![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
(пролог, глава 1 и фрагмент главы 3 приведены в предыдущих постах)
Встречи с Таней происходили не так часто, как мне бы хотелось – и вовсе не по ее вине; все вечера я, как и прежде, проводил с Миррой: я чувствовал, что ей не следует знать о моей новой подруге; и дело не только в том, что я боялся скандала, – хотя я, действительно, его боялся, – все было гораздо сложней и опасней; я не ошибся, когда там, в церкви, сравнил Таню с канувшей в Лету Россией – она была из тех, кто обречен исчезнуть.
Ее отец до революции был каким-то морским офицером высокого ранга, его убили матросы. Не Таня рассказала мне об этом – я сам догадался, когда на мой вопрос об отце она ответила: погиб в семнадцатом в Гельсингфорсе. Возможно, он был жестокий зверь, из тех, что устраивали страшные порки шпицрутенами (я читал у Толстого), выбивали команде зубы, забивали людей палками насмерть (мне рассказывала Мирра); но, возможно, он просто попал под горячую руку, не знаю. Танина мать умерла с голоду в двадцатом; буржуазии, действительно, давали очень маленькие пайки, но что делать – буржуи ведь не работали, а времена были тяжелые, хлеба на всех не хватало, и рабочие нуждались в еде гораздо больше. Старший брат... вот о нем-то она более всего и убивалась, да только поначалу я о его судьбе ничего не знал – во всем, что касалось погибшей семьи, Таня была немногословна и осторожна – и лишь много позже одна моя реплика заставила ее взорваться.
Обычно наши встречи проходили так: в определенном часу я должен был ждать Таню в сквере напротив ее дома, у тумбы со старой облезлой афишей; мы шли гулять по московским переулкам – по мере того, как месяц за месяцем длилось наше знакомство, сперва заледенелым, потом покрытым месивом талого снега, потом с бегущими вдоль тротуаров ручьями. Мы бродили долго, бесцельно, не выбирая маршрута, кружа и возвращаясь, я рассказывал о своих путешествиях, о Париже, Венеции, Риме, Толедо, и об Афинах, о родном Крите – она слушала с горящими глазами, и на ее бледном осунувшемся лице попеременно возникало выражение то счастья, то муки: я представлялся ей пилигримом, мои описания вызывали у нее восторг, а острое – и неосуществимое – желание повидать дальние страны заставляло страдать.
Я рассказывал о том, как море лижет скалистые берега, поросшие вековыми соснами, о прозрачных, висящих, будто нити прядильщицы, струях маленьких водопадов, о благоухании тимьяна и золотых лимонов, о легких облаках, лениво скользящих над отяжелевшими виноградниками, о строгих кипарисах, что похожи на гигантские свечи, самой природой поставленные во славу Божью, о сочных стрелах агавы, питаемых красной землей, о грозе над Парфеноном, когда, казалось, белизна колонн поддерживала черный небесный свод, и молнии, словно быстрые сверкающие змеи, извивались в вышине, а дождь хлестал, смывая тлен столетий, и храм являлся взору таким же девственно-юным, как две с половиной тысячи лет назад – о моей родине, благословенной Греции.
Вероятно, посреди серенькой чахлой русской весны рассказы о земле, где небеса полны света, а краски нестерпимо ярки, казались ей особенно пленительными.
Бедняжка, она испытывала страшный духовный голод – ей недоставало общения, она жила одиноко и замкнуто, в вечном ожидании новых несчастий, была пуглива и насторожена; но со мной она могла не таиться и наконец-то позволить душе расправить крылья для полета. Чувствуя эту ее потребность, я открывался перед ней, исповедовался в своих духовных исканиях, и наши беседы превращались в мои монологи, лишь изредка прерываемые каким-нибудь ее вопросом.
«Быть ли смиренным и незлобивым, – говорил я, боковым зрением отмечая приоткрытый в трогательном изумлении маленький детский рот, – подставлять ли другую щеку, как учит Евангелие, или же быть сильным и гордым, как герои Гомера? Пренебрегать ли земной жизнью, уповая на небесную – или пить вино, любить женщин и войну? Быть милосердным и кротким или быть готовым убивать и быть убитым ради человеческого достоинства? Считать ли жизнь сном, людей – тенями внутри сна, или волею к власти стремиться превзойти человека? Как примирить в своей душе злейших врагов: христианство с эллинизмом, Будду с Ницше?»
«И что же, удалось вам?» – спрашивала она нетерпеливо.
«Пока я только ищу решение. Скорей всего, его нет и не может быть, но главное – не достижение цели, которая всегда останется недостижимой, главное – сам поиск, стремление, восхождение. Долг наш – выбрать цель, которая была бы превыше наших личных забот, да и нас самих, а, выбрав, стремиться к ней, презирая врагов, голод и смерть. Никогда ни на минуту не должны мы прерывать это свое восхождение, и тогда наша жизнь станет благородной и цельной».
