(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)
Была непроглядная ночь, бушевала гроза; я стоял у реки – бурной и мутной – а с противоположного берега меня звал мой друг Ставрос; его лицо было печально, мертвенно-бледно, и при вспышках молний казалось зеленым. Ливень обрушивал на землю потоки воды; берега медленно оползали. Вдруг Ставрос поскользнулся, нелепо взмахнул руками – будто воздевая их к небу – и рухнул вниз. Я в ужасе закричал и уже в следующее мгновение взлетел и повис над рекой, всматриваясь в ее глубины – до самого дна. Вода теперь не казалась мутной: я видел колыхавшиеся водоросли, похожие на длинных плоских червей, видел песок, камни, ракушки и – о, Боже, Боже – чье-то тело, тонкое, белое, обернутое в прозрачное покрывало. Я склонился над ним: «Ставро, друг мой, сейчас, сейчас, я помогу тебе, я вытащу тебя». Раскатисто прогремел очередной залп; волна всколыхнула край накидки, обнажив лицо утопленника... Это был не Ставрос. «А-а-а!» – я проснулся от собственного крика, проснулся в своей постели, в афинской квартире на улице Эрму. И была ночь, и была гроза.
Я встал, прошел в кухню, налил воды – стакан дрожал в моей руке. Что означал этот сон? Неужто скорую смерть? Или же, напротив, увидеть себя мертвым во сне – к долгой жизни? На Крите, кто-нибудь из моих тетушек или старух-соседок непременно растолковал бы, но здесь, в Афинах, спросить было некого. И отчего явился мне покойный Ставрос?
Когда-то он был моим самым близким другом: мы вместе учились в школе и университете, и были неразлучны. Нам было лет по шестнадцать, когда создали мы «тайное общество», чтобы бороться с несправедливостью и нести свет массам; помню наши поездки по деревням и просветительские речи – крестьяне в ответ ухмылялись, зубоскалили, старики награждали нас крепким словцом; «народ не готов», – пришли мы к печальному выводу. Потом мы ездили на Афон и тоже были опечалены – на сей раз духовной косностью тамошних монахов; я всё хотел открыть им подлинного Христа, да Ставрос отговорил. Мы оба сокрушались, что в монастырях нет Христовой любви, а только обрядность. Пустой сосуд, – качал головой Ставрос, – вино выдохлось, испарилось. Я поддерживал: христианству нужно обновление, нужен новый дух – созидательный; довольно Иисусу быть грустным, истязаемым, распинаемым евреем – пора Ему стать эллином, могучим и ликующим, как боги Эллады. К счастью, я не успел донести до монахов свои мысли, лишь поделился ими с другом. Из жалости к несчастным я хотел задержаться у них на некоторое время, чтобы одарить светом истинной веры, но Ставрос счел это бесполезным делом.
Мы побывали во многих монастырях Афона, встречали множество разных монахов: пузатых обжор – и тех, что довели себя до полного истощения; высокомерных – и смиренных; тоскующих о радостях мира – и грозных темноликих аскетов; снисходительных к пороку, вследствие собственных слабостей – и бичующих порок неистовых фанатиков. Просветленные личности среди братии иной раз попадались, однако меня-то беспокоила судьба всех остальных, не достигших просветления, и я упрекал Ставроса: отчего он не хочет спасти их души?
Стыжусь ли я сейчас прежней своей экзальтации? того, что всерьез собирался учить монахов вере? Но жалок мужчина, который в юности не мечтал переделать мир и осчастливить человечество.
И вновь перед моими глазами стелется каменистая дорога под палящим солнцем, вновь впереди огромной черной птицей летит фигура священника. Отцу Дамианосу я не посмел рассказать о наших душеспасительных намерениях; не потому ли и Ставрос испугался, уклонился от встречи с ним, не потому ли, что нагим и трепещущим нервом поэта учуял: «этот – настоящий», а, значит, с презрением отринет нашу неумеренную выспренность, видя в ней только блажь молодых бездельников. Я спрыгнул тогда с брички и попросил благословения святого отца, я склонил перед ним голову и был вознагражден – на всю жизнь он стал мне наставником и другом; а Ставрос испугался за свою гордость, что неминуемо была бы смята «этим попом», чьи духовная мощь и жар даже на расстоянии встревожили, возмутили, опалили бедного моего товарища. А все-таки жаль, Ставро – быть может, он помог бы тебе; помог, даже причинив боль... ну, да что ж теперь об этом.
