kapetan_zorbas: (Default)
ЙОРГОС СЕФЕРИС

– крупнейшая величина в новогреческой литературе и лауреат Нобелевской премии, которая кроме него из греков досталась ещё только Одисеасу Элитису, тоже поэту (напомню, что Казандзакис на эту премию только выдвигался, уступив в итоге Хуану Хименесу в 1956-м году). Но, как это ни парадоксально, Сеферис мало известен в мире и практически неизвестен в России. Одна из причин (помимо всеобщего небрежного отношения к «периферийной» греческой литературе) – «элитарность» поэта. «Элитарный из элитарных», – как сказал его переводчик на русский М.Гаспаров. Такое определение не добавляет популярности.

Сефериса часто называли греческим Валери или греческим Элиотом, что довольно несправедливо – даже не будучи поклонником его творчества, сложно не признать самобытности поэта.
Ровесник двадцатого века, сын университетского профессора, он был уроженцем Смирны, впоследствии, в 1922 году буквально залитой турками греческой кровью – и, хотя к тому времени семья уже перебралась в Грецию, Сеферис на всю жизнь травмирован этими трагическими событиями.

Символист, модернист; получивший блестящее образование в двух университетах – Афинском и Сорбонне – крупный дипломат; горячий патриот своей страны; – вот такой сложный коктейль («взболтать, но не смешивать» – именно так и произошло: дипломатия отдельно, стихи отдельно). Между прочим, в нашем эссе это уже третий литератор на государственной службе. Но, в отличие, от Кавафиса, чиновника управления мелиорации, и Лоуренса Даррелла, чиновника по связям с общественностью при дипмиссии, тут мы имеем дело с фигурой действительно крупной в международной дипломатии: в тридцатых Сеферис – греческий консул в Лондоне, с 1953 по 1956 год – посол в Ливане, Сирии, Иордании, Ираке, затем в течение двух лет – представитель Греции в ООН, и наконец – посол в Англии.

Блестящая карьера. И блестящее признание творческих заслуг – Нобелевская премия по литературе в 1963 году «за выдающиеся лирические произведения, исполненные преклонения перед миром древних эллинов». Когда-то отец Сефериса переводил на греческий Шекспира – теперь соотечественники последнего переводят на английский стихи сына.

Словом, перед нами пример, в целом, огромной жизненной удачи; при этом и стихи, и единственный роман Сефериса неизменно полны пессимизма и меланхолии, а лирический герой – вечный нытик. Что-то здесь не вяжется. В чем же дело?

Read more... )

«Шесть ночей на Акрополе»

(одна из моих личных ночей на Акрополе)

Роман писался Сеферисом очень долго – с середины 20-х по середину 50-х, а опубликован был уже после смерти поэта, в 1974 году. Вот что пишет о романе в послесловии к российскому изданию его переводчик О.Цыбенко:

«Если «Шесть ночей» считать романом, то это роман слишком сильно связанный с поэтическим (лирическим) мировосприятием Сефериса, с его личными, «биографическими» переживаниями. Сам Й. Сеферис определял это свое творение как «идеологическая фантасмагория или фантасмагорическая идеология». Жанровые очертания этой «фантасмагории-идеологии» довольно расплывчаты и применение к ней устоявшихся литературоведческих критериев весьма условно. Весьма условны поэтому и жанровые достоинства «фантасмагории-идеологии».
…Авторитетные литературоведы, несмотря на столь непохожие определения сильных сторон произведения, сходятся в том, что как роман «Акрополь» плох. Впрочем, в действительности они не противоречат друг другу: критерием сильных и слабых сторон являются здесь устоявшиеся каноны романа как жанра, и здесь почтенные авторитеты в своих оценках только дополняют друг друга. При этом оба они абсолютно игнорируют совершенно определенно высказанное самим Й. Сеферисом желание держаться подальше от романа как такового. …В действительности Сеферис был не только выдающимся поэтом, но и прекрасным прозаиком, о чем свидетельствуют и его «Дневники» и особенно его эссе. Просто его «фантасмагория-идеология» изначально не пожелала стать романом, предпочтя в качестве формы что-то, напоминающее скорее книгу, составленную из множества изорванных кусочков».