Как блестели ее глаза! «Презирая врагов, голод и смерть», – повторяла она мои слова, будто молитву; лучшего слушателя нельзя было сыскать. И какими, должно быть, странными казались обрывки моих речей для уха спешащих мимо советских служащих с портфелями, солдат в долгополых шинелях и странных шлемообразных головных уборах, работниц в красных косынках, баб, закутанных в платки, – словом, всех тех, что составляли московскую толпу, всех тех, кто был схож только в одном – в напряженном и агрессивном выражении лица.
Дикое несоответствие было в том, что охватывал взгляд внешний и что видел взгляд внутренний, но я продолжал, пытаясь соединить несоединимое:
«Всю свою жизнь гонялся я за тем, чтобы проникнуть в самую сущность мира. Если бы вы знали, как жесток, кровожаден, непреклонен этот зверь – сущность. И все это время некий демон – а, может, ангел, кто знает, – нашептывал мне: твои усилия тщетны, человече, сдайся. Он хотел побороть мое мужество, но я становился только упорней. Не требуя награды за труды, лишенный надежды, одинокий, я вел свою духовную борьбу. Сколько горечи испил я от людей, сколько слез, крови и пота пролил».
Не всегда тайный смысл моих слов был до конца ей понятен, потому что тут она спросила наивно: «Вы проливали кровь?»
«Кровь моего сердца», – пояснил я с досадой; впрочем, ее ошибка простительна – слишком большое кровопускание было сделано недавно ее стране, и, видно, оттого Таня и восприняла «кровь» буквально.
«Священник с Афона, – продолжал я, – куда в юности я совершил паломничество, как-то сказал мне: «Существует только один верный путь – восхождение...»
Я еще не окончил фразы, как передо мною словно бы предстал отец Дамианос, и зазвучал его низкий глуховатый голос, похожий на отдаленный рокот водопада, зазвучали иные слова, простые, не мои: «Есть две горы, сын мой, и только тебе решать, на какую из них карабкаться: одна – сурова, камень да колючки, в пути придется претерпеть голод и муки, но одолеешь её – и Господь раскроет тебе объятья. А другая блестит, как сахарная голова, вся из мирской сладости. Взберешься, достигнешь богатства, почестей – глядь, а наверху сидит и скалится враг рода человеческого».
И уж, если быть до конца правдивым, отец Дамианос не был «священником с Афона» – просто я познакомился с ним, возвращаясь со Святой Горы, которую он по своей воле покинул.
Помню, мы со Ставросом, – дорогим, ныне покойным другом, – оба в ту пору юные и порывистые, оба – неугомонные искатели Бога, после сорокадневного нашего паломничества отплыли на пароходике из афонской гавани Дафни, пристали в Урануполи, – в древности славном, а теперь маленьком плохоньком городишке, – наняли бричку. Время шло к полудню, солнце сияло раскаленной добела сталью и немилосердно жгло нас, нашего возницу, мула, каменистую дорогу, сухую траву, кустарники, горы. Вдалеке на пустынной дороге виднелась черная точка, и по мере того, как мы приближались к ней, казалась сперва крылатым жучком, потом птицей и наконец обернулась мужчиной в черной рясе, идущим широко и быстро, как солдат на марше; за плечами – узел, в одной руке сундучок, в другой сучковатая палка, на которую он опирался так легко, будто это была трость; полы длинной рясы развевались на ходу – казалось, он летит, высокий, стройный. Ставрос ткнул меня в бок: «Гляди, что за батюшка, марафонец какой-то». Мы поравнялись с ним; еще не старый, лет сорока, с угольной бородой, худым лицом, костлявым и суровым, он ожёг нас горящим взглядом больших черных глаз и отвернулся. «Доброго утра, святой отец, – окликнул я. – Куда путь держите? Садитесь, мы подвезем вас». – «Господь дал мне пару крепких ног», – буркнул он, не замедляя размашистого шага. «Оставь его, – тихо сказал Ставрос. – Этот – настоящий». – «Я хочу поговорить с ним». – «Оставь», – хмурясь, повторил мой друг; видно было, что хоть он и признал священника «настоящим», а тот почему-то ему неприятен. Наш возница хлестнул мула, бедное животное побежало быстрее. «Ты ведь и сам видишь, – уговаривал я друга, – он тот, кого мы искали и не нашли на Афоне. Давай отпустим бричку и пойдем пешком». – «Делай как знаешь», – пробормотал Ставрос, словно испугавшись чего-то. – «А ты?» – «Нет-нет, не хочу, этот поп слишком силён». – «Останови», – крикнул я вознице. – «Послушай, брось, не дури», – Ставрос попытался удержать меня за локоть, но я спрыгнул: «Встретимся в Неа Рода, на набережной». Бричка укатила, а я остался стоять на дороге и, когда чернорясник поравнялся со мною, сказал, склонив голову: «Благословите, отче». Он остановился, опустил на землю свой сундучок и посох, наложил на меня крестное знамение, и я поцеловал крупную, пахнувшую краской, крестьянскую руку; а потом я заговорил с ним – оказалось, он тоже возвращался с Афона, где почти три года учился иконописи. Я помню так ясно, как если б это было вчера, долгий путь под палящим солнцем, свою жажду, вкус смоквы, которой отец Дамианос угостил меня, и нашу первую беседу.
