![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Птиц было так много, и в полете они сомкнулись так тесно, что заслонили небо над моей головой. Огромные черные птицы с тугими, без оперенья, жесткими крыльями, каких не бывает в природе. Их резкие – рывками – движения были омерзительны, и к горлу подступила тошнота.
Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.
Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.
И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.
Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.
Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; морской бриз трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.
В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.
Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.
Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.
Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.
Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.
Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.
Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.
Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.
Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.
Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.
Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.
Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».
Пока ее глаза говорили со мной, я все пятился – и наткнулся на Ламбракиса; я и не заметил, когда он вошел.
«Испугался?» – осклабясь, спросил Ламбракис.
«Чего мне пугаться», – сказал я принужденно.
«Не чего, а кого. Её!» – он кивнул головой в сторону раскрытого окна и облизал губы. Эти толстые, влажные, чуть отвислые губы да огромный и тоже толстый нос придавали ему сходство с козлоподобным сатиром; впрочем – только анфас, потому что нос был страшно горбат, и, если глядеть в профиль, на смену сатиру являлся кондор.
Ламбракис подтолкнул меня ближе к окну; увидев уже двух пялящихся на нее мужчин, вдова отвернулась и пошла в дом.
«Хороша! Дикая кобылка», – он прищелкнул языком.
Меня оскорбили его слова; никто, кроме меня, не смеет сравнивать вдову с животным – ибо только я знаю, что это одухотворенная животность.
«Боишься, а?» – повторил Ламбракис.
«А ты разве не боишься?» – разозлился я.
«Еще как! – хмыкнул Ламбракис. – Боюсь, во-первых, что она меня прогонит. А еще того страшнее, если не прогонит. Тогда, товарищ мой Коста, пропал я. Тогда ни в какую Россию с тобой не поеду, а стану любить вдову днем и ночью, пока не залюблю до смерти или сам не помру».
И опять меня покоробила его жеребячья грубость; я смерил Ламбракиса критическим взглядом: корявый, шерстерукий, морщинистый.
«Не беспокойся, она не предоставит тебе возможности расстаться с жизнью подобным способом».
Закинув голову назад, он заржал с широко распахнутым ртом:
«Отделал, нечего сказать. Да уж вижу, вижу – тебя дожидается. Мне бы твою наружность – уж я бы своего не упустил! Ну, а ты – что же? Эх, влака![1] Ведь потом не простишь себе. Такая, как она, если западет в душу – вовек не избыть».
«Я знаю, как избавиться от чар вдовы, – ответил я, внезапно осененной новым творческим замыслом. – Я убью ее».
Ламбракис выпучил глаза:
«Панайя му![2] Ты свихнулся?»
«Да, убью – на бумаге. Какой-нибудь отвергнутый парень повесится, и крестьяне – звери похотливые, алчные, жестокие – побьют ее камнями. Вороны-старухи станут каркать, требуя ее крови, низкорослые кривоногие женщины будут визжать от радости, а свирепый родственник покойного перережет нежную шею. Да, именно так они поступят с ней, ибо свет ее красоты для них невыносим».
Я уже видел всю сцену с ослепительной, почти нестерпимой яркостью – видел, как мечется меж врагов пойманная женщина, словно волчица, обложенная собаками; как в лучах солнца сверкает отточенное лезвие, как по белой полной груди течет алая струйка – сперва тоненькая – и вдруг хлынул поток...
«Ты свихнулся, – заключил Ламбракис. – Но скажи, неужели ты вот так запросто готов отдать ее на расправу?»
«Но ведь это только выдумка».
«Знаю, – отмахнулся Ламбракис. – Ну, а если бы взаправду... если бы такое случилось взаправду... Что б ты сделал? Взялся бы за нож? Сразился бы с убийцами?»
«Я писатель. Нож – не мое оружие».
«То есть ты позволил бы зарезать ее?»
Все это начинало раздражать меня; ситуация, созданная моим воображением, рассматривалась им совершенно всерьез. Он нависал надо мной, и его огромный горбатый нос, казалось, вот-вот клюнет меня в темя. Иногда Ламбракис бывает несносен.
Я поморщился: «Перестань».
