2014-08-06

kapetan_zorbas: (Default)
2014-08-06 09:25 pm

Роман "Путешественник и сирены", глава 1: У подножья Парфенона, часть 1/2

Птиц было так много, и в полете они сомкнулись так тесно, что заслонили небо над моей головой. Огромные черные птицы с тугими, без оперенья, жесткими крыльями, каких не бывает в природе. Их резкие – рывками – движения были омерзительны, и к горлу подступила тошнота.
Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.
Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.
И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.

Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.
Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; морской бриз трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.
В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.
Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.
Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.
Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.
Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.
Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.
Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.
Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.
Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.
Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.
Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.
Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
2014-08-06 09:29 pm

Роман "Путешественник и сирены", глава 1: У подножья Парфенона, часть 2/2

Спустившись вниз, мы отправились бродить по Плаке, по узеньким улочкам у подножия Акрополя, что пестрят лавчонками, кофейнями, тавернами. В одной такой таверне долго сидели на открытом воздухе, пили вино, ели жаркое из молодого барашка. Я подозвал фотографа, чтобы сделать снимок – на память о прекрасном дне. Этот снимок цел, и сейчас я смотрю на него, вспоминая, какими мы были тогда, четверть века назад. Вот мы на стульях с изогнутыми ножками сидим за круглым столиком, перед нами тарелки, наполовину пустые стаканы и почти полная бутылка вина (должно быть, вторая); я одет в скромный черный костюм, Ламбракис – в шикарный серый; настоящий денди, сидит нога на ногу в свободной позе, видны отличные туфли и галстук, набриолиненные волосы зачесаны ото лба; я немного согнулся – все-таки для моего роста столик низковат – и улыбаюсь в объектив, Ламбракис щурится – солнце бьет ему прямо в глаза; а позади, за нашими спинами – холм Акрополя, неприступные, мощные крепостные стены, и над ними – над самой верхотурой – белой чайкой парит Парфенон.  
Ламбракис проголодался и жадно набросился на еду, что не мешало ему, отламывая кусочек хлеба, непременно его понюхать, поднимая стакан с вином, чуть ли не засунуть туда нос. При этом он жмурился, причмокивал и мычал от удовольствия.
«Ты, ей-богу, как собака – норовишь всё перенюхать», – рассмеялся я.
«А! Тебе не понять, ты не голодал, не знаешь цену ни хлебу, ни вину. А я, товарищ мой, Коста...»
И он ударился в воспоминания, нимало не смущаясь тем, что все это – хотя и в несколько иных выражениях и с иными подробностями – мне уже рассказывал: он обожал поговорить о себе.