Повзрослев, мы со Ставросом устраивали «недели поэзии», приглашая друзей со всей Греции в деревушку неподалеку от Кастро; там, в старой критской таверне, мы читали друг другу свои стихи, состязались в написании эпиграмм. А потом все это стало понемногу затухать. Помню, на последнем сборище наши гости три дня подряд играли в преферанс, и я не выдержал, стукнул кулаком по столу, разметал и порвал их карты. «Сколько времени потрачено зря, – кричал я. – Уходите! Разъезжайтесь по домам, раз вам больше нечего сказать друг другу». – «Изгнание картежников из храма», – съязвила девушка по имени Деспина, постоянная участница наших «недель». Кто б мог подумать, что этой пухленькой самоуверенной брюнетке, совсем не похожей на femme fatale, предстоит вскоре сыграть в твоей жизни, Ставро, поистине роковую роль.
Ироничная и дерзкая, Деспина не сочиняла стихов, – ее голова была для этого слишком рационально устроена, – а писала критические статьи. Оба мы за нею ухаживали, но она никому не отдавала предпочтения. И не то чтобы она была очень уж красива – скорее, миловидна (наметившихся усиков и склонности к полноте мы тогда не замечали); но вот глаза, черные, быстрые, и точеные руки были необыкновенно хороши, да еще держалась она гораздо смелей большинства греческих девушек; и, желая поразить и укротить ее, мы соперничали, распускали перед нею павлиньи хвосты. Я отступился прежде Ставроса – как только в ее присутствии провозгласил себя спасителем Бога; она подняла меня на смех, я счел себя оскорбленным. Впрочем, не прошло и полугода, как моего друга и соперника не стало, и я женился на ней; в ту пору мне до одержимости хотелось затащить ее в постель, а никаким другим способом этого добиться было нельзя – она ведь была гречанка, да из хорошей семьи, да строгого воспитания, и, несмотря на свободные манеры, чрезвычайно, чрезвычайно добродетельна (впоследствии, все мои попытки нарушить однообразие наших стерильно-целомудренных утех расценивала как посягательства на свою чистоту). Брак наш, как и следовало ожидать, оказался несчастливым и недолгим, и все-таки мне повезло много больше, чем моему другу.
Надо сказать, Ставрос был по-настоящему талантлив. Теперь уж о нем забыли, а в свое время прочили большое будущее; я помню множество его стихов, но отчего-то более всего трогают ранние, еще несовершенные:
«Звезда, как мотылек, на мачту села,
бродяга-Орион запутался в снастях,
и Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в молоке иль в небесах?»
Или это:
«Томясь бессонницей, взошла заря,
розовокрылая птица.
Разбудила горы, холмы и моря –
как в зеркало в них глядится.
Пой, моя душа бессонная,
крылья займи у зари.
Светлых ангелов сонмы
встречай – и в лучах гори».
Он сочинил их в шестнадцать, когда я еще бесстрашно рифмовал «эма – Тэ му»[1]. Н-да... талантлив, к тому же ангелоподобно-красив... Ставрос обожал себя до нарциссизма, до самообожествления, и совершенно искренне верил, что испускает сияние. Хотя порой мне и было неловко слушать, я щадил его самолюбие и помалкивал; но однажды он пристал к Деспине – не замечала ли она легкого светящегося облачка, этакой сияющей туманности вокруг его головы. «Как же, как же, и сейчас отлично вижу», – рассмеялась она. – «Нет, сейчас ты не можешь его видеть, – сказал Ставрос с досадой, – еще недостаточно стемнело». – «Зато достаточно выпито». В конце концов, она поняла, что он не шутит, и разозлилась: «Сходи к доктору. Где-то я читала про схожий случай: не то у Фрейда, не то...»
«Ах вот как, ах вот как?! – задохнулся Ставрос. – А знаешь ли ты, что однажды я перешел реку, даже туфель не замочив?»
Это было опрометчивое заявление, ибо мы сидели в таверне на берегу моря.
«Давай, покажи, – сказала Деспина. – Пройдись по водам прямо сейчас».