«Ты позволил бы!» – пригвоздил он.
«Да, да, позволил бы, – заорал я с досадой. – В этом мире происходит только то, что должно произойти, и во всем есть свой смысл, и необходимость, и гармония...»
«Слюнтяй. Писака», – оборвал Ламбракис.
«Ну, хорошо, допустим. Но ведь и ты – писака».
«Нет, – сказал Ламбракис. – Нет. Я не писака, я – аэд. И я бы взял нож и перерезал их всех, чтобы спасти ее. Ты куда?»
«Пойду собирать вещи».
На другой день с рассветом мы отплыли в Афины, чтобы оттуда двинуться морем до Одессы и дальше по железной дороге – в Москву.
При отплытии слегка штормило, к ночи ветер окреп, шторм усилился; я лежал на койке в своей каюте, сосал ломтик лимона, и каждый раз, когда пароход, дрожа всем корпусом, ухал вниз, мой желудок сводили спазмы.
Волны хлестали о стекло иллюминатора, пароход скрипел; где-то грохнула об пол и со звоном разлетелась на куски груда посуды; из коридора донеслись встревоженные голоса, стук тяжелых сапог – должно быть, несколько матросов торопливо пробирались с кормы на нос. Мне было слишком плохо, чтобы я мог испытывать беспокойство.
Хотелось пить, но я знал: во время качки пить не следует – обязательно вырвет. Заснуть я даже не пытался – головокружение, ощущение дурноты все нарастало. Когда-то отец учил меня: в таких случаях нельзя вертеть головой, смотреть по сторонам, а надо выбрать точку на уровне глаз и не сводить с нее взгляда; я выбрал олеографию на противоположной стене каюты – вид на Агиос-Николаос и залив Мирабелло; то есть, самой картины в темноте было не разглядеть, но на верхний правый угол рамки падал слабый отсвет из иллюминатора, и вот туда-то я и уставился. Помогало не очень.
Я будто летал на огромных качелях, и, наконец, при очередном стремительном крене, не имея больше сил сопротивляться несовершенной своей природе, свесил голову с койки, едва успев нащупать в потемках какой-то кувшин.
Распахнулась дверца – Ламбракис стоял в проеме, раскорячившись, на полусогнутых ногах, и орал мне: «Довольно валяться тут и блевать. Вылезай, посмотри, какая красота».
«Оставь меня в покое», – простонал я.
«Вылезай, говорю», – он ухватил меня под мышки, – я вяло сопротивлялся, – и поволок наружу.
Палуба ходила ходуном и вся была залита водой; я уцепился за протянутый вдоль борта леер.
Ветер разогнал тучи, и небо было ясное, черное. Медленно катились тяжелые мрачные валы, летели холодные брызги. Пароход задирал нос под ужасающим углом, мешкал на верхней точке своего подъема – и падал в пенящийся провал меж валами; вместе с ним летели вниз все мои внутренности.
«До чего хорошо! Красота, мощь, сила! – орал Ламбракис в исступлении, стараясь перекричать рев двух голосов – моря и ветра. – Валяй, старый буян, рычи, тряси бородой – все равно не проглотишь меня, а проглотишь – подавишься. Это я Посейдону», – пояснил он на случай, если я не понял.
«Угу», – ответил я.
«Что ты сказал?»
«Ничего. Прошу тебя, идем в каюту».
«Черта с два! Ох, как же я люблю шторм, дождь, ветер, грозу, ночь, звёзды – всё! – он растопырил руки в каком-то алчном хватательном движении. – Весь этот мир! Весь мир, черт бы его побрал. Наглядеться бы только, надышаться, пока не заколотили в ящик. Валяй, старый хрыч, маши своим трезубцем!»
Он бесновался еще минут пять, а потом на него напал приступ кашля, и мы спустились в трюм.
За ночь море успокоилось; солнечным утром, тихим и нежным, мы прибыли в Афины. Оставили пожитки в гостинице, переоделись и уже через час взошли на Акрополь.
Сколько бы ни поднимался я сюда, всякий раз это – Восхождение, ибо неизменно испытываю я священный трепет; должно быть, то же чувство владело Ламбракисом: он наклонился и погладил блестящие камни, отполированные за тысячелетия бесчисленным множеством ног.