Со своей стороны, скромно соглашусь с этими авторитетными литературоведами – роман «Шесть ночей на Акрополе» в самом деле плох и, в первую очередь, тем, что ужасно скучен и перегружен фиксацией автора на вещах, похоже, чрезвычайно важных для него самого (основу романа составили дневники поэта), но абсолютно бессмысленных для стороннего читателя. В качестве примера – самые первые строки романа, которые по всем правилам хорошего литературного тона чрезвычайно важны, ибо задают настроение читателю. Впрочем, определённое настроение эти строки всё-таки задают:

«Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».

Итого: герой поднимается из-за стола, подходит к окну, отмечает за окном погодную банальность, снова садится за стол, снова поднимается из-за стола, попутно разбивая чашку, снова подходит к окну, ну и снова же возвращается к столу, чтобы зафиксировать своё равнодушие к судьбе чашки.

Поскольку в читателе вряд ли родится импульс немедленно ознакомиться с романом, приведем его краткое содержание. Сюжета как такового нет. На протяжении всей книги главный герой Стратис (альтер эго автора) пребывает в депрессии и раздражении практически по любому поводу. Ведет экзистенциальные и часто бессмысленные рассуждения на Акрополе. Почему-то, несмотря на свою вечную подавленность и нытье, страстно желаем всеми дамами вокруг, что в реальности просто невероятно. Персонажи лишены портретов и в целом невнятны, нет ни природных зарисовок, ни городского пейзажа, (и даже Акрополь – не столько реальное место, сколько символ) – нет ничего, кроме неестественных диалогов да потока сумбурного и вечно подавленного сознания. Если отбросить всю эту напыщенную словесную шелуху, то в сухом остатке – следующее: есть непризнанный и чрезвычайно чувствительный гений, находящийся в тени признанного властителя дум Лонгоманоса, изображенного нарциссом и эдаким Минотавром, которому одна из его бывших любовниц должна регулярно поставлять новых – ведь этот известный литератор, естественно, самостоятельно решить свои личные проблемы неспособен. Две поставляемые дамы (по совместительству, основные женские образы в романе) Лонгоманосу отказывают и почему-то жаждут нашего поэта (что не мешает им сначала вступить в лесбийскую связь).

(такими вот видами наслаждались с Акрополя герои романа Сефериса - вид на Одеон Герода Аттика)

(вид на город; слева - Эрехтейон)

Ниже отрывок, подчеркивающий «мастерство» Сефериса-прозаика:

Read more... )

Но самое главное... Сеферис просто скучно пишет, скучно и вяло – а это гораздо серьезнее, чем несогласие в трактовке исторического прототипа или вкусовые разногласия о литературных подходах. Диалоги блеклых и никак не прорисованных персонажей вымучены и чудовищно неестественны (скорее всего, они происходили только в голове автора, живые люди так редко разговаривают, разве что на симпозиумах), а весьма обыденные моменты личной жизни (встретились-расстались-встретились) возносятся до вселенских высот и исполняются самого жалкого пафоса, над которым Сеферис так любил издеваться, когда обнаруживал у других.

Однако не стоит всё же забывать: не за этот единственный и неудачный роман Сеферис получил международное признание, но за стихи, переведенные ныне на многие языки мира и прославившие современную греческую культуру. В 1963 году на церемонии награждения Нобелевской премией представитель Шведской академии объяснил выбор комитета: «Поэтических произведений Сефериса не так уж много, но в силу их стилистической и идейной самобытности, а также красоты языка они стали символом нетленного эллинского жизнеутверждения».

Бонус: Сеферис, Казандзакис и Панаит Истрати

Нижеследующая сценка из романа «Шесть ночей на Акрополе» наглядно демонстрирует, сколько желчи припас поэт для Казандзакиса.

Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
Островомания по Миллеру

Современным туристам, посещающим Афины, агентства предлагают короткий тур: Пирей – Эгина – Порос – Идра – Пирей. Забавно, что этим маршрутом (исключая Эгину) проследовал и Генри Миллер в 1939 году.

Генри Миллер на Идре
Read more... )
«Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове».

Думается, художник Гика (между прочим, иллюстратор «Одиссеи» Казандзакиса – до чего всё-таки тесен эллинистический мир!), с которым познакомили Миллера Сеферис и Кацимбалис, согласился бы с таким «литературным портретом» родного острова.

