kapetan_zorbas: (Default)
ЙОРГОС СЕФЕРИС

– крупнейшая величина в новогреческой литературе и лауреат Нобелевской премии, которая кроме него из греков досталась ещё только Одисеасу Элитису, тоже поэту (напомню, что Казандзакис на эту премию только выдвигался, уступив в итоге Хуану Хименесу в 1956-м году). Но, как это ни парадоксально, Сеферис мало известен в мире и практически неизвестен в России. Одна из причин (помимо всеобщего небрежного отношения к «периферийной» греческой литературе) – «элитарность» поэта. «Элитарный из элитарных», – как сказал его переводчик на русский М.Гаспаров. Такое определение не добавляет популярности.

Сефериса часто называли греческим Валери или греческим Элиотом, что довольно несправедливо – даже не будучи поклонником его творчества, сложно не признать самобытности поэта.
Ровесник двадцатого века, сын университетского профессора, он был уроженцем Смирны, впоследствии, в 1922 году буквально залитой турками греческой кровью – и, хотя к тому времени семья уже перебралась в Грецию, Сеферис на всю жизнь травмирован этими трагическими событиями.

Символист, модернист; получивший блестящее образование в двух университетах – Афинском и Сорбонне – крупный дипломат; горячий патриот своей страны; – вот такой сложный коктейль («взболтать, но не смешивать» – именно так и произошло: дипломатия отдельно, стихи отдельно). Между прочим, в нашем эссе это уже третий литератор на государственной службе. Но, в отличие, от Кавафиса, чиновника управления мелиорации, и Лоуренса Даррелла, чиновника по связям с общественностью при дипмиссии, тут мы имеем дело с фигурой действительно крупной в международной дипломатии: в тридцатых Сеферис – греческий консул в Лондоне, с 1953 по 1956 год – посол в Ливане, Сирии, Иордании, Ираке, затем в течение двух лет – представитель Греции в ООН, и наконец – посол в Англии.

Блестящая карьера. И блестящее признание творческих заслуг – Нобелевская премия по литературе в 1963 году «за выдающиеся лирические произведения, исполненные преклонения перед миром древних эллинов». Когда-то отец Сефериса переводил на греческий Шекспира – теперь соотечественники последнего переводят на английский стихи сына.

Словом, перед нами пример, в целом, огромной жизненной удачи; при этом и стихи, и единственный роман Сефериса неизменно полны пессимизма и меланхолии, а лирический герой – вечный нытик. Что-то здесь не вяжется. В чем же дело?

Read more... )

«Шесть ночей на Акрополе»

(одна из моих личных ночей на Акрополе)

Роман писался Сеферисом очень долго – с середины 20-х по середину 50-х, а опубликован был уже после смерти поэта, в 1974 году. Вот что пишет о романе в послесловии к российскому изданию его переводчик О.Цыбенко:

«Если «Шесть ночей» считать романом, то это роман слишком сильно связанный с поэтическим (лирическим) мировосприятием Сефериса, с его личными, «биографическими» переживаниями. Сам Й. Сеферис определял это свое творение как «идеологическая фантасмагория или фантасмагорическая идеология». Жанровые очертания этой «фантасмагории-идеологии» довольно расплывчаты и применение к ней устоявшихся литературоведческих критериев весьма условно. Весьма условны поэтому и жанровые достоинства «фантасмагории-идеологии».
…Авторитетные литературоведы, несмотря на столь непохожие определения сильных сторон произведения, сходятся в том, что как роман «Акрополь» плох. Впрочем, в действительности они не противоречат друг другу: критерием сильных и слабых сторон являются здесь устоявшиеся каноны романа как жанра, и здесь почтенные авторитеты в своих оценках только дополняют друг друга. При этом оба они абсолютно игнорируют совершенно определенно высказанное самим Й. Сеферисом желание держаться подальше от романа как такового. …В действительности Сеферис был не только выдающимся поэтом, но и прекрасным прозаиком, о чем свидетельствуют и его «Дневники» и особенно его эссе. Просто его «фантасмагория-идеология» изначально не пожелала стать романом, предпочтя в качестве формы что-то, напоминающее скорее книгу, составленную из множества изорванных кусочков».

Со своей стороны, скромно соглашусь с этими авторитетными литературоведами – роман «Шесть ночей на Акрополе» в самом деле плох и, в первую очередь, тем, что ужасно скучен и перегружен фиксацией автора на вещах, похоже, чрезвычайно важных для него самого (основу романа составили дневники поэта), но абсолютно бессмысленных для стороннего читателя. В качестве примера – самые первые строки романа, которые по всем правилам хорошего литературного тона чрезвычайно важны, ибо задают настроение читателю. Впрочем, определённое настроение эти строки всё-таки задают:

«Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».