Мы миновали ослепительно-белые Пропилеи, и перед нами во всем своем величии, во всей чистоте, стройности и гармонии предстал Парфенон; слезы счастья и гордости навернулись нам на глаза.
Сквозь строгий ряд дорических колонн синело небо, гулял легкий ветер, и такое согласие царило меж воздухом и храмом, что казалось: храм готов взлететь, и облака удержат его на своих мягких перистых крыльях.
Мне хотелось раствориться в пронизанном солнцем воздухе, рассеяться – так, чтобы дух мой вечно обнимал Акрополь, и атомы, из которых прежде состояло мое тело, проникли бы в расщелины древних камней, прилепились к иголкам одинокой сосны и остались бы здесь навеки.
В этот ранний час лишь несколько иностранцев бродило вблизи Парфенона: какая-то дама, задрав голову, в лорнет разглядывала метопы и остатки фронтона; девочка в бархатной пелеринке присела, собирая кусочки мрамора; пожилой осанистый мужчина, глава семейства, тыча вверх тростью, что-то объяснял даме; они не испытывали никакого трепета – они осматривали достопримечательности. Ламбракис покосился на них неодобрительно. Улучив мгновение, когда никто кроме меня не мог его увидеть, он дотронулся до колонны своими заскорузлыми пальцами; «знаешь, она теплая», – сказал он и, как к святыне, приложился губами. Потом, склонив голову, долго стоял у подножия храма, что-то бормотал себе под нос, – мне казалось, я слышу его монолог:
«О, величайшее творение человеческого разума и души, подвиг воли и таланта, о, праматерь культуры, обитель света, единство числа и музыки, о, торжество духа, гимн, высеченный из камня, сияющее совершенство, – да пребудешь ты вечно, да пребудешь во веки веков.
Двадцать четыре столетия стоишь ты, взирая на человечество и словно вопрошая: достойны ли потомки своих пращуров – тех, кто создал тебя. Двадцать четыре столетия не получаешь ты ответа. Но, клянусь, придет время, когда...»
Впрочем, его слова были, конечно, иными. Я оставил его одного и, отойдя к невысокой стене ограждения, глядел на раскинувшийся внизу город: на изящные особняки напротив Иродиона, на красные черепичные крыши прильнувших к холму Акрополя домиков, на развалины древней агоры.
И внезапно я услышал гул многотысячной толпы, крики осликов, скрип повозок, звон бронзовой посуды – агора ожила и зашевелилась; торговцы расхваливали свой товар, смеялись женщины, сдержанно, с достоинством спорили мужчины; мелькали туники, хитоны, пеплосы, и вдруг множество ног в плетеных сандалиях устремилось на главную площадь: люди спешили – послушать... – кого? – не Сократа ли?
Светозарный дух Аполлона витал передо мной – и дикий буйный дух Диониса; слепая тень Гомера, спотыкаясь, брела вдоль колоннады; тяжко звенело оружие, скрипели снасти далеких кораблей, гремели речи ораторов; и с мудрой бесстрастностью взирала с небес богиня, давшая имя великому городу.
Всё жило в вечности, и каждый миг был вечностью, всё было бессмертно – до тех пор, пока человеческий род способен хранить память о прошлом.
Вдруг Афины моего воображения словно бы вздулись, лопнули, расплескались – на всю Элладу, и далее, далее – на весь мир, на всю Вселенную. Герои мифов смешались с живыми людьми, история – с вымыслом, сказка – с былью: всё двигалось, дышало, звучало, существовало – одновременно и всегда. Все легенды, что помнились с детства, все предания античного мира, все рассказы о событиях и людях, все понятия, символы, рожденные культурой Эллады и ставшие неотъемлемой частью моей души. Это было такое яркое озарение, такое громкое звучание, что я едва не закричал. Бог мой, что за богатство, что за несказанное богатство – и оно принадлежит мне, всем, любому, кто готов принять дар, ибо
Вечно течет Гераклита река, неизменно меняясь,
И быстроногий Ахилл не догонит никак черепаху,
Просит Царя Диоген: отойди и не засти мне солнца,
Чашу последнюю пьет, улыбаясь, мудрый Сократ.