Гика, «Воскресенье на Идре»


Гика, «Ночная Идра»

Read more... )
***
Книга «Колосс Маруссийский», как мы уже говорили, неровная, полная экзальтации и сомнительных, а подчас нелепых рассуждений, но всё это Миллеру простится за вот эти прекрасные и точные слова:

«В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность – это норма, а бездарность – исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос – самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа».

Бонус: Занимательная философия Генри Миллера

Литературно талантливый, но не слишком образованный самоучка, Миллер готов сражаться с любыми идеями на свете, со всеми ветряными мельницами; кроме того, всегда рад поделиться с человечеством довольно странными рецептами счастья (при этом находясь постоянно на чьем-либо содержании – преимущественно своих женщин), и, мгновенно воспламеняясь от самых неожиданных предметов, пуститься в пространные философские рассуждения о чём угодно. Иногда его сентенции столь диковаты, что вызывают прямо безудержное веселье. Enjoy!

«Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски. Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания». – Тут так и хочется процитировать бородатый анекдот: «Сатурну больше не наливать!»

Ко всей этой миллеровской тираде отлично применимо замечание Оруэлла: «Один из приемов Миллера – постоянно прибегать к апокалиптическому языку, сыпать на каждой странице фразами: «космологический поток», «лунное притяжение», «межзвездные пространства» или предложениями: «Орбита, по которой я мчусь, уводит меня всё дальше и дальше от мёртвого солнца, давшего мне жизнь». Второе предложение в статье о Прусте и Джойсе выглядит так: «Всё, что произошло в литературе после Достоевского, произошло по ту сторону смерти». Что за ерунда, если вдуматься! Ключевые слова для этой его манеры: «смерть», «жизнь», «рождение», «солнце», «луна», «чрево», «космический» и «катастрофа». Щедро пользуясь ими, можно самому тривиальному высказыванию придать подобие яркости, а полной бессмыслице – видимость таинственной глубины. Если отшелушить мнения Миллера от всех этих красивостей, окажется, что они в большинстве банальны и часто реакционны. Миллер якобы чужд политики, а между тем непрерывно изрекает что-то политическое. Он – крайний пацифист, но вместе с тем жаждет насилия – при условии, что оно будет проходить где-то вдали; считает, что жизнь прекрасна, но надеется и рассчитывает увидеть, как мир полетит в тартарары, и подолгу рассуждает о «великих людях» и «аристократах духа» /кстати, тут он поразительно похож на Казандзакиса: вероятно, это характерная черта того времени – Оруэлл такие штучки объясняет золотыми 20-ми годами, когда интеллектуалам платили весьма недурно за всякого рода заметки, в результате чего каждый первый в связи с массой свободного времени всячески сокрушался о несовершенстве мира/. Его не волнует разница между фашизмом и коммунизмом, потому что «общество состоит из индивидуумов». На деле же люди, выступающие в таком духе, крайне озабочены тем, чтобы по-прежнему жить в буржуазно-демократическом обществе, пользуясь его защитой, но при этом не желают нести за него ответственность. … Пока Миллер был просто отверженным и бродягой и имел неприятности с полицейскими, домовладелицами, женами, кредиторами, проститутками, редакторами и прочими, его безответственность ничего не портила – наоборот, для такой книги, как «Тропик Рака» была самым подходящим умонастроением. Замечательно в «Тропике Рака» то, что в нем нет морали. Но если вы намерены выносить суждения о Боге, Вселенной, войне, революции, Гитлере, марксизме и «этих евреях», тогда интеллектуальной честности в ее специфически миллеровском варианте недостаточно».
kapetan_zorbas: (Default)
ГЕНРИ МИЛЛЕР

– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.

Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.

Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.

«Колосс Маруссийский»

В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.

Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.

«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год

Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.

И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).

А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.

«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».

Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
Read more... )
***
Обладающий несомненным и щедрым даром слова, Миллер весьма сомнительный мыслитель; талантливый художник – и беспомощный аналитик. Вот несколько примеров его удивительной непоследовательности – удивительной в том смысле, что часто эти цитаты разделены не более чем десятком страниц:

Отношение к грекам
«Но тот разговор сразу же показал мне, что греки – люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти – вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса – всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих». «Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство».
***
«На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные».
Пустое мечтательство
«Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть». «Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь».
(Миллер впредь Грецию не посещал)
Отношение к войне
«…при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas   им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов». «Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда».

