Если я опустил некоторые подробности своего пребывания в России, а иные – изменил, добавив то, чего не происходило в действительности, однако могло произойти, – я сделал это не по неведению или забывчивости, но из необходимости приравнять повседневные впечатления к мифу, приведя эту действительность в наиболее полное соответствие с ее сущностью. У художника есть такое право, и не просто право, а долг – всё подчинять сущности.
Костас Менегакис.
«Паломничество в Красный Иерусалим».
Костас Менегакис.
«Паломничество в Красный Иерусалим».
«В этом старом доме, одиноко стоящем на берегу моря в окружении кипарисов и лимонных деревьев, я, тоже одинокий, добровольный затворник, укрылся ото всех, кто мне дорог, чтобы завершить, быть может, главный труд своей жизни.
Я всегда знал, что долг человека – не преодолеть обезьяноподобного предка в себе, но преодолеть и самого человека – ради восхождения к Богу.
Природа дала нам великий пример: обращение гусеницы в бабочку. Что может быть загадочней, прекраснее, страшнее, чем это полное перерождение, чем эта смерть существа ползающего во имя жизни крылатого.
Смерть – воскресение – вознесение. Именно так. Тайна, что пленяла и завораживала еще древних: не случайно на родном моем языке ψυχή – душа – порой, еще и «бабочка».
Гусеница qua[1] гусеница умирает – ее останки пребывают в гробу-коконе – в урочный час кокон трескается, открывается гробница – слабое создание вылезает на свет Божий, расправляет крылышки и – наконец – взлетает.
Вот чего хотел бы я для человека.
Но человек – существо трагически-двойственное; земля и небо борются в нем: отец-небо зовет к себе, а праматерь-земля не отпускает.
Есть люди земли – подобно свиньям глядят они вниз, в свое корыто, подобно козлам входят в раж от похоти. В этом нет вины – такова их природа: плоть главенствует в них; и по-своему они счастливы. Их счастье похоже на теплый, уютный и вонючий хлев.
Есть люди неба – единицы, избранные, ученые, философы – подобно облакам парят они в недоступной другим вышине. В этом нет заслуги – голос плоти в них слишком слаб. Они тоже счастливы. Их счастье похоже на чистый разреженный воздух в горах.
И есть все остальные, огромное большинство – те, кто всю жизнь скитается меж небом и землей. Они похожи на листья, несомые ветром, что кружатся, то опускаясь, то взлетая, и наконец – неизменно – падают, становясь перегноем, а значит – землей. Возможно ли счастье для людей-листьев? Разве что, преодолевая законы нашего мира, подняться как можно выше, взлететь хоть на миг, прежде чем сойти в землю.
Всю жизнь дух и плоть боролись во мне, попеременно добиваясь – каждый – кратковременного успеха, но никогда – окончательной победы. И, обрекая себя на добровольное одиночество в доме на берегу моря, я надеюсь изо всех сил, что дух восторжествует. До тех пор, пока не приплывет за мной ладья Харона, я буду бороться – со своей природой, с миром, с богами. Бороться единственным доступным мне способом – моим пером.
Все, что я писал, всегда было на один шаг, на одну ступеньку выше реальности с ее правдой и ложью, ибо художник за суетой обыденного видит вечные символы, а «реализм» есть не что иное, как опошление вечного, оскорбительная карикатура на него.
Возвышая, одухотворяя реальность, я создавал миф – эта склонность досталась мне от далеких предков, творивших в те прадавние времена, когда боги не гнушались участвовать в людских делах, но сходили с Олимпа, брались за меч, впрягались в плуг, а порой – любили дочерей человеческих.
Я не знал большего счастья, чем те часы, когда кровь моя претворялась в чернила, изливалась на белый бумажный лист, даруя жизнь новым ликам, образам, новым мирам. В такие часы я был землей, в которой прорастало зерно, я кричал от боли, как рожающая в муках женщина, я мычал от радости, как отелившаяся корова. И я молил судьбу только об одном – чтобы созидательные силы не пресеклись во мне...»
«И еще – чтоб никто не мешал», – отложив ручку, сказал я с досадой, потому что как раз в этот момент в наружную дверь постучали; пришлось спуститься вниз и отпереть.
Оказалось – Стефадакис, красноносый любитель ракии, здешний почтальон. Я третью неделю ожидал заказанных книг и на радостях щедро отблагодарил его за труды; он облизнулся, сел на свой велосипед и укатил, – подозреваю, в таверну, – а я остался с объемистым пакетом в руках.
Пакет был тяжелый, пухлый и мягкий, и, ощупав его, я понял, что радость моя преждевременна: это не могли быть книги – скорее, пачка рукописных листов. Кто и зачем прислал ее?
