
«Не знаю, кто и что там тебе нашептывает! – он вскочил с табуретки. – Господь не шепчет – он гремит! Замолчи, злосчастный! Все твои сомнения – от гордыни, всё богоборчество – от Сатаны».
«Страдания голодных, нищих, рабов – как ваш Бог допускает их?» – не отступался я.
«Кто ты такой, чтобы судить Господа?» – рычал он.
«А помните, отче, что вы писали мне три года назад, после резни в Смирне?»
С моей стороны это был жестокий и коварный выпад – я расставил ему ловушку, отлично зная, что он туда попадется.
Когда стало известно о резне – про двести тысяч убитых, вспоротые животы беременных, трупы детей, про отрезанные головы, уложенные пирамидкой и служащие фоном для постановочных фотографий турецких солдат, – когда всё это стало известно, он писал мне: «Сердце мое рвется, разум погрузился во тьму. Как Господь допустил такое с народом, что так любил Его, столько сделал для Него? Я не понимаю, я не понимаю. Когда Он был нищ и бос, и никто, кроме евреев, не знал о Нем, да и те отвергли, разве не мы, греки, подхватили Слово Его, разве не мы разостлали перед Ним весь мир, словно ковер? Отчего же Он остался глух к нашим мольбам? Может, Он спал? Может, ослеп и оглох? Пусть Он сей же час, когда пишу я эти строки, поразит меня, богохульника, тогда я хоть пойму, что Он меня услышал. Но нет, Он и теперь бездействует».
Я мог бы не напоминать бедняге о тех страшных днях, когда душа его вопила о несправедливости мира Божьего, мог бы пожалеть его, проявить эту малую добродетель, но я знал, что малые добродетели вредны, и потому был беспощаден: «Помните, как громко вы роптали тогда?»
Он опустил голову: «Кто мы такие, чтобы судить о целях Господа? – сказал он в растерянности, и слезы потекли из глаз его. – Кто я такой? – он топтался на месте, растопыривая свои грубые крестьянские руки, весь содрогаясь от сдерживаемых рыданий и бормоча, – кто я такой, кто я такой?»
Как любил я его за это содрогание, смятение, за внезапную сердечную слабость этой сильной души.
«Оставь меня», – прошептал он, вытирая глаза.
«Видите, отец мой, вот и вы уже готовы меня прогнать».
«Нет, нет, – он схватился за лоб, – никогда я не прогоню тебя, потому что... куда же ты пойдешь, и кто тебя подхватит? Твоя вера – это какая-то нечестивая мешанина из кучи разных неверий. Таких, как ты – тех, кто не заслуживает Рая, но и на Ад не нагрешил – Господь подвесит между небом и землей, так и станете болтаться целую вечность. Нет, я не прогоню тебя, я буду бороться за тебя, сколько достанет сил».
Он побежал в свою кухоньку, принес орехи, смоквы, графинчик сладкого вина и две маленькие рюмочки, всё угощал меня, но сам так ни к чему и не притронулся, и наконец сказал:
«Да, очень тяжело порой бывает не роптать... Когда умерла моя жена, мне еще сорока не было, а она на три года моложе... красавица, голубка моя, я так ее любил, так лю... – он задохнулся, прикрыл веки, опустил свою большую, присыпанную пеплом седины, но все еще кудлатую голову; казалось, справляться с мятежными мыслями ему столь же трудно, как с непокорными волосами. – Проклятый туберкулез съел мою Анну, – продолжал он глухо. – Дочке в ту пору было шестнадцать, я думал всего себя посвятить ей, вырастить, выдать замуж, уж приглядел для нее хорошего парня, но не прошло и полугода, как она выскочила за какого-то английского офицера и уехала с ним, уехала навсегда. Скрепя сердце дал я свое благословение, как было не дать – она же дитя мое единственное. Но никогда она мне не написала, забыла меня... а, может, стыдится отца-деревенщины, не знаю... И вот, остался я совсем один – тогда-то и пошел на Афон. Слезы стояли у меня в горле – Господи, за что? в чём я провинился пред Тобою? Но чем дольше я шел, чем дальше пешком уходил от родных мест, тем легче становилось на душе, и уже казалось мне, что Христос идет рядом и держит меня за руку и улыбается. Так вместе мы и дошли до того скита, где прожил я два с половиной года и выучился писать иконы. Сколько радости они принесли мне, как ожила, как взлетела душа моя, как возвысилась! А не будь тех страданий, не было бы икон. И будь со мною дочь, разве смог бы я столько сердца отдавать чужим людям? Ей оно оказалось не нужно... а им... куда же им идти со своими заботами и горестями, как не ко мне? А за Анну, жену мою, я спокоен – она была кроткая голубица, она теперь в Раю, с Господом. Выходит, себя только жалел я, себя – что остался без любимой. Но Господь указал, чего ждет от меня – служения людям, напрасно желал я счастья семейного, не таковы были Его замыслы обо мне. Вот так-то, сын мой. Доверься Ему, и Он сделает всё как лучше для души твоей».