Итого: герой поднимается из-за стола, подходит к окну, отмечает за окном погодную банальность, снова садится за стол, снова поднимается из-за стола, попутно разбивая чашку, снова подходит к окну, ну и снова же возвращается к столу, чтобы зафиксировать своё равнодушие к судьбе чашки.

Поскольку в читателе вряд ли родится импульс немедленно ознакомиться с романом, приведем его краткое содержание. Сюжета как такового нет. На протяжении всей книги главный герой Стратис (альтер эго автора) пребывает в депрессии и раздражении практически по любому поводу. Ведет экзистенциальные и часто бессмысленные рассуждения на Акрополе. Почему-то, несмотря на свою вечную подавленность и нытье, страстно желаем всеми дамами вокруг, что в реальности просто невероятно. Персонажи лишены портретов и в целом невнятны, нет ни природных зарисовок, ни городского пейзажа, (и даже Акрополь – не столько реальное место, сколько символ) – нет ничего, кроме неестественных диалогов да потока сумбурного и вечно подавленного сознания. Если отбросить всю эту напыщенную словесную шелуху, то в сухом остатке – следующее: есть непризнанный и чрезвычайно чувствительный гений, находящийся в тени признанного властителя дум Лонгоманоса, изображенного нарциссом и эдаким Минотавром, которому одна из его бывших любовниц должна регулярно поставлять новых – ведь этот известный литератор, естественно, самостоятельно решить свои личные проблемы неспособен. Две поставляемые дамы (по совместительству, основные женские образы в романе) Лонгоманосу отказывают и почему-то жаждут нашего поэта (что не мешает им сначала вступить в лесбийскую связь).

(такими вот видами наслаждались с Акрополя герои романа Сефериса - вид на Одеон Герода Аттика)

(вид на город; слева - Эрехтейон)

Ниже отрывок, подчеркивающий «мастерство» Сефериса-прозаика:

Read more... )

Но самое главное... Сеферис просто скучно пишет, скучно и вяло – а это гораздо серьезнее, чем несогласие в трактовке исторического прототипа или вкусовые разногласия о литературных подходах. Диалоги блеклых и никак не прорисованных персонажей вымучены и чудовищно неестественны (скорее всего, они происходили только в голове автора, живые люди так редко разговаривают, разве что на симпозиумах), а весьма обыденные моменты личной жизни (встретились-расстались-встретились) возносятся до вселенских высот и исполняются самого жалкого пафоса, над которым Сеферис так любил издеваться, когда обнаруживал у других.

Однако не стоит всё же забывать: не за этот единственный и неудачный роман Сеферис получил международное признание, но за стихи, переведенные ныне на многие языки мира и прославившие современную греческую культуру. В 1963 году на церемонии награждения Нобелевской премией представитель Шведской академии объяснил выбор комитета: «Поэтических произведений Сефериса не так уж много, но в силу их стилистической и идейной самобытности, а также красоты языка они стали символом нетленного эллинского жизнеутверждения».

Бонус: Сеферис, Казандзакис и Панаит Истрати

Нижеследующая сценка из романа «Шесть ночей на Акрополе» наглядно демонстрирует, сколько желчи припас поэт для Казандзакиса.

Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
«Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике всё словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь всё обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего – прозрачный, лёгкий, одухотворённый свет, всё одевающий и всё обнажающий.
Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьёзности.
Но иногда среди этой серьёзности появляется улыбка – редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зелёные сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскалённых чёрно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо – гармонию».
Никос Казандзакис, «Греческий пейзаж»

(фотографии здесь и далее: kapetan_zorbas)
В водах Саронического залива, омывающего Аттику, располагаются несколько изумительных жемчужин – островов со славной историей и великолепными греческими пейзажами. Год назад я выкладывал здесь беглый фотоотчёт по Эгине, а сегодня хочу рассказать о моём, пожалуй, самом любимом греческом острове – Идре.
Впервые мне довелось оказаться на Идре в середине 90-х, в рамках стандартного однодневного круиза Эгина-Порос-Идра, традиционно предлагаемого в любом туристическом бюро в Афинах. И если Эгина с Поросом показались мне просто милыми островами, то в случае с Идрой я сразу отметил для себя что-то особенное… На этом острове хотелось не просто погулять пару часов, но встретить закат или рассвет, а то и пожить хоть с недельку. Первое, что тут поражает, это полное отсутствие автомобильного движения – на всём острове есть лишь пара мусоровозов и одна полицейская машина. Вот как выглядит стоянка «такси» в главном порту Идры:

Начиная со средних веков Идру населяли рыбаки и моряки, которые с каждым поколением становились всё более профессиональными мореплавателями и успешными торговцами, благодаря чему к началу XIX-го века Идру стали называть «маленькой Англией» - столь велико для такого небольшого острова было число богатых судовладельцев. Население острова тогда составляло порядка 25 000 человек, а флот насчитывал около 120 современных хорошо оснащённых судов, позволявших вести морскую торговлю, не опасаясь кораблей Османской империи и средиземноморских пиратов. Тогда и были построены богатые особняки, 6 монастырей и более 300 церквей, представляющих ныне архитектурное наследие острова. Сегодняшняя Идра это туристическое место, посещаемое, главным образом, самим греками. Но 200 лет назад то была самая настоящая морская столица Греции – с началом греческой войны за независимость этот маленький остров дал стране несколько десятков адмиралов, включая командующих флотом, а корабли острова приняли участие практически во всех морских сражениях той войны. О былых временах напоминают массивные бастионы, закрывающие вход в воронку маленького порта.

«Словно некое таинство, замки завораживают душу человеческую. Когда среди равнины вдали у горизонта неожиданно взмывает вверх крутая гора, на вершине которой просматривается венец из полуразрушенных крепостных стен, башен и бойниц, душа вдруг вздрагивает, исполняясь отваги. Она словно хватается за оружие, готовая принять и тут же осуществить великие решения. Низменная, подавленная равнина с трясинами, отроги горы и её вершина с горделивой короной – зримое отображение души человеческой. Внутри нас как бы извиваются тропинки, строятся сёла, проходят люди и животные, - и всё это мы отдаём, стремясь однако удержать нерушимо самую высокую, саму неприступную твердыню нашей души. Замок напоминает об этой твердыне, которую мы стремимся удержать навсегда, об этом последнем прибежище совести, достоинства, мужества».
Никос Казандзакис, «Греческий пейзаж»

Read more... )