«Я хочу уверовать, отче, хочу верить безоглядно, всей душой, всем нутром своим – так, как верили мои деды и прадеды, простые люди, но я не могу. Хочу узнать Бога – но я не могу. Я отправился на Афон, чтобы найти Его...»
«Для этого не надо забираться на Афон. Ты видишь Его каждый день, ты и сейчас Его видишь – в этой оливе, и вон в той сосне, и в смоквах, что ты ешь, и в шмеле, что вьется над тобой. Он повсюду...»
«Да-да, я понимаю, отче, но этого мне мало. Я хотел услышать Слово Его, но мои надежды не сбылись, меня постигло разочарование... то есть Святая Гора прекрасна, но монахи, отче...»
«Они ведь люди. Уж не думаешь ли, что ты лучше их?»
«Да, отец мой, думаю! По крайней мере, я честнее».
«Гордость и юность. Это пройдет. Гм... а об афонских монахах не спрашивай меня, я покинул их, и вот что я тебе скажу. Святой – не тот, кто укрылся в одиночестве, бежал от людей, спасая самого себя. Бездельники, трутни! – вспыхнул, прорычал отец Дамианос. – Христос не запирался за монастырскими воротами, Он жил с людьми, голодал, боролся и страдал вместе с ними! Нет другого пути, как только творить свою жизнь, а не прятаться от нее».
Минуло множество лет, но до сих пор я вижу его таким, как в тот полдень – похожим на огромную птицу, что летит над сухой, звенящей от зноя, раскаленной землей. Я соскочил тогда с брички, потому что он показался мне прекрасен; таким он и остался в моей памяти: устремленным вперед, с горящими глазами, весь – чистый дух, заключенный в костлявую плоть, прямую, как ствол кипариса, и звонкую, как церковный колокол.
Я несколько переиначил и облагородил его слова для Таниного слуха: «Священник с Афона как-то сказал мне: есть только один верный путь – восхождение. Взбираться по ступеням все выше и выше, от сытости – к голоду, от счастья – к страданию. На вершине голода и страдания нас ждет Бог, на вершине благополучия поджидает Дьявол. И если сейчас вы, Таня, и весь ваш народ страдаете и терпите лишения – верьте, это путь к вершине».
Ее рука взметнулась в протестующем жесте, она хотела ответить, но я остановил ее:
«Знаете, Таня, в детстве я мечтал бежать на Афон и стать святым. Да-да, не удивляйтесь и не смейтесь. Я хотел быть суровым и терпеливым, как те, о ком читал в Житиях, так же, как они, презирать счастье, не бояться смерти, желать высшего блага больше, чем мира земного...»
Тут я вновь осекся и на миг закрыл глаза – при воспоминании об этом пристрастии меня невольно передернуло. Мой детский восторг перед святыми был недолгим; чем старше я становился, чем больше вчитывался в Жития, тем все больше сомнений внушали мне прежние мои герои. В особенности озадачивали отшельники – те, что забирались в пещеры и земляные норы, стояли на столбах, питались всякой гадостью, вроде акрид, никогда не мылись, не меняли свои лохмотья, не стригли ногтей, и они со временем превращались в страшные длинные когти; а что касается Симеона Столпника – тут вообще мне на ум приходила крамольная мысль: ведь ел же он хоть что-то там, на своем столбе – ну и куда все это девалось, раз он оттуда не слезал? Я прочёл тогда же в Житиях про его ужасные язвы – следствия истязаний плоти, про червей, что сыпались с него, а он собирал их и снова прикладывал к отверстым ранам, дабы черви не остались без пропитания. Даже монахи были не в силах находиться подле него – такое страшное зловоние распространял он; так неужели можно заслужить рай, испакостив собственное тело, превратившись в сгусток смердящей, заживо разлагающейся плоти? А все-таки нашлись у него последователи, и сколькие потом пытались повторить его «подвиг». И вот однажды мне привиделась целая толпа святых (быть может, это был мой первый опыт постижения сущности, скрытой за реальностью): бородатые, в рубище и веригах, с нечесаными грязными волосами, в которых копошились «божьи жемчужины», стояли они на коленях у райских врат, воздев иссохшие руки, униженно взывая, умоляя впустить их.