(Война «всего-навсего» против Гитлера)
Отношение к деньгам
«Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto !  — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт».
***
«Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи».         
«Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия».
Read more... )
 
kapetan_zorbas: (Default)
Перама
Самолёт заходит на посадку; утробно гудя, подрагивая всем телом, он летит над морем очень низко, и кажется – медленно. Слева по борту из предутренней мглы проявляется берег. Чуть брезжит рассвет, в первых лучах солнца плывут мимо темные лесистые горы с белыми особняками на склонах – они совсем близко, на уровне глаз, так что впору разглядеть изящную архитектуру: балконы, арки, балясины.
Мы садимся – неужто на воду? Прямо в море горят сигнальные огни взлетно-посадочной полосы. Но вот легкий толчок, и самолёт покатил, покатил уже по земле Корфу.
IMG_6249
Я выхожу из маленького аэропорта «Каподистрия», и сразу в ноздри мне ударяет запах столь сложный, столь чарующий, – в нём море, сосна, цветущие сады, – что я немедленно забываю долгую дорогу, бессонную ночь; мои лёгкие наполняются счастьем.
Корфу, остров-легенда, остров-мечта, во всем своем простом и благородном великолепии, – я знала его давно, как многие мои сверстники, знала «по Дарреллу», и всё не решалась увидеть воочию, всё боялась: вдруг он переменился, вдруг уже не тот, как изменился Париж, исхоженный мною когда-то вдоль и поперек по страницам великих французов. Но он, Корфу, не обманул и не подвёл, он всё тот же, или почти тот же, что восемьдесят лет назад, когда мальчишка из сырого промозглого Лондона впервые увидел его – и влюбился навек.
Помянешь одного, помянешь и другого, произнесёшь «Корфу» – вспомнишь Даррелла, и наоборот. Именно он, Джералд Даррелл, в необыкновенно обаятельной и тёплой своей трилогии подарил нам Корфу, эту роскошь природы и свободы, земной рай, где в растомленном от солнца патриархальном мире чудесным образом уживаются птицы, звери, местные жители и эксцентричное английское семейство.
Впрочем, нет, несправедливо. Не только Джералд вспоминается, но вся семья: и миссис Даррелл, и Марго, и Лесли, и, конечно же, Ларри, амбициозный насмешливый эстет, капризный эгоцентрик, один из самых ярких «зверей и родственников» – таким предстаёт старший брат в трилогии младшего. И, надо признать, англоязычному миру Ларри – Лоуренс Даррелл, автор нашумевшего в свое время «Александрийского квартета», новатор романной формы, блестящий стилист, номинант нобелевской премии по литературе, – известен поболе Джералда. Он, кстати, тоже был влюблен в Корфу, тоже посвятил острову одну из первых своих книг «Келья Просперо».
В какой-то мере моё путешествие и было паломничеством по даррелловским местам. Остановилась я в местечке Перама, по-соседству с «землянично-розовым домом», первым пристанищем Даррелов на Корфу, напротив островка Пондиконисси (Мышиный остров, с греческого).
01
На Пондиконисси можно смотреть бесконечно, он всегда разный, от него глаз не оторвать. Порой он кажется заповедным, сказочным мирком, маленьким колдовским королевством; при неярком свете и легкой туманности словно бы затерян в мире и необитаем, но когда воздух проясняется и виден дальний берег (другого острова? континента?), похож на роскошный торт на морской столешнице.
02
Вокруг этого островка Джерри плавал во время ночной ловли с рыбаком Такисом, веселым, белозубым, загорелым до черноты молодым парнем, каких и сейчас полно на Корфу, и один такой сказал мне: «мы – настоящие греки, самые чистые». Это потому, что на Корфу никогда не было турок. И еще сказал, улыбаясь во весь рот: «и самые безумные. Ведь у нас тут самая большая в Греции психиатрическая лечебница». Местный юмор.

Read more... )

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

August 2017

M T W T F S S
 123456
7891011 1213
14151617181920
21222324252627
282930 31   

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 20th, 2017 00:23
Powered by Dreamwidth Studios