«Ты, что же, не веришь мне? Тебе недостаточно моего слова?»
«Здесь Родос, здесь прыгай!» – ухмыльнулась эта интеллектуалка.
Был декабрь, у столиков на открытом воздухе пылали жаровни, – иначе долго не просидишь, – словом, было прохладно, но разгоряченный вином и обидой Ставрос вскочил и кинулся к морю.
Ах, Ставро, Ставро, быть может, ты был безумен, быть может, в ту пору оба мы были безумны – но это было счастливое, ослепительное безумие юности, опьянение собственной силой, надеждой, вожделением жизни.
На миг мне показалось, он действительно идет по водной поверхности; но он шел вдоль прибрежной скалы, и неверной опорой ему служили скользкие подводные камни – просто нам с Деспиной их не было видно. Ставрос старался двигаться плавно, а потому шел очень медленно и даже, я бы сказал, величественно – Деспина не сразу догадалась, в чем фокус; приятно было наблюдать, как она сидит с раскрытым ртом. «Эй, Ставро, возвращайся, мы видели, мы будем свидетельствовать!» – крикнул я. Он обернулся с торжествующей улыбкой – и тут же оступился, нелепо взмахнул руками – будто сверху кто-то разгневанный дернул марионетку за ниточки – и полетел в воду. «Какой дурак», – в сердцах сказала Деспина, глядя, как он барахтается.
Когда я, наконец, вытащил его, с нас обоих текли ручьи, и оба мы стучали зубами от холода. Последствием этого купания для меня стал всего лишь насморк; но у Ставроса были слабые легкие – он подхватил воспаление и через две недели умер.
«... И Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в молоке иль в небесах?»
Деспина плакала, корила себя; мы оба плакали и были безутешны, что не помешало нам вскоре обвенчаться; я забыл и простил ей смерть Ставроса, ибо молодость эгоистична; с радостным мычанием сунул я шею в ярмо.
Любил ли я ее? Тогда казалось – любил, и лишь теперь я понимаю, что просто мне яростно хотелось подмять под себя это нежное тело, подчинить эту надменную душу. Последнее не удалось совершенно.
( Read more... )
Была непроглядная ночь, бушевала гроза; я стоял у реки – бурной и мутной – а с противоположного берега меня звал мой друг Ставрос; его лицо было печально, мертвенно-бледно, и при вспышках молний казалось зеленым. Ливень обрушивал на землю потоки воды; берега медленно оползали. Вдруг Ставрос поскользнулся, нелепо взмахнул руками – будто воздевая их к небу – и рухнул вниз. Я в ужасе закричал и уже в следующее мгновение взлетел и повис над рекой, всматриваясь в ее глубины – до самого дна. Вода теперь не казалась мутной: я видел колыхавшиеся водоросли, похожие на длинных плоских червей, видел песок, камни, ракушки и – о, Боже, Боже – чье-то тело, тонкое, белое, обернутое в прозрачное покрывало. Я склонился над ним: «Ставро, друг мой, сейчас, сейчас, я помогу тебе, я вытащу тебя». Раскатисто прогремел очередной залп; волна всколыхнула край накидки, обнажив лицо утопленника... Это был не Ставрос. «А-а-а!» – я проснулся от собственного крика, проснулся в своей постели, в афинской квартире на улице Эрму. И была ночь, и была гроза.
Я встал, прошел в кухню, налил воды – стакан дрожал в моей руке. Что означал этот сон? Неужто скорую смерть? Или же, напротив, увидеть себя мертвым во сне – к долгой жизни? На Крите, кто-нибудь из моих тетушек или старух-соседок непременно растолковал бы, но здесь, в Афинах, спросить было некого. И отчего явился мне покойный Ставрос?