Все эти зрительные образы – к несчастью, очень яркие – несказанно мучили меня: я корил себя за отступничество и кощунство, я желал бы вернуться к прежнему – до своего «грехопадения» – приятию Житий, однако ничего не мог с собой поделать; раз представив покрытого червями Симеона на столбе, раз задумавшись о продуктах его пищеварительного процесса, я уже не в состоянии был изгнать эту мысль, хоть и зажмуривался, и мотал головой.
Изо всех сил боролся я с собственным воображением, и, возможно, постепенно время сделало бы свое дело, и пугавшие меня образы померкли бы, но, как назло, мы в ту пору переехали в Мегало-Кастро, моя дорога в новую школу пролегала мимо крепостных ворот, а там сидели нищие и, предъявляя прохожим свои культи и гниющие язвы, просили подаяния; один был особенно гадок: с невероятной резвостью ползал он, опираясь на руки, перебирая ими и подтягивая обрубки ног – какой-то паук, таракан – в нем не осталось ничего человеческого. Помню, я норовил поскорей проскочить злополучное место, стараясь не глядеть на калек, а все же боковым и, тем паче, внутренним зрением видел их и весь содрогался от отвращения и тошнотных спазм желудка. И вот, когда святые стали представляться мне похожими на этих нищих, мой дух возмутился: если Господь создал нас по Своему образу и подобию, то как могут быть Ему угодны все эти калеки-попрошайки, как могут быть угодны жалкие души и уродливые тела? Да они должны быть Ему оскорбительны – Он такого не создавал! «Блаженны нищие духом»? – нет, нет, что-то здесь не так; не может быть, чтобы дорога в рай была такова.
Ничего этого я, разумеется, Тане не сказал из опасения задеть в ней религиозное чувство, и вновь, как когда-то в детстве, тряхнул головой, чтобы прогнать ужасные образы; и вновь вернулся на опаленную яростным солнцем дорогу, к отцу Дамианосу. «Чего ты ищешь, чего хочешь?» – он окинул меня, одетого в изящный дорогой костюм, недоверчивым взглядом. – «Ищу свое предназначение, отец мой». – «Назначение! Громкие слова. Делай для людей, что можешь, вот и все. Ты, я вижу, грамотный, образованный – так будь учителем, лекарем, художником – не знаю, что ты умеешь. Делай что можешь, не отягощай своей души суетой, а тела – плотскими излишествами, и радуйся жизни. Господь дал тебе глаза, уши, ноздри – так радуйся этой земле, этой красоте, что Он создал. И будь свободным». – «Свободным, отче? я не ослышался? вы сказали «свободным»? что для вас «свобода»? – «Быть свободным, сын мой, означает не бояться смерти, ибо душа сильнее тела. Быть свободным – означает быть человеком».
Вечная моя мука – вечное притяжение и отталкивание; два полюса: на одном – отец Дамианос, священник и воин, постовой Господа на земле, оплот веры, свет и сияние правды; а на другом – праздные монахи и рядом нищие уродливые отшельники, извратители Слова Божьего, и, хоть одни жирные, а другие истощенные, для меня они всегда идут рука об руку – как ложь и тьма. И я, мятущийся между любовью к Господу и неприятием той религии, что превратилась в застывшие догмы или в истеричное сектантство.
«Когда повзрослел, – продолжал я вслух, – мне открылась простая истина: служить человечеству можно и в миру. Подлинный монастырь – это наш мир, подлинная святость – в служении правде и справедливости».
«Теперь святые не в чести», – вздохнула Таня и вдруг спросила с недоумением – а, может, уже тогда ее встревожила смутная догадка, уже тогда, после моих слов о справедливости, – слишком много газетных штампов, использующих это слово, пришлось ей встречать, – только она спросила:
«Что вы здесь делаете? Зачем вы сюда приехали?»
Я мгновенно оценил, что если скажу всю правду: «приехал в качестве журналиста по приглашению большевистской верхушки на празднование годовщины революции», – наши отношения неминуемо прекратятся; но в то же время мне не хотелось совсем уж лукавить, и я выбрал нечто среднее между правдой и ложью, и более близкое все-таки к правде:
«Узнать вашу великую страну, стать свидетелем рождения нового мира».
Она как-то странно поглядела на меня и перевела разговор на другую тему. Мне уже было ясно: Таня – из вражеского стана, но женщины наших врагов кажутся нам особенно пленительными.