Гнев Ахиллеса, Пелеева сына, глухой лишь не слышит,
Плач Андромахи по Гектору тридцать веков не смолкает,
И за улыбку Елены всё гибнет великая Троя,
Грозный коварный подарок недальновидно приняв.
Звонко оружьем гремит беспощадная стойкая Спарта:
«Иль со щитом и с победою, иль на щите – бездыханным»,
Вечно спартанский мальчишка молчит, прогрызаемый лисом,
И на пути в Фермопилы встал вечный страж – Леонид.
По виноцветному морю плывет Одиссей на Итаку,
Демоса ропот в Афинах смиряет Перикл благородный,
Злую судьбу заклиная, судьбы не избегнуть Эдипу,
Снова и снова бесстрашно к Солнцу взмывает Икар.
Басни Эзопа на всех языках перепели поэты,
Славы Гомера достичь до сих пор никому не случалось,
Мира устройство – для нас и поныне «пещера Платона»,
Врач Гиппократову клятву дает уже тысячи лет.
Любо вести нам родство от когорты богов-олимпийцев:
Дух Аполлона несет, лучезарный, нас в горние выси,
Дух Диониса в нас буйную темную будит стихию,
И не предтеча ль Распятому – гордый титан Прометей?
Мысли мои текли гомеровским семнадцатисложником, и череду строк, каждая из которых наикратчайшим образом выражала бы целый эпизод или символ, или доктрину, можно было продолжать бесконечно.
Афины, колыбель современной Европы; здесь, именно здесь родился европеец – такой, каким мы его знаем сейчас. Здесь родились философия и политика, цивилизация и культура, здесь мысль обрела строгие и стройные формы; отсюда, из этой земли, из этой почвы темная восточная мистика зачерпнула Платоновой мудрости и лишь потому смогла покорить сердца миллионов. Афины больше не принадлежат нам, эллинам, – они принадлежат всему человечеству, и все же, когда мы прощались с Парфеноном, я невольно сказал: «Господи, благодарю за то, что создал меня греком». И Ламбракис молча пожал мне руку.
Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.
Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.
И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.
Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.
Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; морской бриз трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.
В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.
Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.
Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.
Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.
Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.
Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.
Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.
Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.
Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.
Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.
Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.
Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».
Пока ее глаза говорили со мной, я все пятился – и наткнулся на Ламбракиса; я и не заметил, когда он вошел.
«Испугался?» – осклабясь, спросил Ламбракис.
«Чего мне пугаться», – сказал я принужденно.
«Не чего, а кого. Её!» – он кивнул головой в сторону раскрытого окна и облизал губы. Эти толстые, влажные, чуть отвислые губы да огромный и тоже толстый нос придавали ему сходство с козлоподобным сатиром; впрочем – только анфас, потому что нос был страшно горбат, и, если глядеть в профиль, на смену сатиру являлся кондор.
Ламбракис подтолкнул меня ближе к окну; увидев уже двух пялящихся на нее мужчин, вдова отвернулась и пошла в дом.
«Хороша! Дикая кобылка», – он прищелкнул языком.
Меня оскорбили его слова; никто, кроме меня, не смеет сравнивать вдову с животным – ибо только я знаю, что это одухотворенная животность.
«Боишься, а?» – повторил Ламбракис.
«А ты разве не боишься?» – разозлился я.
«Еще как! – хмыкнул Ламбракис. – Боюсь, во-первых, что она меня прогонит. А еще того страшнее, если не прогонит. Тогда, товарищ мой Коста, пропал я. Тогда ни в какую Россию с тобой не поеду, а стану любить вдову днем и ночью, пока не залюблю до смерти или сам не помру».
И опять меня покоробила его жеребячья грубость; я смерил Ламбракиса критическим взглядом: корявый, шерстерукий, морщинистый.
«Не беспокойся, она не предоставит тебе возможности расстаться с жизнью подобным способом».