Когда-то он был моим самым близким другом: мы вместе учились в школе и университете, и были неразлучны. Нам было лет по шестнадцать, когда создали мы «тайное общество», чтобы бороться с несправедливостью и нести свет массам; помню наши поездки по деревням и просветительские речи – крестьяне в ответ ухмылялись, зубоскалили, старики награждали нас крепким словцом; «народ не готов», – пришли мы к печальному выводу. Потом мы ездили на Афон и тоже были опечалены – на сей раз духовной косностью тамошних монахов; я всё хотел открыть им подлинного Христа, да Ставрос отговорил. Мы оба сокрушались, что в монастырях нет Христовой любви, а только обрядность. Пустой сосуд, – качал головой Ставрос, – вино выдохлось, испарилось. Я поддерживал: христианству нужно обновление, нужен новый дух – созидательный; довольно Иисусу быть грустным, истязаемым, распинаемым евреем – пора Ему стать эллином, могучим и ликующим, как боги Эллады. К счастью, я не успел донести до монахов свои мысли, лишь поделился ими с другом. Из жалости к несчастным я хотел задержаться у них на некоторое время, чтобы одарить светом истинной веры, но Ставрос счел это бесполезным делом.
Мы побывали во многих монастырях Афона, встречали множество разных монахов: пузатых обжор – и тех, что довели себя до полного истощения; высокомерных – и смиренных; тоскующих о радостях мира – и грозных темноликих аскетов; снисходительных к пороку, вследствие собственных слабостей – и бичующих порок неистовых фанатиков. Просветленные личности среди братии иной раз попадались, однако меня-то беспокоила судьба всех остальных, не достигших просветления, и я упрекал Ставроса: отчего он не хочет спасти их души?
Стыжусь ли я сейчас прежней своей экзальтации? того, что всерьез собирался учить монахов вере? Но жалок мужчина, который в юности не мечтал переделать мир и осчастливить человечество.
И вновь перед моими глазами стелется каменистая дорога под палящим солнцем, вновь впереди огромной черной птицей летит фигура священника. Отцу Дамианосу я не посмел рассказать о наших душеспасительных намерениях; не потому ли и Ставрос испугался, уклонился от встречи с ним, не потому ли, что нагим и трепещущим нервом поэта учуял: «этот – настоящий», а, значит, с презрением отринет нашу неумеренную выспренность, видя в ней только блажь молодых бездельников. Я спрыгнул тогда с брички и попросил благословения святого отца, я склонил перед ним голову и был вознагражден – на всю жизнь он стал мне наставником и другом; а Ставрос испугался за свою гордость, что неминуемо была бы смята «этим попом», чьи духовная мощь и жар даже на расстоянии встревожили, возмутили, опалили бедного моего товарища. А все-таки жаль, Ставро – быть может, он помог бы тебе; помог, даже причинив боль... ну, да что ж теперь об этом.
Повзрослев, мы со Ставросом устраивали «недели поэзии», приглашая друзей со всей Греции в деревушку неподалеку от Кастро; там, в старой критской таверне, мы читали друг другу свои стихи, состязались в написании эпиграмм. А потом все это стало понемногу затухать. Помню, на последнем сборище наши гости три дня подряд играли в преферанс, и я не выдержал, стукнул кулаком по столу, разметал и порвал их карты. «Сколько времени потрачено зря, – кричал я. – Уходите! Разъезжайтесь по домам, раз вам больше нечего сказать друг другу». – «Изгнание картежников из храма», – съязвила девушка по имени Деспина, постоянная участница наших «недель». Кто б мог подумать, что этой пухленькой самоуверенной брюнетке, совсем не похожей на femme fatale, предстоит вскоре сыграть в твоей жизни, Ставро, поистине роковую роль.
Ироничная и дерзкая, Деспина не сочиняла стихов, – ее голова была для этого слишком рационально устроена, – а писала критические статьи. Оба мы за нею ухаживали, но она никому не отдавала предпочтения. И не то чтобы она была очень уж красива – скорее, миловидна (наметившихся усиков и склонности к полноте мы тогда не замечали); но вот глаза, черные, быстрые, и точеные руки были необыкновенно хороши, да еще держалась она гораздо смелей большинства греческих девушек; и, желая поразить и укротить ее, мы соперничали, распускали перед нею павлиньи хвосты. Я отступился прежде Ставроса – как только в ее присутствии провозгласил себя спасителем Бога; она подняла меня на смех, я счел себя оскорбленным. Впрочем, не прошло и полугода, как моего друга и соперника не стало, и я женился на ней; в ту пору мне до одержимости хотелось затащить ее в постель, а никаким другим способом этого добиться было нельзя – она ведь была гречанка, да из хорошей семьи, да строгого воспитания, и, несмотря на свободные манеры, чрезвычайно, чрезвычайно добродетельна (впоследствии, все мои попытки нарушить однообразие наших стерильно-целомудренных утех расценивала как посягательства на свою чистоту). Брак наш, как и следовало ожидать, оказался несчастливым и недолгим, и все-таки мне повезло много больше, чем моему другу.