 
kapetan_zorbas: (Default)
Мой старый товарищ, бродяга и бунтарь, как жаль, что ты ушел из жизни отчаявшимся, раздавленным, проигравшим, но ты сам виноват: тот, кто вступил на путь Борьбы и Восхождения, кто штурмует вершины, не смеет отступаться – он должен изо дня в день покорять и мужественно удерживать эти высоты, ибо личное восхождение каждого из нас есть воля Предвечного (и неважно, как мы Его называем: Бог, Создатель, Неизреченный, Мировой Дух).
Сущность Предвечного – непреходящая Борьба; ты задался вопросом о целях этой борьбы – вот в чем главная твоя ошибка, Панайот. Не следует пытаться понять, куда и зачем Он ведет нас, – ибо Он непостижим и нам неподотчетен, – но лишь приспособить к Его поступи наши маленькие человечьи шажочки, нашу короткую жизнь. Только так мы можем победить узость своего ума и страх сердца, только так мы можем обрести свободу. Все, что толкает вперед и способствует восхождению – есть добро; все, что тащит назад – есть зло. А ты оглянулся – ты оглянулся назад и погиб, ты потребовал от Него ответа – и погиб.
Вступив на путь борьбы, ты стал солдатом Предвечного; отец Дамианос знал, что свободен лишь тот, кто подчиняется высшему ритму и не задает вопросов; а ты все спрашивал, спрашивал: куда ведет этот путь, какова его цель, что ждет тебя – победа или поражение? – но солдаты не спрашивают, Панайот. 
Если бы ты сумел увидеть, услышать, принять этот мир, как принимаю я: этот бесконечный гул, рев, вечное копошение жизни, мириады рождений и смертей, коловращение материи, мяса, где любое «я» – только точка, только миг, связующее звено в бесконечной цепи предков и потомков.
Мне сейчас вспомнилось, как однажды где-то в российском захолустье сидел я на берегу пруда; передо мной носились водомерки, хаотично расчерчивая зеркальную гладь воды, в неистовой жажде соития орал лягушачий хор, из ближней деревеньки доносилось коровье мычание, над моей головою в ветвях щебетали какие-то птицы, под ногами волновалась трава, в пруду всплескивала рыба, на деревьях шевелились листья, по ним ползали гусеницы, над полевыми цветами порхали бабочки, вились вокруг меня комары – повсюду, повсюду копошилась, летала, сновала, плавала, ползала, жужжала, стрекотала, квохтала, вопила на разные голоса жизнь; и я подумал: вся наша Земля – неустанно работающая гигантская матка, некогда оплодотворенная великим Океаном и с той поры ежесекундно производящая на свет легионы и легионы существ, и они, эти полчища, обуреваемыми жаждой жить и множить жизнь, безостановочно набрасываются друг на друга, чтобы сожрать или совокупиться; во всем этом было бы что-то ужасное и бессмысленное, если бы не их одержимость еще одной потребностью: стать чем-то большим, чем они есть. Так когда-то камень захотел стать растением, растение – животным, животное – человеком; всё, всё стремилось вверх: мертвая природа стремилась стать живой, неразумная – обрести разум. И, если бы всё закончилось человеком – таким, каков он сейчас – это был бы тупик; нет-нет, Восхождение должно продолжаться, мы на пути к чему-то высшему.    
Если бы ты, Панайот, в свое время сумел отринуть собственную личность и ощутить свою принадлежность целому, ощутить – не как идею, но всеми чувствами, всей кровью – что ты всего лишь звено в той великой цепи, где предки служат материалом для твоей плоти, а сам ты – для плоти потомков... Мало того, ощутить, что ты – клетка Земли, прошедшая путь от бессмысленной неодушевленной материи до человека; мало того, что ты – часть Вселенной; там, на этом уровне, ты соединяешься с Создателем. И в постижении столь великого процесса наши понятия – «добро», «зло» – неприменимы, Панайот. Это призраки, созданные воображением человека за тысячи лет его истории, и лишь немногие избранные – те, кто объемлет жизнь отстраненным пронзительным взглядом, – осмеливаются говорить, что добро и зло едины. Мне же ныне открылась великая и поистине страшная тайна – их просто не существует: нет ни добра, ни зла, ничего – только Вечное Движение вперед. 
Вот ты испугался несправедливости, а я говорю: пусть ее будет еще больше – тем скорей огонь очистит землю, тем скорей совершим мы Восхождение. В дыхании Бога сегодня я чую ветер разрушения – так  отдадимся же этому вихрю, урагану, будем мужественны, примем неизбежное – и выполним каждый свой долг, свое предназначение. Пусть крестьянин вспахивает поле и отдает ему все силы; пусть воин убивает врага, пусть будет он жестоким, безжалостным, ибо сострадание – ты слышишь, ты слышишь, Панайот? – не есть добродетель для воина! Пусть мыслитель беспощадно крушит старые идеи и творит новые, и пусть каждый из нас не прекращает ни на минуту Восхождения и не оглядывается. А ты – ты оглянулся и стал отступником. И Господь отступился от тебя.
Впрочем, в одном я все же согласен с тобой – я тоже разочарован в большевиках, да только совсем по иной причине. Последнее путешествие в Россию помогло мне сделать окончательный вывод о природе русского коммунизма; прежде я думал, что он – новая ступень в Восхождении, но это было ошибкой.
Я уже говорил: добро есть то, что толкает нас вверх – а русские со своим коммунизмом копошатся в земле, в материи, подобно личинкам в тухлом мясе – где же дух?! Возможно, если бы Россией управлял демон революции фанатик Троцкий (безумец Троцкий?), жертвы были бы ненапрасными, ибо, согласно его замыслам, человек должен был подняться на иную ступень, разломать кокон, вырваться, взлететь. Но сегодня Россия только дымит заводскими трубами, гремит железом, молится машинам, громит религию-«опиум народа», она всё строит и строит, всё сгоняет рабов рыть котлованы; она (тут ты был прав, Панайот) превратилась в огромный лагерь; и я прихожу к ужасающему выводу: коммунизм – это конец, а не начало. Я осмотрел, простукал и прослушал пациента, и теперь ставлю диагноз – все симптомы конца: разнузданный материализм, технократия и бюрократия, непримиримая война со всем, что посмело возвыситься над пятью чувствами, обожествление практических целей. Да, коммунизм – последняя стадия, необходимая чтобы разрушить старый упадочный мир, но он не обладает духовной силой и не способен поднять человека на новую ступень Восхождения к Предвечному. Ибо сугубо материальная вульгарная идея о том, как однажды все смогут от пуза нажраться, всем бесплатно и поровну раздадут еду, штаны и кров – всего лишь старая сказка, чаяния дремучего дикарского ума. В сердцевине своей коммунизм пуст, как стручок лущеного гороха.
Когда-то я мучился вопросом: дух созидания или разрушения ведет большевиков за собою; теперь я наконец готов ответить – собственно, уже ответил на этот вопрос.
Что же дальше, что ждет нас, какая новая эпоха наступит вслед за разрушением?
Грядущее скрыто в непроницаемой дымке, но я спокоен, ибо знаю: произойдет то, что должно произойти – то, чего хочет Предвечный. И неважно, как мы его называем – Бог, или Сущий, Создатель, Творец, Неизреченный, Мировой Дух или...
Или Великое Ничто.