Бедный, бедный отец Дамианос; я едва удержался от кощунственного смеха, у меня на языке так и вертелось: благодарю, отче, обнадежили, нечего сказать.
«Да, знаю, – кивнул он, – вам, мирянам, тяжелее, ибо не можете уйти в горние выси, но должны жить и трудиться на земле и продолжать род свой. И смерти вы боитесь. Это оттого, что вера ваша неглубока, либо ее и нет вовсе... Правда, среди моих прихожан попадались и такие, что, стеная от своей доли, мечтали удалиться в монастырь. Приходит раз ко мне молодая женщина, кается в самых мельчайших помыслах греховных, и уж ни домом своим, ни домашними не заботится. Так, говорит, хорошо мне, отче, пока читаю молитвы – будто на небо возношусь; так бы всё и летала и никогда бы не возвращалась. Спрашиваю: дочь моя, и сколько же времени посвящаешь ты молитве? – Час утром да поболе вечером. – Многовато, дочь моя, ты, что же, в монастырь собралась? – Я бы и рада хоть сейчас, да муж у меня, детишки четверо душ. – На кого же ты их оставишь? Нет, служение твое в доме, в семье и детях. А насчет молитвы... Поспокойнее, дочь моя, поспокойнее».
«Когда я жил на Афоне, – продолжал он, – свел знакомство с одним старым монахом, мудрым человеком. Он мне рассказал историю, случилась она в давние времена и не в наших краях, а где-то в землях франков. Жил в ту пору один проповедник, святой человек, ходил по деревням, нес темным людям Слово Божье, и так хорошо умел говорить, что от речей его загорались сердца и расцветали души, как по весне миндаль. И вот, в одной деревне народ до того заслушался, что решил бросить всю свою жизнь, свои дома, горшки, скотину и жалкие драхмы, или что там у них было, монеты какие, не знаю... так вот, решили они всё это побросать и пойти вослед за проповедником. Некоторые даже переколотили горшки свои – прощай старая жизнь! Но когда монах обернулся и увидел позади себя толпу, то пришел в ужас: куда вы собрались, дети мои, куда мне девать вас, чем кормить такую ораву? – Ничего, засмеялись они, птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а всегда сыты – не лучше ли мы птиц небесных? Как-нибудь прокормимся, отец, с Божьей помощью. Что заботиться о завтрашнем дне – пусть он сам о себе позаботится. – Нет, нет, – испугался святой, – вы ищете легкой жизни. У всех свое служение Богу: у нас, монахов – одно, а вам положено трудиться в поте лица, возделывать поля, оливковые рощи да виноградники; мужчинам – защищать свою землю, женщинам – рожать и растить детей, вы не можете, не должны, не смеете уклоняться. Тут толпа обступила его: как же так, что же ты говорил нам? мы тебе поверили, мы возненавидели свою жизнь! обманщик, обманщик! В смущении монах бросил их и пошел прочь, вслед ему полетело несколько камней, люди вернулись домой к разбитым горшкам, к навеки уже разбитой, опостылевшей жизни своей. Вот теперь и скажи, сын мой, что же он сделал с ними? Выходит, и святой может обольстить? Обольстить светом? Тот старец не случайно рассказал мне сию историю перед тем, как решил я спуститься с Афона и вернуться в мир – он меня предостеречь хотел. Слово – страшная сила, и когда имеешь дело с простыми душами, с простыми людьми, об этом всегда надо помнить. Слово должно укреплять, давать надежду, но оно не должно обольщать и манить к недостижимому. Ты спросишь, для чего я тебе всё это рассказал? А ты подумай, писатель. Ты ведь держишь слова в ладонях своих – так не обольсти. Главное – не обольсти. Большой грех это будет».