(иллюстрация к главе 1 "У подножья Парфенона" - на фото Н.Казандзакис и П.Истрати, прототип Ламбракиса)
Встречи с Таней происходили не так часто, как мне бы хотелось – и вовсе не по ее вине; все вечера я, как и прежде, проводил с Миррой: я чувствовал, что ей не следует знать о моей новой подруге; и дело не только в том, что я боялся скандала, – хотя я, действительно, его боялся, – все было гораздо сложней и опасней; я не ошибся, когда там, в церкви, сравнил Таню с канувшей в Лету Россией – она была из тех, кто обречен исчезнуть.
Ее отец до революции был каким-то морским офицером высокого ранга, его убили матросы. Не Таня рассказала мне об этом – я сам догадался, когда на мой вопрос об отце она ответила: погиб в семнадцатом в Гельсингфорсе. Возможно, он был жестокий зверь, из тех, что устраивали страшные порки шпицрутенами (я читал у Толстого), выбивали команде зубы, забивали людей палками насмерть (мне рассказывала Мирра); но, возможно, он просто попал под горячую руку, не знаю. Танина мать умерла с голоду в двадцатом; буржуазии, действительно, давали очень маленькие пайки, но что делать – буржуи ведь не работали, а времена были тяжелые, хлеба на всех не хватало, и рабочие нуждались в еде гораздо больше. Старший брат... вот о нем-то она более всего и убивалась, да только поначалу я о его судьбе ничего не знал – во всем, что касалось погибшей семьи, Таня была немногословна и осторожна – и лишь много позже одна моя реплика заставила ее взорваться.
Обычно наши встречи проходили так: в определенном часу я должен был ждать Таню в сквере напротив ее дома, у тумбы со старой облезлой афишей; мы шли гулять по московским переулкам – по мере того, как месяц за месяцем длилось наше знакомство, сперва заледенелым, потом покрытым месивом талого снега, потом с бегущими вдоль тротуаров ручьями. Мы бродили долго, бесцельно, не выбирая маршрута, кружа и возвращаясь, я рассказывал о своих путешествиях, о Париже, Венеции, Риме, Толедо, и об Афинах, о родном Крите – она слушала с горящими глазами, и на ее бледном осунувшемся лице попеременно возникало выражение то счастья, то муки: я представлялся ей пилигримом, мои описания вызывали у нее восторг, а острое – и неосуществимое – желание повидать дальние страны заставляло страдать.
Я рассказывал о том, как море лижет скалистые берега, поросшие вековыми соснами, о прозрачных, висящих, будто нити прядильщицы, струях маленьких водопадов, о благоухании тимьяна и золотых лимонов, о легких облаках, лениво скользящих над отяжелевшими виноградниками, о строгих кипарисах, что похожи на гигантские свечи, самой природой поставленные во славу Божью, о сочных стрелах агавы, питаемых красной землей, о грозе над Парфеноном, когда, казалось, белизна колонн поддерживала черный небесный свод, и молнии, словно быстрые сверкающие змеи, извивались в вышине, а дождь хлестал, смывая тлен столетий, и храм являлся взору таким же девственно-юным, как две с половиной тысячи лет назад – о моей родине, благословенной Греции.
Вероятно, посреди серенькой чахлой русской весны рассказы о земле, где небеса полны света, а краски нестерпимо ярки, казались ей особенно пленительными.
Бедняжка, она испытывала страшный духовный голод – ей недоставало общения, она жила одиноко и замкнуто, в вечном ожидании новых несчастий, была пуглива и насторожена; но со мной она могла не таиться и наконец-то позволить душе расправить крылья для полета. Чувствуя эту ее потребность, я открывался перед ней, исповедовался в своих духовных исканиях, и наши беседы превращались в мои монологи, лишь изредка прерываемые каким-нибудь ее вопросом.
«Быть ли смиренным и незлобивым, – говорил я, боковым зрением отмечая приоткрытый в трогательном изумлении маленький детский рот, – подставлять ли другую щеку, как учит Евангелие, или же быть сильным и гордым, как герои Гомера? Пренебрегать ли земной жизнью, уповая на небесную – или пить вино, любить женщин и войну? Быть милосердным и кротким или быть готовым убивать и быть убитым ради человеческого достоинства? Считать ли жизнь сном, людей – тенями внутри сна, или волею к власти стремиться превзойти человека? Как примирить в своей душе злейших врагов: христианство с эллинизмом, Будду с Ницше?»
«И что же, удалось вам?» – спрашивала она нетерпеливо.
«Пока я только ищу решение. Скорей всего, его нет и не может быть, но главное – не достижение цели, которая всегда останется недостижимой, главное – сам поиск, стремление, восхождение. Долг наш – выбрать цель, которая была бы превыше наших личных забот, да и нас самих, а, выбрав, стремиться к ней, презирая врагов, голод и смерть. Никогда ни на минуту не должны мы прерывать это свое восхождение, и тогда наша жизнь станет благородной и цельной».