Закинув голову назад, он заржал с широко распахнутым ртом:
«Отделал, нечего сказать. Да уж вижу, вижу – тебя дожидается. Мне бы твою наружность – уж я бы своего не упустил! Ну, а ты – что же? Эх, влака![1] Ведь потом не простишь себе. Такая, как она, если западет в душу – вовек не избыть».
«Я знаю, как избавиться от чар вдовы, – ответил я, внезапно осененной новым творческим замыслом. – Я убью ее».
Ламбракис выпучил глаза:
«Панайя му![2] Ты свихнулся?»
«Да, убью – на бумаге. Какой-нибудь отвергнутый парень повесится, и крестьяне – звери похотливые, алчные, жестокие – побьют ее камнями. Вороны-старухи станут каркать, требуя ее крови, низкорослые кривоногие женщины будут визжать от радости, а свирепый родственник покойного перережет нежную шею. Да, именно так они поступят с ней, ибо свет ее красоты для них невыносим».
Я уже видел всю сцену с ослепительной, почти нестерпимой яркостью – видел, как мечется меж врагов пойманная женщина, словно волчица, обложенная собаками; как в лучах солнца сверкает отточенное лезвие, как по белой полной груди течет алая струйка – сперва тоненькая – и вдруг хлынул поток...
«Ты свихнулся, – заключил Ламбракис. – Но скажи, неужели ты вот так запросто готов отдать ее на расправу?»
«Но ведь это только выдумка».
«Знаю, – отмахнулся Ламбракис. – Ну, а если бы взаправду... если бы такое случилось взаправду... Что б ты сделал? Взялся бы за нож? Сразился бы с убийцами?»
«Я писатель. Нож – не мое оружие».
«То есть ты позволил бы зарезать ее?»
Все это начинало раздражать меня; ситуация, созданная моим воображением, рассматривалась им совершенно всерьез. Он нависал надо мной, и его огромный горбатый нос, казалось, вот-вот клюнет меня в темя. Иногда Ламбракис бывает несносен.
Я поморщился: «Перестань».
«Ты позволил бы!» – пригвоздил он.
«Да, да, позволил бы, – заорал я с досадой. – В этом мире происходит только то, что должно произойти, и во всем есть свой смысл, и необходимость, и гармония...»
«Слюнтяй. Писака», – оборвал Ламбракис.
«Ну, хорошо, допустим. Но ведь и ты – писака».
«Нет, – сказал Ламбракис. – Нет. Я не писака, я – аэд. И я бы взял нож и перерезал их всех, чтобы спасти ее. Ты куда?»
«Пойду собирать вещи».
На другой день с рассветом мы отплыли в Афины, чтобы оттуда двинуться морем до Одессы и дальше по железной дороге – в Москву.
При отплытии слегка штормило, к ночи ветер окреп, шторм усилился; я лежал на койке в своей каюте, сосал ломтик лимона, и каждый раз, когда пароход, дрожа всем корпусом, ухал вниз, мой желудок сводили спазмы.
Волны хлестали о стекло иллюминатора, пароход скрипел; где-то грохнула об пол и со звоном разлетелась на куски груда посуды; из коридора донеслись встревоженные голоса, стук тяжелых сапог – должно быть, несколько матросов торопливо пробирались с кормы на нос. Мне было слишком плохо, чтобы я мог испытывать беспокойство.
Хотелось пить, но я знал: во время качки пить не следует – обязательно вырвет. Заснуть я даже не пытался – головокружение, ощущение дурноты все нарастало. Когда-то отец учил меня: в таких случаях нельзя вертеть головой, смотреть по сторонам, а надо выбрать точку на уровне глаз и не сводить с нее взгляда; я выбрал олеографию на противоположной стене каюты – вид на Агиос-Николаос и залив Мирабелло; то есть, самой картины в темноте было не разглядеть, но на верхний правый угол рамки падал слабый отсвет из иллюминатора, и вот туда-то я и уставился. Помогало не очень.
Я будто летал на огромных качелях, и, наконец, при очередном стремительном крене, не имея больше сил сопротивляться несовершенной своей природе, свесил голову с койки, едва успев нащупать в потемках какой-то кувшин.