Чувствуя, что в глазах святого отца я теперь тоже обольститель, я и засунул его письмо поглубже в ящик стола. Не сейчас, отец мой, – ответил я на его приглашение, как отвечал колоколам Капникареи. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
Больше года прожил я в Афинах, работая над книгами, начатыми еще в Москве, и не замечая времени, ибо в творческом труде время сжимается.
Действительно, если пространство – категория объективная, то время – абсолютно субъективно. Иногда я за минуту в своем сознании, в своем воображении могу прожить целую жизнь; иногда пять минут нетерпеливого ожидания тянутся, как пять часов. Порой, я бьюсь над строфой или фразой и удивляюсь, обнаружив, что пролетел целый час – для меня это было одно мгновение. Зато в путешествиях время расширяется, и, возвратившись в свою деревню после нескольких месяцев странствий, где мир мелькал передо мной во всем своем красочном многообразии, я чувствую себя так, будто прошли годы, а моим деревенским соседям кажется, что отсутствовал я всего-то несколько недель – ибо в их жизни ничего не происходило, а монотонная жизнь летит быстро и – что еще хуже – проходит незаметно. Не оттого ли я вечно рвусь из дому, не этим ли объясняется моя неутолимая страсть к путешествиям?
Итак, больше года (но субъективно – недолго) прожил я в Афинах, снимая квартиру в особняке на улице Эрму, между Синтагмой и византийской церковью Двенадцати Апостолов – Капникареей. Здесь завершил я «Сказку о Ленине», здесь написал «Паломничество в Красный Иерусалим» – очерки о России. Звон колоколов Капникареи, тоскливый, укоризненный, неизменно дважды в день окликал меня, звал вернуться под крыло старой и родной мне веры. Не сейчас, – отвечал я. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
В ящике моего стола, прочитанное и тут же запрятанное поглубже, лежало – другим, беззвучным укором – письмо отца Дамианоса. Деревенский пастырь, в жизни говорящий как простой крестьянин, разве что грамотный, писал он в архаичном, наивно-высокопарном стиле Житий:
«Мой дорогой сын, давно не имею от тебя известий и весьма обеспокоен твоим молчанием. Скажу без утайки, не нравится мне, что зачастил ты в Москву, что сотворил себе кумира из того, чье имя не хочу ни произносить, ни писать, и чьи бренные останки по сию пору не преданы земле, и чей лукавый дух скитается по свету, прельщая людей. Много дел неправедных свершилось и вершится ради имени сего. Сдается мне, ты тоже вступил на опасную дорогу, и сокрушается оттого сердце мое.
Ты человек ученый и находишь всему оправдания, а я тебе так скажу: нет оправдания кровожадным убийцам. Ты напомнишь: не судите да не судимы будете, а я тебе отвечу, что заповедь сия совсем о другом – она о брате твоем, о ближнем твоем, коего судить остерегись. А о зле и его присных не только что судить можно и должно, но бороться с ними до последнего вздоха. Да и как же иначе! Если все решим: пусть, мол, творят, что хотят, пусть убивают, не наше дело судить – выйдем попустителями злодеев и соумышленниками лжепророков, которые приходят в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные.