Штемпель Афин, имя отправителя написано неразборчиво. Неприятная догадка окончательно испортила мне настроение: ну, конечно, опять какой-нибудь поклонник (или поклонница – что еще того хуже) прислал восторженное письмо, да вдобавок – рукопись своего романа: умоляю, дорогой господин Менегакис, прочтите и решите мою судьбу. Лет двадцать назад, я, бывало, брал на себя неблагодарный труд читать опусы дилетантов, но теперь – увольте: слишком ценю я свое время, слишком мало у меня его осталось, чтобы растрачивать попусту.
Я поднялся на второй этаж в свой кабинет, бросил конверт на кушетку и уселся за стол, намереваясь продолжить работу. Сразу это было невозможно – пришлось снова вслушиваться в себя, собирать разбредшиеся мысли и образы; всякий раз, когда грубая обыденность вырывает меня из мира моих фантазий – благоуханного, полного света и жизненных соков – я испытываю физические страдания: головную боль, стук в висках и страшное раздражение.
Чтобы успокоиться и вернуть силы, я подошел к распахнутому окну. Море глодало скалистый берег с тихим утробным ворчанием – будто довольный зверь; вода пенилась меж древних черных камней. В доме и в саду все замерло, оцепенело от жары; слышно было лишь сухое стрекотанье цикад, да вдалеке, в предгорьях, грустно позвякивал колокольчик – шла отара.
Вскрикнула чайка, плавно опустилась на волну; белое крыло парусника сияло у горизонта, где краски моря и неба истончались, размывались, сливались – так что вода и воздух становились единой туманной голубизной. Нежность, тоска, одиночество... Простор, печаль, неизменность... Все это видел и мой древний пращур две с половиной тысячи лет назад.
Века, эпохи, сонмы душ будто проливались сквозь меня – я парил в вечности и грезил.
Прилетела лимонница; трепеща бархатистыми крылышками, вилась над подоконником, танцуя с собственной тенью, – словно бабочек было две: светлая и темная, небесная и земная, живая и бесплотная; они напоминали балетную пару: яркая прозрачная пачка и черное трико, порхания, объятья.
Пахло морем, горячей сухой травой, тимьяном, и откуда-то издалека чуть-чуть тянуло овечьим духом. Покой, умиротворение, легкая сонливость... И я вновь готов писать.
«В такие часы я был землей, в которой безмолвно прорастало зерно, я был чревом библейского кита, я был... я...»
И все-таки что-то мешало. Что-то неявное, но, без сомнения, вредоносно влияющее на процесс освобождения во мне подсознательного, что-то диссонирующее с окружающей природой, с уютной обстановкой дома... Да вот же оно – безобразный серый пакет, перевитый бечевкой, словно требовал внимания, мне показалось даже, он издает какой-то противный писк.
Ну, хорошо же, мадам (я склонялся к мысли, что мой корреспондент – дама), так и быть, прочту первые три страницы – и покончим с этим; после трех страниц, собственно, все уже будет ясно.
Я поискал на своем захламленном столе нож для бумаги и, разумеется, не нашел; взял конверт – меня удивило, что на нем нет обратного адреса: конечно, женщина! – интересно, каким образом, по ее мнению, я мог бы ответить? но, возможно, листочек с адресом внутри? Раздражаясь все больше, я хотел надорвать конверт с краю; бумага не поддалась, и тогда я в сердцах грубо рванул ее. На стол посыпались большие плотные листы с приклеенными вырезками – не то из книг, не то из газет.
Я сперва не понял, что это такое. И только вчитавшись...
Это был оскорбительный выпад, хлесткий и грубый удар. Это была пощечина.
Каждый лист был разделен пополам: в левой его части наклеена страница из моей книги, справа – кусок газетной статьи или небольшой текст, отпечатанный на пишущей машинке и подобранный таким образом, чтобы «комментарий» опровергал мои слова.
Все плоды моих духовных поисков, все истины, открывшиеся мне в результате жестокой борьбы с привычными идолами и заблуждениями человечества, все любимейшие творения моего ума и сердца, все выводы, что извлек я, развивая идеи моих духовных пастырей – все было осуждено и осмеяно. Что же касается тех отрывков, где я рассказывал о России – с ними было еще хуже: выражаясь лапидарно, мой корреспондент уличал меня во лжи. Или, по крайней мере, выставлял досужим туристом – это меня-то, потратившего годы на то, чтобы понять, прочувствовать, осмыслить глубину происходящего в чужой стране.
Остатки прежнего светлосозидательного настроения развеялись подобно клочьям тумана. Казалось, я слышал чей-то издевательский смешок: ты ожидал восторженных излияний поклонницы, приятель? – так вот же тебе оплеуха, не будь таким самонадеянным.
Кто мог прислать мне этот пакет, кому пришла в голову столь странная фантазия, кто, наконец, был до того обуреваем жаждой творческой мести, что проделал немалую работу, собирая материал, штудируя газеты? Такое чувство, будто он залез в мой дом, рылся в моих вещах.