Впервые мы с Ламбракисом встретились год назад в Афинах на вечеринке у нашего общего знакомого и сразу коротко сошлись на почве горячих симпатий к Советской России, революции и коммунизму. Сорокалетний бродяга, начавший публиковаться года за два до того, он сразу обрел известность своими рассказами о жизни низов общества, которую знал изнутри. Он был самоучка, с бойким пером и блестящими способностями к языкам (овладел французским в совершенстве, на нем и писал, а теперь учил русский), веселый, хвастливый, прекрасный рассказчик, вот только все его писания и даже устные исповеди, коими он охотно одаривал меня, несли на себе едва уловимый налет шарлатанства; то есть, вроде бы, в основе их лежала правда, но он неизменно приукрашивал собственную роль, набрасывал на события романтический флер несколько дурного вкуса, добавлял чувствительных подробностей – и оттого казалось: врет. Впрочем, Ламбракис вызывал уважение хотя бы тем, что совершил невероятный прыжок – из ночлежек и доков к литературной элите Европы; его жизнь могла составить материал для десятка-другого романов. 
Отец его был контрабандист и давным-давно исчез в неизвестном направлении (мне представлялся горбоносый красавец-усач в турецкой феске и с двумя револьверами за поясом; он стоял на носу фелюги и ненасытным ястребиным взором пожирал морской простор), мать всю жизнь стирала чужое белье, билась из последних сил, только бы единственный сын ее вышел в люди (мне представлялась обрюзглая, с отвислой грудью, старуха у корыта, с тупым упорством жмакающая тряпки о ребристую доску). В моем сознании эти двое существовали в разных реальностях, и я был не в силах вообразить, где бы и когда бы они могли встретиться, и уж, тем более, совокупиться – это казалось совершенно неправдоподобным. Но я отвлекся.
В общем, как несчастная старуха-мать ни старалась (а, собственно, почему «старуха»?), все же гимназию Ламбракису пришлось оставить – на оплату учебы заработка прачки не хватило. И тогда, то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет от роду, – по его рассказам выходило то так, то эдак, – он сбежал из дома, бродяжничал, голодал, ночевал под открытым небом, переменил десятки ремесел. Исколесил полмира, подобно великому нашему пращуру Одиссею; было в нем что-то от этого гомеровского героя – быть может, свободный неукротимый дух? Скитался по Европе, Египту и Малой Азии, работал, по его словам, сперва кухонным мальчиком в ресторанах и гарсоном в пивных, потом грузчиком на верфях, лакеем в гостиницах, кузнецом, землекопом, расклейщиком афиш, циркачом, шофером, фотографом, маляром и много кем еще; я не все запомнил, но даже если половина из перечисленного правда – и того довольно. «Но самая любимая работа была – механик», – тут он, с непонятной значительностью вздымал вверх указательный палец.
«Конечно, мать желала мне добра, – рассказывал он, – только такое добро мне было без надобности, за него пришлось бы заплатить  свободой. В пятнадцать лет я впервые задумался: да что ж это такое, отчего весь наш мир – будто казарма: шагай в ногу, делай то, не делай этого, поступай, как все. А если я не хочу? Не хочу – как все? Школьный учитель тебе талдычит, хозяин тебе талдычит, родная мать тебе талдычит: будь благонамеренным, стань добропорядочным буржуа – торговцем, лавочником, – делай карьеру, пускай корни, заведи семью, заведи детей – вот тебе единственная правильная дорожка. А меня кто спросил? Может, дорожка эта не подходит ни нраву моему буйному, ни страсти моей, жадности моей к жизни?»
Ламбракис на моей памяти не раз каялся, что, сбежав от матери, причинил ей страдания (о, чувство вины, хищная птица, насылаемая совестью и прилетающая терзать нас, подобно орлу, клюющему печень Прометея... впрочем, похоже, от этой женщины все сбегали); но его побег, его бунт – и, прежде всего, против матери – представлялся мне актом духовного возрождения; в самом деле, что такое «Мать», как не символ, означающий и место твоего рождения, и природу в целом, словом, вещество, материю, низшее тело – то есть, в конечном счете, чрево; и тогда бунт против нее – есть выражение протеста против власти материального мира ради обретения мира духовного, есть торжество бабочки над гусеницей. Нельзя в другой раз войти в утробу матери своей, а, значит, материнские притязания бесплодны и, не преодоленные, способны стать проклятьем человека. Кроме того, мне нравилось, что дух беспутного контрабандиста – бунтарский, жестокий, даже преступный, но и одаренный ярчайшей жизненной силой – возобладал над жалким духом прачки, с ее овечьей покорностью, а потому я не мог не сочувствовать борьбе Ламбракиса и негромко пробормотал: «И враги человеку – домашние его».
Он пожал плечами: «Ну, враги не враги, а тирания это, вот что я тебе скажу, – кликнул официанта: – Принеси нам еще этих благословенных лепешек, – и продолжал: – Да, самая настоящая тирания. Я так и видел шеренги добропорядочных обывателей: в каком-то длинном узком туннеле, куда они так бодро вступили, сперва маршируют строем, а потом, все больше уставая, бредут друг за другом, глядят в землю, глаза – мутные, потухшие, загораются только при виде денег, – и вот, плетутся, ведут за руки жен и ребятишек, тащат на плечах скарб, по дороге жрут, жиреют, дряхлеют, тупеют, а впереди – и не сказать чтоб очень уж далеко – огромная черная яма; и они туда один за другим – хлоп, хлоп, хлоп... Когда в пятнадцать лет я все это понял – взбунтовался: так нет же, черт возьми, не будет по-вашему, не выйдет у вас сделать из меня мещанина. А может, я хочу бездельничать, может, я желаю просто жить и наслаждаться – морем, солнцем, валяться на песке, ловить прекрасные денечки, пока молод и полон сил?! Чего стоит ваше унылое «должен» против моего сияющего «желаю»? Мне так и хотелось крикнуть им: ишаки! несчастные ишаки! что видели вы в жизни, кроме своего стойла да кнута погонщика? Нет, я не вашей породы – лишь посадив на цепь, удержите вы меня в какой-нибудь лавке или конторе, да только там я сразу подохну с тоски. Мне нужно небо над головой, нужен воздух, простор, весь мир мне нужен – весь мир, а не затхлая теснота ваших лавчонок. Не надо мне вашего убогого благополучия!»
Read more... )