***

И все-таки до чего скверное чувство – будто бы от страниц моих старых, двадцатилетней давности, книг протянулись незримые нити к той жестокой действительности, когда сыновья моего народа, надевши черные и красные береты...
Снова меня затягивает в бездонную воронку памяти. Фюрер в Германии, Отец народов в России, военная мощь, Восхождение, Покорение, освященное вождями насилие – опьяняющий коктейль для толпы! А господа гуманисты взамен предлагают воду, всего лишь воду – пропущенную через фильтры просвещения и права, очищенную от бактерий варварства, но пресную, безвкусную – кто ею соблазнится? 
В темном, страстном, трагичном своем существовании, – трагичном вовеки веков, всюду и везде, – человек жаждет блаженной одури, что позволит забыть страх смерти и небытия. Дайте ему этой одури, этого хмеля – и он пойдет на смерть добровольно,  с радостью, ибо поверит в бессмертие – на небесах ли, в нации или классе – неважно.
Самые великие – и самые страшные – идеи всегда красивы: ариец, «сверхчеловек» в элегантной форме, или мускулистый рабочий с рельефными мышцами, рука об руку с мощной крестьянкой... И рядом с ними – ироничный хлыщ, насвистывающий господинчик с тросточкой, адвокатишка в клетчатых штанах и котелке – что может быть пошлее! 
Нет, к ужасу или к счастью, но нация, класс, вера – вновь и вновь будут вдохновлять толпу.
Холоднокровные, бесстрастные демократии, либеральные и стерильные, – им ли устоять против тех, кто заражен Великой Идеей? Апатия против одержимости... гм... неравные противники, неравный бой.
Толпа, одержимая Идеей, становится муравейником; она действует и мыслит как муравейник, – единая воля, единый разум. Мыслит ли отдельный муравей? – нет, он выполняет свою функцию; ну, а муравейник можно счесть мыслящим примерно в той же мере, как поток раскаленной лавы. И пока извержения происходили в России или в Германии, я наблюдал за ними с восхищением и ужасом – и восхищения было все-таки больше. Но когда лава хлынула на родную мою землю... Сердце, бедное глупое сердце – тебе всё еще больно.

***

Вот уже несколько дней я вновь, как много лет назад, веду «дневник закатов» (отличная терапия!):
«23-е августа. Семь вечера. Постепенный переход небесной краски – от желтизны у горизонта к бледной голубизне в зените. А потом небо над горами бледно-оранжевое, потом розовое, и чем теплее его цвет, тем чернее горы. На несколько минут небо становится густо-синим, море – антрацитовым, и вдруг они сразу сливаются в единую непроглядную черноту. Падает ночь».
«24-е августа. Влажный и душный вечер. Полчаса назад, когда сумерки еще не опустились на бухту, вода в ней напоминала пыльный бархат, а над горами плыли маленькие облака, ярко-розовые, подсвеченные снизу лучами заходящего солнца – и далекие белые домики в предгорьях стали голубыми. Будь я художником, я писал бы только закаты – и никогда бы, ни разу не повторился; какой простор, какие нежные краски – слезы подступают к горлу, дух захватывает. И вот все погасло, потемнело, и лишь луна, почти округлившаяся уже, тускло светится на туманном небе».
«25-е августа. Длинное плоское облако легло на верхушки гор и словно бы их приплюснуло. Вот оно разделилось, и две гигантские руки протянулись навстречу друг другу – как на фреске Микеланджело: не в облаках ли он подсмотрел их? 
Сегодня ходил в Аг.Николаос, что в пяти километрах от моей деревеньки, – значит, прошел всего десять, – и на обратном пути, идя вдоль набережной, заметил: лунная дорожка в этот раз была не серебристой, а золотой.
Внезапно во время прогулки почувствовал, что в моем внутреннем состоянии произошел перелом – видимо, той ночью, когда явился мне хоровод мертвецов, нервное напряжение достигло критической точки, и сработали защитные силы организма. Так бывает у гипертоников: вдруг хлынет носом кровь – это открылся клапан, чтобы сбросить опасное давление».

Гуманизм! – хохотал я. – Гуманизм, просвещение, наука! Как же, как же, помню, пытался я раз познакомить отца с теорией эволюции. Ох, и рассвирепел же он: «От макаки?! – ревёт, – от мартышки?! Не-ет, врешь, я – от Адама, а если ты ведешь свой род от мартышки – ты мне не сын!»
И чем ближе они к животному, к зверю – тем горячее, с пеной у рта, отрицают позорное сходство, и тем сильней ненавидят того, кто рискнул поднести им зеркало.
Однако все не так просто – у этой обезьяны, у этого зверя есть священное, духовное, мистическое измерение. Когда этот странный зверь (редко, очень редко) смотрит в небо, как же он хочет преодолеть свою природу и взлететь!