Будь ты рядом, выбранил бы я тебя сурово, но поскольку не знаю, где ты и что ты, и, может, болен, может, страждешь, так только тревожусь о тебе. И хотел бы остеречь от злых людей, с коими, быть может, делишь хлеб свой. Знаешь, а приезжай-ка ты в мою деревню. Поговорим по душам, да покажу тебе новые иконы, что с Божьей помощью написал я за последний год...»
Уже несколько лет, как святой отец получил приход на севере Греции, в разоренной Македонии; он сам вызвался в деревушку, где нашли пристанище понтийские греки, согнанные войной с насиженных мест; своими руками восстанавливал разрушенную церковь, достраивал, расписывал, – эти руки, знавшие и мотыгу, и топор, знавшие в юности и ружье, взялись за кирку, мастерок, а потом и за кисть.
Перед первой моей поездкой в Россию, я навестил его; помню, мы сидели на табуретках в маленькой свежевыбеленной келье, я рассказывал о своих путешествиях, о новых идеях, захвативших меня, он слушал с улыбкой, и вдруг, взявши меня за волосы, легонько толкнул ладонью мою голову:
«Эх, сколько же в этой голове всего намешано, всякой всячины. А, знаешь, почему я всё это слушаю и терплю? Потому что душа твоя ищет правды, не обросла коркой, не заплыла жиром, а глаза не тускнеют. И потому что ты любишь Господа нашего Иисуса Христа, а раз любишь – значит, придешь к Нему».
«Я никогда и не расставался с Ним, отче. Только я вижу Его не так, как вы, – иначе».
«Знаю, знаю, еретик», – усмехнулся отец Дамианос.
«Другой бы уже прогнал меня, отче. Другой священник».
«А что толку? разве тем самым тебя исправишь? Нет, я уж лучше выслушаю тебя, да отругаю как следует, да может чего и сам пойму новое о вас, молодых, образованных. Тяжело вам, тяжелее, чем простым душам. Жалею я вас, когда вижу, как мечетесь вы, как ищете Господа, а найти не можете. А надо всего-то – положиться на волю Его, вверить себя Ему, да идти, куда Он ведёт, ни о чем более не тревожась. Если бы ты знал, какая это радость, какая свобода!»
Всё во мне протестовало, дух мой так и взвился: не размышляя, вверить себя чему бы то ни было – разве это свобода!
«Как я пойму, куда Он ведёт?»
«Сердце подскажет, сын мой».
«Сердце переменчиво, слишком горячо, чувственно, слепо. Рассудок требует не доверять ему».
«Да что рассудок! Он корыстен и труслив, норовит всё взвесить».
«Сердце не менее корыстно, отче, только корысть его иная – жажда счастья».
«Счастье – быть с Господом. Слушай голос души своей».
«Я слушаю его, отче, и он подсказывает, что долг мой – быть с теми, кто, превозмогая все тяготы борьбы, рвется вперед, быть с русскими и новым святым, новым апостолом правды – Лениным...»
«Не богохульствуй!» – взревел отец Дамианос, темнея лицом, но я все-таки закончил фразу:
«... вот что нашептывает мне душа моя».
«Не знаю, кто и что там тебе нашептывает! – он вскочил с табуретки. – Господь не шепчет – он гремит! Замолчи, злосчастный! Все твои сомнения – от гордыни, всё богоборчество – от Сатаны».
«Страдания голодных, нищих, рабов – как ваш Бог допускает их?» – не отступался я.
«Кто ты такой, чтобы судить Господа?» – рычал он.
«А помните, отче, что вы писали мне три года назад, после резни в Смирне?»
С моей стороны это был жестокий и коварный выпад – я расставил ему ловушку, отлично зная, что он туда попадется.