И тут меня бросило в пот: а что если это происки властей? Сторонники режима припомнили мне давние коммунистические взгляды, целое досье состряпали – предупреждают, запугивают, подбираются? Нет, слишком тонко для них; должно быть, я ошибаюсь, – у страха глаза велики, – и здесь личное: сведение каких-то неведомых счетов. В конце концов, в чем меня могут обвинить? Я всегда был осторожен, благоразумен, ни разу в жизни не принял участия в сомнительных акциях, не вступал в партии, не подписал ни единой петиции. Нет-нет, всё-таки личное.
Несколько дней – бесценных дней моей спешащей на закат жизни – украл у меня этот человек, заставив прочесть всё до конца; и теперь я гадаю, кто он. Комментарии, – в тех случаях, когда ему не хватило газет, – отпечатаны на пишущей машинке, язык – французский; вырезки сделаны из моих книг, изданных в переводе во Франции; отдельно вложен листок с коротким стихотворением на русском. Я знал лишь двух людей, равно владеющих обоими этими языками, но они – друг и недруг – давно мертвы. Впрочем, смутно припоминаю еще одного мужчину, и одну женщину, и еще одну... Чем больше мучишься загадкой, тем все более нелепые ответы приходят в голову, тем все больше забытых лиц всплывает в памяти, словно утопленники с потревоженного затонувшего корабля.
Передо мною ворох «обличений», да в придачу стишок издевательского свойства:
Твои виски покрыла седина –
А все не отличаешь явь от сна,
И червь сомнений разум твой не гложет,
И сердце утешается сполна
Прельстительной и гибельною ложью.
За мою долгую, богатую встречами, полную творчества и борьбы жизнь в чем только меня не обвиняли – в коммунизме, мистицизме, фашизме – но никто и никогда не посмел назвать меня лжецом. О, я догадываюсь, почему он не оставил ни имени своего, ни адреса: это была часть его замысла – лишить меня возможности ответить и оправдаться, сделать меня безгласным.
Вторая строфа начиналась еще оскорбительней, еще обидней:
Но будешь ты забыт, а жизнь пойдет иной,
Не той, что ты предсказывал, дорогой.
Что я ему сделал? Нет, рано он меня хоронит и рано пророчит забвение – главного своего труда я еще не написал.
Враг всадил в меня сразу два отравленных копья: обвинение во лжи – прямо в висок, обещание забвения – точно в сердце.
И это еще не всё, далеко не всё, ибо послание анонима запустило в памяти некий механизм ассоциаций; и как только механизм этот включился и начал работать, меня отбросило на несколько лет назад, в то безотрадное время, когда сыновья моего народа, надевши на свои упрямые всклокоченные головы черные и красные береты, – знак принадлежности стае, – грызли, рвали друг друга, словно дикие звери. Но самым неприятным, самым нервораздражающим было ощущение, будто от страниц моих старых книг протянулись незримые нити к этой жестокой черно-красной действительности; не знаю, было ли то сознательным намерением анонима.
Кто он, давно ли копил злобу и за что, на каком отрезке моей жизни повстречался я с ним: быть может, в России конца двадцатых, или в Париже начала тридцатых? или позже? Да и встречался ли вообще?
Так размышляю я часами, сидя во дворе и наблюдая, как кипарис медленно втягивает, а затем отпускает свою тень: когда солнце движется к зениту, острый длинный клинок тени все затупляется, уменьшается, и, наконец, хозяин почти проглатывает его; но после полудня тень высовывает язык все дальше, пока он вновь не превратится в стилет; отмечая все метаморфозы тени, я не перестаю гадать: кто же? – но тайна остается тайной.
И тогда я выхожу на берег моря, – ветер рвет мои поредевшие волосы, рокот волн заглушает мой голос, – и кричу, надрывая горло, кричу в никуда, в пространство:
Миф – это не ложь, ты слышишь, не ложь! Миф – одухотворенная реальность. Кто бы ты ни был, где бы ты ни был – знай: я хотел, чтоб это было правдой – и я поверил, что это правда.
А потом, обессиленный, возвращаюсь к дому, окруженному кипарисами и лимонными деревьями, сажусь во дворике, курю свою трубку и воскрешаю в памяти идеи, образы, лики, давно унесенные теченьем реки по имени Лета.
Мысли вихрятся туманными спиралями, без конца вращаясь вокруг одних и тех же событий, а другие, быть может, обходя стороной, упуская, и, наконец, становится ясно: чтобы найти неизвестного, придется отложить мой главный труд (ибо я не в состоянии продолжать его, не развязавшись с анонимом, не выяснив цели нападения) и сплести на бумаге сеть воспоминаний – для поимки врага. Чем зорче глаз, чем точней детали, тем прочнее сеть – и тем больше шансов у ловца.
Но где сделать первый узелок, с чего начать?
Пожалуй, с того осеннего критского утра, накануне отъезда в Россию, когда...