Гуманизм! – заливался я смехом. – Права, свободы, котелок, тросточка, клетчатые штаны! Игра проиграна, господа, игра проиграна – вы сами в этом виноваты, ибо отринули всё мистическое. Вы отвергаете Божество, отвергаете Вождя – то есть, того, пред кем можно упасть ниц, кому можно вверить себя; вы отвергаете спасительную Идею, за которую можно уцепиться и спрятаться; вы отвергаете священный Костер, возле которого можно согреться, – и что же взамен? что предлагаете взамен, благодетели? Заглянуть в бездну и увидеть там Великое Ничто?! Несчастный человек – он дрожит от холода, стучит зубами от страха.
Вы говорите ему: нет ни Провидения, ни Судьбы – твоя жизнь такова, какой ты сам ее сделал. Но тому, кто низок, как найти тогда оправдание собственному ничтожеству? Вы говорите: научись обходиться без вождей, ты сам отвечаешь за свою жизнь. Но тому, кто темен, как сделать выбор? Вы говорите: нет наций, есть лишь человечество. Но тому, кто зол – кого же тогда ненавидеть? Вы говорите: живи здесь и сейчас, другой жизни не будет. Но тому, кто несчастен – на что же тогда надеяться?
Вы никому не угодили – ни толпе, ни даже избранным, кого не пугает Великое Ничто. Ибо избранным дорог élan vital, а вы обратили его в деньги, в презренные деньги. «Покупай! – кричите вы. – Покупай! котелки, тросточки, клетчатые штаны, автомашины, бифштексы, шины – покупай и наслаждайся. А потом ты умрешь». Вот и всё, вот и всё, какая тоска. Тупик, вырождение, апатия, скука.
Нет, дряблым демократиям не обуздать темной мистической природы человека – зато «муравьиные царства» великолепно с этим справляются и даже научились ее использовать. Так что, довольно самобичеваний – я всегда был на стороне победителей; они ведут к новым свершениям, к новым и новым пикам – а только это, в конечном счете, и важно. Человечество тащилось бы нерадивой клячей, не будь войн и революций – этих  ударов хлыста, что заставляют бежать быстрее, превращая клячу в скаковую лошадь, берущую препятствия – одно за другим.

Сейчас, когда я забыл о вставной челюсти и вновь вернулся к себе молодому, белозубому – а, ей-богу, только молодость имеет право жить – мне наплевать, что я так и не нашел анонима, я даже благодарен моему врагу. Ибо, осмысливая его обвинения, я утвердился в правоте своих прежних, не смягченных старческим гуманизмом взглядов. 
И вот, сижу во дворике среди кипарисов, олеандров и лимонных деревьев, курю трубку, а воображение уже рисует изящные пагоды, райских птиц и, подобные муравьиным, полчища раскосых желтолицых людей в одинаковых робах – людей, сплоченных Великой Идеей, Единым Порывом. Худые, проворные, они не научились «потреблять», не испорчены западной цивилизацией.
Дух мой обретает прежнюю силу и целеустремленность, взор обращен на Восток – там, под славным водительством Мао, многомиллионные массы переживают новый взрыв élan vital, творят новую революцию, творят Историю; все мои надежды связаны с ними.
Сквозь грубую холстину бытия сочится нездешний рассеянный свет; в его лучах я вижу:
Текут желтые реки – китайцы, аннамиты, камбоджийцы, они так голодны, что едят даже тараканов; они пожрут наш сытый разомлевший мир. Текут реки черной Африки – черные людские реки – и лишь белки миллионов глаз, словно искры, озаряют эту кромешную тьму. Копошится мушиный рой неисчислимых смуглотелых индийцев. Желтые, коричневые, черные – они поднимаются, они поднимаются, молодые, полные сил; их ведет Царь-Голод, земля дрожит под их ногами. Я ликую, восхищаюсь ими – и я трепещу.
Опять порыв, опять вызов эпохи: превзойти, превзойти человека – вылезти из кокона, расправить крылышки и взлететь.