Когда стало известно о резне – про двести тысяч убитых, вспоротые животы беременных, трупы детей, про отрезанные головы, уложенные пирамидкой и служащие фоном для постановочных фотографий турецких солдат, – когда всё это стало известно, он писал мне: «Сердце мое рвется, разум погрузился во тьму. Как Господь допустил такое с народом, что так любил Его, столько сделал для Него? Я не понимаю, я не понимаю. Когда Он был нищ и бос, и никто, кроме евреев, не знал о Нем, да и те отвергли, разве не мы, греки, подхватили Слово Его, разве не мы разостлали перед Ним весь мир, словно ковер? Отчего же Он остался глух к нашим мольбам? Может, Он спал? Может, ослеп и оглох? Пусть Он сей же час, когда пишу я эти строки, поразит меня, богохульника, тогда я хоть пойму, что Он меня услышал. Но нет, Он и теперь бездействует».
Я мог бы не напоминать бедняге о тех страшных днях, когда душа его вопила о несправедливости мира Божьего, мог бы пожалеть его, проявить эту малую добродетель, но я знал, что малые добродетели вредны, и потому был беспощаден: «Помните, как громко вы роптали тогда?»
Он опустил голову: «Кто мы такие, чтобы судить о целях Господа? – сказал он в растерянности, и слезы потекли из глаз его. – Кто я такой? – он топтался на месте, растопыривая свои грубые крестьянские руки, весь содрогаясь от сдерживаемых рыданий и бормоча, – кто я такой, кто я такой?»
Как любил я его за это содрогание, смятение, за внезапную сердечную слабость этой сильной души.
«Оставь меня», – прошептал он, вытирая глаза.
«Видите, отец мой, вот и вы уже готовы меня прогнать».
«Нет, нет, – он схватился за лоб, – никогда я не прогоню тебя, потому что... куда же ты пойдешь, и кто тебя подхватит? Твоя вера – это какая-то нечестивая мешанина из кучи разных неверий. Таких, как ты – тех, кто не заслуживает Рая, но и на Ад не нагрешил – Господь подвесит между небом и землей, так и станете болтаться целую вечность. Нет, я не прогоню тебя, я буду бороться за тебя, сколько достанет сил».
Он побежал в свою кухоньку, принес орехи, смоквы, графинчик сладкого вина и две маленькие рюмочки, всё угощал меня, но сам так ни к чему и не притронулся, и наконец сказал:
«Да, очень тяжело порой бывает не роптать... Когда умерла моя жена, мне еще сорока не было, а она на три года моложе... красавица, голубка моя, я так ее любил, так лю... – он задохнулся, прикрыл веки, опустил свою большую, присыпанную пеплом седины, но все еще кудлатую голову; казалось, справляться с мятежными мыслями ему столь же трудно, как с непокорными волосами. – Проклятый туберкулез съел мою Анну, – продолжал он глухо. – Дочке в ту пору было шестнадцать, я думал всего себя посвятить ей, вырастить, выдать замуж, уж приглядел для нее хорошего парня, но не прошло и полугода, как она выскочила за какого-то английского офицера и уехала с ним, уехала навсегда. Скрепя сердце дал я свое благословение, как было не дать – она же дитя мое единственное. Но никогда она мне не написала, забыла меня... а, может, стыдится отца-деревенщины, не знаю... И вот, остался я совсем один – тогда-то и пошел на Афон. Слезы стояли у меня в горле – Господи, за что? в чём я провинился пред Тобою? Но чем дольше я шел, чем дальше пешком уходил от родных мест, тем легче становилось на душе, и уже казалось мне, что Христос идет рядом и держит меня за руку и улыбается. Так вместе мы и дошли до того скита, где прожил я два с половиной года и выучился писать иконы. Сколько радости они принесли мне, как ожила, как взлетела душа моя, как возвысилась! А не будь тех страданий, не было бы икон. И будь со мною дочь, разве смог бы я столько сердца отдавать чужим людям? Ей оно оказалось не нужно... а им... куда же им идти со своими заботами и горестями, как не ко мне? А за Анну, жену мою, я спокоен – она была кроткая голубица, она теперь в Раю, с Господом. Выходит, себя только жалел я, себя – что остался без любимой. Но Господь указал, чего ждет от меня – служения людям, напрасно желал я счастья семейного, не таковы были Его замыслы обо мне. Вот так-то, сын мой. Доверься Ему, и Он сделает всё как лучше для души твоей».