Как блестели ее глаза! «Презирая врагов, голод и смерть», – повторяла она мои слова, будто молитву; лучшего слушателя нельзя было сыскать. И какими, должно быть, странными казались обрывки моих речей для уха спешащих мимо советских служащих с портфелями, солдат в долгополых шинелях и странных шлемообразных головных уборах, работниц в красных косынках, баб, закутанных в платки, – словом, всех тех, что составляли московскую толпу, всех тех, кто был схож только в одном – в напряженном и агрессивном выражении лица.
Дикое несоответствие было в том, что охватывал взгляд внешний и что видел взгляд внутренний, но я продолжал, пытаясь соединить несоединимое:
«Всю свою жизнь гонялся я за тем, чтобы проникнуть в самую сущность мира. Если бы вы знали, как жесток, кровожаден, непреклонен этот зверь – сущность. И все это время некий демон – а, может, ангел, кто знает, – нашептывал мне: твои усилия тщетны, человече, сдайся. Он хотел побороть мое мужество, но я становился только упорней. Не требуя награды за труды, лишенный надежды, одинокий, я вел свою духовную борьбу. Сколько горечи испил я от людей, сколько слез, крови и пота пролил».
Не всегда тайный смысл моих слов был до конца ей понятен, потому что тут она спросила наивно: «Вы проливали кровь?»
«Кровь моего сердца», – пояснил я с досадой; впрочем, ее ошибка простительна – слишком большое кровопускание было сделано недавно ее стране, и, видно, оттого Таня и восприняла «кровь» буквально.
«Священник с Афона, – продолжал я, – куда в юности я совершил паломничество, как-то сказал мне: «Существует только один верный путь – восхождение...»
Я еще не окончил фразы, как передо мною словно бы предстал отец Дамианос, и зазвучал его низкий глуховатый голос, похожий на отдаленный рокот водопада, зазвучали иные слова, простые, не мои: «Есть две горы, сын мой, и только тебе решать, на какую из них карабкаться: одна – сурова, камень да колючки, в пути придется претерпеть голод и муки, но одолеешь её – и Господь раскроет тебе объятья. А другая блестит, как сахарная голова, вся из мирской сладости. Взберешься, достигнешь богатства, почестей – глядь, а наверху сидит и скалится враг рода человеческого».
И уж, если быть до конца правдивым, отец Дамианос не был «священником с Афона» – просто я познакомился с ним, возвращаясь со Святой Горы, которую он по своей воле покинул.
Помню, мы со Ставросом, – дорогим, ныне покойным другом, – оба в ту пору юные и порывистые, оба – неугомонные искатели Бога, после сорокадневного нашего паломничества отплыли на пароходике из афонской гавани Дафни, пристали в Урануполи, – в древности славном, а теперь маленьком плохоньком городишке, – наняли бричку. Время шло к полудню, солнце сияло раскаленной добела сталью и немилосердно жгло нас, нашего возницу, мула, каменистую дорогу, сухую траву, кустарники, горы. Вдалеке на пустынной дороге виднелась черная точка, и по мере того, как мы приближались к ней, казалась сперва крылатым жучком, потом птицей и наконец обернулась мужчиной в черной рясе, идущим широко и быстро, как солдат на марше; за плечами – узел, в одной руке сундучок, в другой сучковатая палка, на которую он опирался так легко, будто это была трость; полы длинной рясы развевались на ходу – казалось, он летит, высокий, стройный. Ставрос ткнул меня в бок: «Гляди, что за батюшка, марафонец какой-то». Мы поравнялись с ним; еще не старый, лет сорока, с угольной бородой, худым лицом, костлявым и суровым, он ожёг нас горящим взглядом больших черных глаз и отвернулся. «Доброго утра, святой отец, – окликнул я. – Куда путь держите? Садитесь, мы подвезем вас». – «Господь дал мне пару крепких ног», – буркнул он, не замедляя размашистого шага. «Оставь его, – тихо сказал Ставрос. – Этот – настоящий». – «Я хочу поговорить с ним». – «Оставь», – хмурясь, повторил мой друг; видно было, что хоть он и признал священника «настоящим», а тот почему-то ему неприятен. Наш возница хлестнул мула, бедное животное побежало быстрее. «Ты ведь и сам видишь, – уговаривал я друга, – он тот, кого мы искали и не нашли на Афоне. Давай отпустим бричку и пойдем пешком». – «Делай как знаешь», – пробормотал Ставрос, словно испугавшись чего-то. – «А ты?» – «Нет-нет, не хочу, этот поп слишком силён». – «Останови», – крикнул я вознице. – «Послушай, брось, не дури», – Ставрос попытался удержать меня за локоть, но я спрыгнул: «Встретимся в Неа Рода, на набережной». Бричка укатила, а я остался стоять на дороге и, когда чернорясник поравнялся со мною, сказал, склонив голову: «Благословите, отче». Он остановился, опустил на землю свой сундучок и посох, наложил на меня крестное знамение, и я поцеловал крупную, пахнувшую краской, крестьянскую руку; а потом я заговорил с ним – оказалось, он тоже возвращался с Афона, где почти три года учился иконописи. Я помню так ясно, как если б это было вчера, долгий путь под палящим солнцем, свою жажду, вкус смоквы, которой отец Дамианос угостил меня, и нашу первую беседу.