Решено: теперь я еду в Китай.
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Это был мой третий и последний приезд в Россию. На сей раз, подъезжая к Москве, я не испытывал никакого трепета, ибо не ждал новизны впечатлений.
Вновь Мирра встречала меня на вокзале; она раздалась еще больше, совсем отяжелела, и очень ее портил двойной подбородок; но главное – глаза, прежде такие яркие, вспыхивающие искрами желтых крапинок, потухли и словно бы помутнели; я даже подумал, уж не больна ли.
«Ты непременно должен познакомиться с моим супругом, – сказала она через две минуты после нашей встречи, – я ему столько о тебе рассказывала».
Я едва сдержал смех: ну, поспешное сообщение о замужестве – это как раз понятно; а вот интересно, что она могла рассказывать мужу? Как набросилась на меня в квартире Эстер? или как любила покусывать мое ухо? или как нарочно оставляла засосы на моих плечах? – этакое клеймо хозяйки. Забавные существа женщины.
«О нашем сотрудничестве, о множестве талантливых статей, которые ты написал не без моего участия», – ответила Мирра на незаданный мною вопрос.
«А», – сказал я.
По-моему, она ждала, чтоб я спросил, кто ее муж. Но я не спросил, мне было всё равно, и ей пришлось продолжать самой:
«Мой супруг – один из руководящих работников ГПУ, я некоторое время служила под его началом, и, ты понимаешь, общность взглядов и всё такое... Надеюсь, ты не ревнуешь?»
Бедняжка, она была смешна; я давно о ней и думать забыл.
«Напротив, я очень рад за тебя».
«Прекрасно, раз ты так на это смотришь. А то я боялась, вдруг перемены в моей... э... судьбе повредят нашей дружбе».
Я поморщился: перебор. Глупые бабьи штучки, попытка взять реванш за некогда оскорбленное самолюбие.
«А ты? По-прежнему холост?»
Вот прицепилась! Ну, хорошо, хорошо, так и быть.
«Что же я могу поделать. У нас, бедных поэтов, нет никаких шансов перед руководящими работниками ГПУ».
Мирра ответила довольным смешком – теперь она могла спокойно разговаривать со мною.
Впрочем, впоследствии оказалось, что супруг (меня коробило от этого выспреннего словечка и от той значительности и даже торжественности, с которой Мирра его произносила), так вот, супруг, к сожалению, очень занят и никак не выкроит минутку, чтобы со мною познакомиться. Слава богу, ума хватило – у нее или у него, не знаю.
Домой Мирра меня не приглашала, в гостиницу ко мне не заходила; мы встречались в ее рабочем кабинете, где я в полной мере мог оценить, как она развернулась, какой властной стала, какой уверенной. Она восседала за огромным начальственным столом, а в углу кабинета за ундервудом примостилась «пишущая барышня»; когда я входил, Мирра повелительным кивком удаляла девицу, потом нажимала кнопку звонка на столешнице – и тут же являлся военный с подносом, разливал чай в изящные фарфоровые чашки и молча, бесшумно удалялся.
Я вглядывался в нее, пытаясь силою внутреннего зрения воскресить рыжую девчонку, что бродила со мною по улицам Берлина в дырявых башмаках и мешковатом пальто с чужого плеча. Та прежняя распустеха была мне милее; я вспоминал, как азартно она спорила, как заразительно хохотала – куда все это делось? В бюрократически-помпезном интерьере передо мною ныне предстало существо без пола и возраста, воплощавшее даже не власть, но один из слепых рычагов власти.    
С первой же нашей встречи Мирра взяла быка за рога: «Буду с тобой откровенна, Коста, ты не единственный, конечно, кого мы пригласили. Вы поедете группой, там будут еще два представителя европейских рабочих партий, может, и больше... Ваша задача – описать все увиденное с максимальной точностью, донести до западного читателя подлинную правду о советских лагерях. Так, чтобы всякая эмигрантская сволочь, всякие перебежчики и либеральные слюнтяи не смели больше и рта раскрыть. Чтобы они были уличены как лжецы. Раз и навсегда уличены и опозорены».
Казенный жаргон, каменно-устойчивые сочетания слов – как это все серо, скучно, как режет ухо образованному человеку; да и сколько раз я уже слышал пусть не то же самое, так нечто подобное – на скольких митингах и в двадцать пятом году, и в двадцать седьмом, и в двадцать восьмом; быть может, в косматую голову крестьянина и надо вколачивать одни и те же доводы многократно – но не в мою же.
«Гм... а ты уверена, что в этих лагерях, действительно, такие прекрасные порядки?»
«Там все будет нормально», – отчеканила Мирра.
«И что ни у кого из нашей группы не возникнет и мысли о  критике...»
«С каждым из вас отдельно будет проведена беседа, своего рода инструктаж».
«Он уже идет?» – усмехнулся я.
«Что?» – переспросила Мирра.
«Ну, вот этот наш с тобой разговор – это уже инструктаж?»
«Можешь считать, что так».