Распахнулась дверца – Ламбракис стоял в проеме, раскорячившись, на полусогнутых ногах, и орал мне: «Довольно валяться тут и блевать. Вылезай, посмотри, какая красота».
«Оставь меня в покое», – простонал я.
«Вылезай, говорю», – он ухватил меня под мышки, – я вяло сопротивлялся, – и поволок наружу.
Палуба ходила ходуном и вся была залита водой; я уцепился за протянутый вдоль борта леер.
Ветер разогнал тучи, и небо было ясное, черное. Медленно катились тяжелые мрачные валы, летели холодные брызги. Пароход задирал нос под ужасающим углом, мешкал на верхней точке своего подъема – и падал в пенящийся провал меж валами; вместе с ним летели вниз все мои внутренности.
«До чего хорошо! Красота, мощь, сила! – орал Ламбракис в исступлении, стараясь перекричать рев двух голосов – моря и ветра. – Валяй, старый буян, рычи, тряси бородой – все равно не проглотишь меня, а проглотишь – подавишься. Это я Посейдону», – пояснил он на случай, если я не понял.
«Угу», – ответил я.
«Что ты сказал?»
«Ничего. Прошу тебя, идем в каюту».
«Черта с два! Ох, как же я люблю шторм, дождь, ветер, грозу, ночь, звёзды – всё! – он растопырил руки в каком-то алчном хватательном движении. – Весь этот мир! Весь мир, черт бы его побрал. Наглядеться бы только, надышаться, пока не заколотили в ящик. Валяй, старый хрыч, маши своим трезубцем!»
Он бесновался еще минут пять, а потом на него напал приступ кашля, и мы спустились в трюм.
За ночь море успокоилось; солнечным утром, тихим и нежным, мы прибыли в Афины. Оставили пожитки в гостинице, переоделись и уже через час взошли на Акрополь.
Сколько бы ни поднимался я сюда, всякий раз это – Восхождение, ибо неизменно испытываю я священный трепет; должно быть, то же чувство владело Ламбракисом: он наклонился и погладил блестящие камни, отполированные за тысячелетия бесчисленным множеством ног.
Мы миновали ослепительно-белые Пропилеи, и перед нами во всем своем величии, во всей чистоте, стройности и гармонии предстал Парфенон; слезы счастья и гордости навернулись нам на глаза.
Сквозь строгий ряд дорических колонн синело небо, гулял легкий ветер, и такое согласие царило меж воздухом и храмом, что казалось: храм готов взлететь, и облака удержат его на своих мягких перистых крыльях.
Мне хотелось раствориться в пронизанном солнцем воздухе, рассеяться – так, чтобы дух мой вечно обнимал Акрополь, и атомы, из которых прежде состояло мое тело, проникли бы в расщелины древних камней, прилепились к иголкам одинокой сосны и остались бы здесь навеки.
В этот ранний час лишь несколько иностранцев бродило вблизи Парфенона: какая-то дама, задрав голову, в лорнет разглядывала метопы и остатки фронтона; девочка в бархатной пелеринке присела, собирая кусочки мрамора; пожилой осанистый мужчина, глава семейства, тыча вверх тростью, что-то объяснял даме; они не испытывали никакого трепета – они осматривали достопримечательности. Ламбракис покосился на них неодобрительно. Улучив мгновение, когда никто кроме меня не мог его увидеть, он дотронулся до колонны своими заскорузлыми пальцами; «знаешь, она теплая», – сказал он и, как к святыне, приложился губами. Потом, склонив голову, долго стоял у подножия храма, что-то бормотал себе под нос, – мне казалось, я слышу его монолог:
«О, величайшее творение человеческого разума и души, подвиг воли и таланта, о, праматерь культуры, обитель света, единство числа и музыки, о, торжество духа, гимн, высеченный из камня, сияющее совершенство, – да пребудешь ты вечно, да пребудешь во веки веков.
Двадцать четыре столетия стоишь ты, взирая на человечество и словно вопрошая: достойны ли потомки своих пращуров – тех, кто создал тебя. Двадцать четыре столетия не получаешь ты ответа. Но, клянусь, придет время, когда...»