«Я хочу уверовать, отче, хочу верить безоглядно, всей душой, всем нутром своим – так, как верили мои деды и прадеды, простые люди, но я не могу. Хочу узнать Бога – но я не могу. Я отправился на Афон, чтобы найти Его...»
«Для этого не надо забираться на Афон. Ты видишь Его каждый день, ты и сейчас Его видишь – в этой оливе, и вон в той сосне, и в смоквах, что ты ешь, и в шмеле, что вьется над тобой. Он повсюду...»
«Да-да, я понимаю, отче, но этого мне мало. Я хотел услышать Слово Его, но мои надежды не сбылись, меня постигло разочарование... то есть Святая Гора прекрасна, но монахи, отче...»
«Они ведь люди. Уж не думаешь ли, что ты лучше их?»
«Да, отец мой, думаю! По крайней мере, я честнее».
«Гордость и юность. Это пройдет. Гм... а об афонских монахах не спрашивай меня, я покинул их, и вот что я тебе скажу. Святой – не тот, кто укрылся в одиночестве, бежал от людей, спасая самого себя. Бездельники, трутни! – вспыхнул, прорычал отец Дамианос. – Христос не запирался за монастырскими воротами, Он жил с людьми, голодал, боролся и страдал вместе с ними! Нет другого пути, как только творить свою жизнь, а не прятаться от нее».
Минуло множество лет, но до сих пор я вижу его таким, как в тот полдень – похожим на огромную птицу, что летит над сухой, звенящей от зноя, раскаленной землей. Я соскочил тогда с брички, потому что он показался мне прекрасен; таким он и остался в моей памяти: устремленным вперед, с горящими глазами, весь – чистый дух, заключенный в костлявую плоть, прямую, как ствол кипариса, и звонкую, как церковный колокол.
Я несколько переиначил и облагородил его слова для Таниного слуха: «Священник с Афона как-то сказал мне: есть только один верный путь – восхождение. Взбираться по ступеням все выше и выше, от сытости – к голоду, от счастья – к страданию. На вершине голода и страдания нас ждет Бог, на вершине благополучия поджидает Дьявол. И если сейчас вы, Таня, и весь ваш народ страдаете и терпите лишения – верьте, это путь к вершине».
Ее рука взметнулась в протестующем жесте, она хотела ответить, но я остановил ее:
«Знаете, Таня, в детстве я мечтал бежать на Афон и стать святым. Да-да, не удивляйтесь и не смейтесь. Я хотел быть суровым и терпеливым, как те, о ком читал в Житиях, так же, как они, презирать счастье, не бояться смерти, желать высшего блага больше, чем мира земного...»
Тут я вновь осекся и на миг закрыл глаза – при воспоминании об этом пристрастии меня невольно передернуло. Мой детский восторг перед святыми был недолгим; чем старше я становился, чем больше вчитывался в Жития, тем все больше сомнений внушали мне прежние мои герои. В особенности озадачивали отшельники – те, что забирались в пещеры и земляные норы, стояли на столбах, питались всякой гадостью, вроде акрид, никогда не мылись, не меняли свои лохмотья, не стригли ногтей, и они со временем превращались в страшные длинные когти; а что касается Симеона Столпника – тут вообще мне на ум приходила крамольная мысль: ведь ел же он хоть что-то там, на своем столбе – ну и куда все это девалось, раз он оттуда не слезал? Я прочёл тогда же в Житиях про его ужасные язвы – следствия истязаний плоти, про червей, что сыпались с него, а он собирал их и снова прикладывал к отверстым ранам, дабы черви не остались без пропитания. Даже монахи были не в силах находиться подле него – такое страшное зловоние распространял он; так неужели можно заслужить рай, испакостив собственное тело, превратившись в сгусток смердящей, заживо разлагающейся плоти? А все-таки нашлись у него последователи, и сколькие потом пытались повторить его «подвиг». И вот однажды мне привиделась целая толпа святых (быть может, это был мой первый опыт постижения сущности, скрытой за реальностью): бородатые, в рубище и веригах, с нечесаными грязными волосами, в которых копошились «божьи жемчужины», стояли они на коленях у райских врат, воздев иссохшие руки, униженно взывая, умоляя впустить их.