Бедный, бедный отец Дамианос; я едва удержался от кощунственного смеха, у меня на языке так и вертелось: благодарю, отче, обнадежили, нечего сказать.
«Да, знаю, – кивнул он, – вам, мирянам, тяжелее, ибо не можете уйти в горние выси, но должны жить и трудиться на земле и продолжать род свой. И смерти вы боитесь. Это оттого, что вера ваша неглубока, либо ее и нет вовсе... Правда, среди моих прихожан попадались и такие, что, стеная от своей доли, мечтали удалиться в монастырь. Приходит раз ко мне молодая женщина, кается в самых мельчайших помыслах греховных, и уж ни домом своим, ни домашними не заботится. Так, говорит, хорошо мне, отче, пока читаю молитвы – будто на небо возношусь; так бы всё и летала и никогда бы не возвращалась. Спрашиваю: дочь моя, и сколько же времени посвящаешь ты молитве? – Час утром да поболе вечером. – Многовато, дочь моя, ты, что же, в монастырь собралась? – Я бы и рада хоть сейчас, да муж у меня, детишки четверо душ. – На кого же ты их оставишь? Нет, служение твое в доме, в семье и детях. А насчет молитвы... Поспокойнее, дочь моя, поспокойнее».
«Когда я жил на Афоне, – продолжал он, – свел знакомство с одним старым монахом, мудрым человеком. Он мне рассказал историю, случилась она в давние времена и не в наших краях, а где-то в землях франков. Жил в ту пору один проповедник, святой человек, ходил по деревням, нес темным людям Слово Божье, и так хорошо умел говорить, что от речей его загорались сердца и расцветали души, как по весне миндаль. И вот, в одной деревне народ до того заслушался, что решил бросить всю свою жизнь, свои дома, горшки, скотину и жалкие драхмы, или что там у них было, монеты какие, не знаю... так вот, решили они всё это побросать и пойти вослед за проповедником. Некоторые даже переколотили горшки свои – прощай старая жизнь! Но когда монах обернулся и увидел позади себя толпу, то пришел в ужас: куда вы собрались, дети мои, куда мне девать вас, чем кормить такую ораву? – Ничего, засмеялись они, птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а всегда сыты – не лучше ли мы птиц небесных? Как-нибудь прокормимся, отец, с Божьей помощью. Что заботиться о завтрашнем дне – пусть он сам о себе позаботится. – Нет, нет, – испугался святой, – вы ищете легкой жизни. У всех свое служение Богу: у нас, монахов – одно, а вам положено трудиться в поте лица, возделывать поля, оливковые рощи да виноградники; мужчинам – защищать свою землю, женщинам – рожать и растить детей, вы не можете, не должны, не смеете уклоняться. Тут толпа обступила его: как же так, что же ты говорил нам? мы тебе поверили, мы возненавидели свою жизнь! обманщик, обманщик! В смущении монах бросил их и пошел прочь, вслед ему полетело несколько камней, люди вернулись домой к разбитым горшкам, к навеки уже разбитой, опостылевшей жизни своей. Вот теперь и скажи, сын мой, что же он сделал с ними? Выходит, и святой может обольстить? Обольстить светом? Тот старец не случайно рассказал мне сию историю перед тем, как решил я спуститься с Афона и вернуться в мир – он меня предостеречь хотел. Слово – страшная сила, и когда имеешь дело с простыми душами, с простыми людьми, об этом всегда надо помнить. Слово должно укреплять, давать надежду, но оно не должно обольщать и манить к недостижимому. Ты спросишь, для чего я тебе всё это рассказал? А ты подумай, писатель. Ты ведь держишь слова в ладонях своих – так не обольсти. Главное – не обольсти. Большой грех это будет».
Чувствуя, что в глазах святого отца я теперь тоже обольститель, я и засунул его письмо поглубже в ящик стола. Не сейчас, отец мой, – ответил я на его приглашение, как отвечал колоколам Капникареи. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.