Впрочем, его слова были, конечно, иными. Я оставил его одного и, отойдя к невысокой стене ограждения, глядел на раскинувшийся внизу город: на изящные особняки напротив Иродиона, на красные черепичные крыши прильнувших к холму Акрополя домиков, на развалины древней агоры.
И внезапно я услышал гул многотысячной толпы, крики осликов, скрип повозок, звон бронзовой посуды – агора ожила и зашевелилась; торговцы расхваливали свой товар, смеялись женщины, сдержанно, с достоинством спорили мужчины; мелькали туники, хитоны, пеплосы, и вдруг множество ног в плетеных сандалиях устремилось на главную площадь: люди спешили – послушать... – кого? – не Сократа ли?
Светозарный дух Аполлона витал передо мной – и дикий буйный дух Диониса; слепая тень Гомера, спотыкаясь, брела вдоль колоннады; тяжко звенело оружие, скрипели снасти далеких кораблей, гремели речи ораторов; и с мудрой бесстрастностью взирала с небес богиня, давшая имя великому городу.
Всё жило в вечности, и каждый миг был вечностью, всё было бессмертно – до тех пор, пока человеческий род способен хранить память о прошлом.
Вдруг Афины моего воображения словно бы вздулись, лопнули, расплескались – на всю Элладу, и далее, далее – на весь мир, на всю Вселенную. Герои мифов смешались с живыми людьми, история – с вымыслом, сказка – с былью: всё двигалось, дышало, звучало, существовало – одновременно и всегда. Все легенды, что помнились с детства, все предания античного мира, все рассказы о событиях и людях, все понятия, символы, рожденные культурой Эллады и ставшие неотъемлемой частью моей души. Это было такое яркое озарение, такое громкое звучание, что я едва не закричал. Бог мой, что за богатство, что за несказанное богатство – и оно принадлежит мне, всем, любому, кто готов принять дар, ибо
Вечно течет Гераклита река, неизменно меняясь,
И быстроногий Ахилл не догонит никак черепаху,
Просит Царя Диоген: отойди и не засти мне солнца,
Чашу последнюю пьет, улыбаясь, мудрый Сократ.
Гнев Ахиллеса, Пелеева сына, глухой лишь не слышит,
Плач Андромахи по Гектору тридцать веков не смолкает,
И за улыбку Елены всё гибнет великая Троя,
Грозный коварный подарок недальновидно приняв.
Звонко оружьем гремит беспощадная стойкая Спарта:
«Иль со щитом и с победою, иль на щите – бездыханным»,
Вечно спартанский мальчишка молчит, прогрызаемый лисом,
И на пути в Фермопилы встал вечный страж – Леонид.
По виноцветному морю плывет Одиссей на Итаку,
Демоса ропот в Афинах смиряет Перикл благородный,
Злую судьбу заклиная, судьбы не избегнуть Эдипу,
Снова и снова бесстрашно к Солнцу взмывает Икар.
Басни Эзопа на всех языках перепели поэты,
Славы Гомера достичь до сих пор никому не случалось,
Мира устройство – для нас и поныне «пещера Платона»,
Врач Гиппократову клятву дает уже тысячи лет.
Любо вести нам родство от когорты богов-олимпийцев:
Дух Аполлона несет, лучезарный, нас в горние выси,
Дух Диониса в нас буйную темную будит стихию,
И не предтеча ль Распятому – гордый титан Прометей?
Мысли мои текли гомеровским семнадцатисложником, и череду строк, каждая из которых наикратчайшим образом выражала бы целый эпизод или символ, или доктрину, можно было продолжать бесконечно.
Афины, колыбель современной Европы; здесь, именно здесь родился европеец – такой, каким мы его знаем сейчас. Здесь родились философия и политика, цивилизация и культура, здесь мысль обрела строгие и стройные формы; отсюда, из этой земли, из этой почвы темная восточная мистика зачерпнула Платоновой мудрости и лишь потому смогла покорить сердца миллионов. Афины больше не принадлежат нам, эллинам, – они принадлежат всему человечеству, и все же, когда мы прощались с Парфеноном, я невольно сказал: «Господи, благодарю за то, что создал меня греком». И Ламбракис молча пожал мне руку.