Надо сказать, Ставрос был по-настоящему талантлив. Теперь уж о нем забыли, а в свое время прочили большое будущее; я помню множество его стихов, но отчего-то более всего трогают ранние, еще несовершенные:
«Звезда, как мотылек, на мачту села,
бродяга-Орион запутался в снастях,
и Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в молоке иль в небесах?»
Или это:
«Томясь бессонницей, взошла заря,
розовокрылая птица.
Разбудила горы, холмы и моря –
как в зеркало в них глядится.
Пой, моя душа бессонная,
крылья займи у зари.
Светлых ангелов сонмы
встречай – и в лучах гори».
Он сочинил их в шестнадцать, когда я еще бесстрашно рифмовал «эма – Тэ му»[1]. Н-да... талантлив, к тому же ангелоподобно-красив... Ставрос обожал себя до нарциссизма, до самообожествления, и совершенно искренне верил, что испускает сияние. Хотя порой мне и было неловко слушать, я щадил его самолюбие и помалкивал; но однажды он пристал к Деспине – не замечала ли она легкого светящегося облачка, этакой сияющей туманности вокруг его головы. «Как же, как же, и сейчас отлично вижу», – рассмеялась она. – «Нет, сейчас ты не можешь его видеть, – сказал Ставрос с досадой, – еще недостаточно стемнело». – «Зато достаточно выпито». В конце концов, она поняла, что он не шутит, и разозлилась: «Сходи к доктору. Где-то я читала про схожий случай: не то у Фрейда, не то...»
«Ах вот как, ах вот как?! – задохнулся Ставрос. – А знаешь ли ты, что однажды я перешел реку, даже туфель не замочив?»
Это было опрометчивое заявление, ибо мы сидели в таверне на берегу моря.
«Давай, покажи, – сказала Деспина. – Пройдись по водам прямо сейчас».
«Ты, что же, не веришь мне? Тебе недостаточно моего слова?»
«Здесь Родос, здесь прыгай!» – ухмыльнулась эта интеллектуалка.
Был декабрь, у столиков на открытом воздухе пылали жаровни, – иначе долго не просидишь, – словом, было прохладно, но разгоряченный вином и обидой Ставрос вскочил и кинулся к морю.
Ах, Ставро, Ставро, быть может, ты был безумен, быть может, в ту пору оба мы были безумны – но это было счастливое, ослепительное безумие юности, опьянение собственной силой, надеждой, вожделением жизни.
На миг мне показалось, он действительно идет по водной поверхности; но он шел вдоль прибрежной скалы, и неверной опорой ему служили скользкие подводные камни – просто нам с Деспиной их не было видно. Ставрос старался двигаться плавно, а потому шел очень медленно и даже, я бы сказал, величественно – Деспина не сразу догадалась, в чем фокус; приятно было наблюдать, как она сидит с раскрытым ртом. «Эй, Ставро, возвращайся, мы видели, мы будем свидетельствовать!» – крикнул я. Он обернулся с торжествующей улыбкой – и тут же оступился, нелепо взмахнул руками – будто сверху кто-то разгневанный дернул марионетку за ниточки – и полетел в воду. «Какой дурак», – в сердцах сказала Деспина, глядя, как он барахтается.
Когда я, наконец, вытащил его, с нас обоих текли ручьи, и оба мы стучали зубами от холода. Последствием этого купания для меня стал всего лишь насморк; но у Ставроса были слабые легкие – он подхватил воспаление и через две недели умер.
«... И Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в молоке иль в небесах?»
Деспина плакала, корила себя; мы оба плакали и были безутешны, что не помешало нам вскоре обвенчаться; я забыл и простил ей смерть Ставроса, ибо молодость эгоистична; с радостным мычанием сунул я шею в ярмо.
Любил ли я ее? Тогда казалось – любил, и лишь теперь я понимаю, что просто мне яростно хотелось подмять под себя это нежное тело, подчинить эту надменную душу. Последнее не удалось совершенно.
( Read more... )