Все эти зрительные образы – к несчастью, очень яркие – несказанно мучили меня: я корил себя за отступничество и кощунство, я желал бы вернуться к прежнему – до своего «грехопадения» – приятию Житий, однако ничего не мог с собой поделать; раз представив покрытого червями Симеона на столбе, раз задумавшись о продуктах его пищеварительного процесса, я уже не в состоянии был изгнать эту мысль, хоть и зажмуривался, и мотал головой.
Изо всех сил боролся я с собственным воображением, и, возможно, постепенно время сделало бы свое дело, и пугавшие меня образы померкли бы, но, как назло, мы в ту пору переехали в Мегало-Кастро, моя дорога в новую школу пролегала мимо крепостных ворот, а там сидели нищие и, предъявляя прохожим свои культи и гниющие язвы, просили подаяния; один был особенно гадок: с невероятной резвостью ползал он, опираясь на руки, перебирая ими и подтягивая обрубки ног – какой-то паук, таракан – в нем не осталось ничего человеческого. Помню, я норовил поскорей проскочить злополучное место, стараясь не глядеть на калек, а все же боковым и, тем паче, внутренним зрением видел их и весь содрогался от отвращения и тошнотных спазм желудка. И вот, когда святые стали представляться мне похожими на этих нищих, мой дух возмутился: если Господь создал нас по Своему образу и подобию, то как могут быть Ему угодны все эти калеки-попрошайки, как могут быть угодны жалкие души и уродливые тела? Да они должны быть Ему оскорбительны – Он такого не создавал! «Блаженны нищие духом»? – нет, нет, что-то здесь не так; не может быть, чтобы дорога в рай была такова.
Ничего этого я, разумеется, Тане не сказал из опасения задеть в ней религиозное чувство, и вновь, как когда-то в детстве, тряхнул головой, чтобы прогнать ужасные образы; и вновь вернулся на опаленную яростным солнцем дорогу, к отцу Дамианосу. «Чего ты ищешь, чего хочешь?» – он окинул меня, одетого в изящный дорогой костюм, недоверчивым взглядом. – «Ищу свое предназначение, отец мой». – «Назначение! Громкие слова. Делай для людей, что можешь, вот и все. Ты, я вижу, грамотный, образованный – так будь учителем, лекарем, художником – не знаю, что ты умеешь. Делай что можешь, не отягощай своей души суетой, а тела – плотскими излишествами, и радуйся жизни. Господь дал тебе глаза, уши, ноздри – так радуйся этой земле, этой красоте, что Он создал. И будь свободным». – «Свободным, отче? я не ослышался? вы сказали «свободным»? что для вас «свобода»? – «Быть свободным, сын мой, означает не бояться смерти, ибо душа сильнее тела. Быть свободным – означает быть человеком».
Вечная моя мука – вечное притяжение и отталкивание; два полюса: на одном – отец Дамианос, священник и воин, постовой Господа на земле, оплот веры, свет и сияние правды; а на другом – праздные монахи и рядом нищие уродливые отшельники, извратители Слова Божьего, и, хоть одни жирные, а другие истощенные, для меня они всегда идут рука об руку – как ложь и тьма. И я, мятущийся между любовью к Господу и неприятием той религии, что превратилась в застывшие догмы или в истеричное сектантство.
«Когда повзрослел, – продолжал я вслух, – мне открылась простая истина: служить человечеству можно и в миру. Подлинный монастырь – это наш мир, подлинная святость – в служении правде и справедливости».
«Теперь святые не в чести», – вздохнула Таня и вдруг спросила с недоумением – а, может, уже тогда ее встревожила смутная догадка, уже тогда, после моих слов о справедливости, – слишком много газетных штампов, использующих это слово, пришлось ей встречать, – только она спросила:
«Что вы здесь делаете? Зачем вы сюда приехали?»
Я мгновенно оценил, что если скажу всю правду: «приехал в качестве журналиста по приглашению большевистской верхушки на празднование годовщины революции», – наши отношения неминуемо прекратятся; но в то же время мне не хотелось совсем уж лукавить, и я выбрал нечто среднее между правдой и ложью, и более близкое все-таки к правде:
«Узнать вашу великую страну, стать свидетелем рождения нового мира».
Она как-то странно поглядела на меня и перевела разговор на другую тему. Мне уже было ясно: Таня – из вражеского стана, но женщины наших врагов кажутся нам особенно пленительными.

(иллюстрация к главе 1 "У подножья Парфенона" - на фото Н.Казандзакис и П.Истрати, прототип Ламбракиса)