Она закурила и подвинула мне коробку английских папирос.
«Благодарю, но, с твоего позволения, я лучше трубку», – мне  захотелось пошутить (вспомнилась фраза: папироса – что случайная любовница: побаловался и бросил), но я вовремя осекся.     
«Когда-то, Коста, – продолжала моя начальственная дама, – ты написал несколько удачных статей для этой, как ее... Элефантос Логос...»
«Элефтерос Логос[1]», – поправил я, смеясь.
«Я сказала что-то смешное?» – вздернула бровь Мирра.
«У тебя получилось «Слоновье Слово», или вроде того».
Она даже не улыбнулась, у нее и чувства юмора никакого не осталось. Баба, что три с половиною года назад валялась у меня в ногах, попеременно то воя, то ругаясь и угрожая, – и та мне нравилась больше. Что с нею стряслось, отчего она стала таким истуканом?
«Потом ты написал книжку о Ленине, – продолжала она, –  совершенно безумную. Какие-то у тебя там самоеды, эскимосы, какой-то папуас говорит, что Ленин – великий бог, который убивает и поедает других богов. Даже не знаю, как это назвать... просто уму непостижимо!»
«А каким еще может представляться величие дикарю?»
«Да зачем тебе вообще понадобился этот проклятый дикарь?»
«А зачем Блоку понадобились скифы, ломающие коням крестцы, и гунны, жарящие мясо европейцев? Это образы, дорогая. Я хотел показать, что имя Ленина прогремело по всему миру, докатилось до самых отдаленных уголков. Кроме того, пожрать другого бога – означает забрать себе его силу. И, в определенном смысле...»
«Довольно! – её щёки побагровели. – Может, у тебя и были благие намерения, но вышло нечто неудобоваримое. А это всё потому, что ты пренебрег моими советами».
«Послушай, Мирра, – разозлился я, – не строй из себя литературного критика. И пойми, наконец, я не сторонник вашего пролетарского реализма, в творчестве я мистик».
«Вот! – вскинулась Мирра. – Вот об этом я и хотела тебя предупредить: чтобы никакой мистики, религии и прочих фокусов. Твои очерки, или статьи, или что ты там решишь написать, должны быть абсолютно реалистичны и понятны массовому сознанию».
Я молчал, жалея, что приехал, и внутренне закипая от раздражения: с какой стати эта чиновница позволяет себе говорить со мною так, будто я – ее подчиненный? Рассмешившая меня при встрече попытка взять реванш, нелепое предложение познакомить с супругом – это было, пожалуй, еще самое симпатичное в ней, последнее проявление бабьей сущности, скоро и того не останется.
«Думаешь, мне легко было уломать начальство и вызвать тебя? – продолжала Мирра. – Думаешь, твои бредни о Ленине остались у нас незамеченными? Мне пришлось преодолевать сопротивление, пришлось отчаянно бороться...»
«Зачем? – перебил я с недоумением. – В Европе хватает правоверных коммунистов, истинно пролетарских писателей, так зачем тебе понадобилось, чтоб именно я, со всеми моими бреднями...»
«Не считай нас за дураков, – поморщилась она. – Мы отлично понимаем, что все, исходящее от писателей-коммунистов, будет воспринято как исполнение заказа. Нет, нам нужны люди внепартийные. И, разумеется, нужна литература достойного уровня, чтобы европейские интеллектуалы не кривили губы...»
«И на том спасибо», – хмыкнул я.
«...но в то же время вполне понятная простому советскому читателю. Коста, я дам тебе несколько советов, ты их запиши. У тебя есть ручка? Или, хочешь, возьми вот эту».
«Не нужно, я запомню».
«Будет лучше, если ты всё же...»
«Я запомню», – сказал я с плохо скрытой злостью.
«Ну, что ж, – смирилась Мирра. – Тогда слушай».
Тут она достала из выдвижного ящика стола тоненькую тетрадку, во время всего последующего инструктажа она в эту тетрадку подглядывала.
Ты и сам знаешь, застрекотала она, сколько на Западе охотников порочить советский строй, с тупым упорством и злобой бешеных собак буржуазные клеветники отрицают все наши несомненные достижения, хватаются за любую мелочь, не гнушаясь даже издевками над бытовыми трудностями советских людей; да, наши люди много лет терпели ужасные лишения, но сегодня ничего этого больше нет, мы живем все лучше и лучше...
Я слушал ее вполуха; как эти новые бюрократы, думал я, эти пиявки, присосавшиеся к самой душе революции, как они умудряются всё испакостить и опошлить, угасить порыв, загнать élan vital народа в темный и душный барак. В особенности неприятны бюрократы в юбках, вроде той, что сидит сейчас напротив меня и вещает, поучает – до чего это всё нелепо и смехотворно. Вообще, я заметил, есть порода женщин, что, выйдя замуж и не беспокоясь больше насчет своей востребованности, начинают совершенно неправильно использовать энергию матки: вместо того, чтобы вынашивать детей, хватаются за мужские дела; к примеру, моя бывшая жена, пожив со мною некоторое время, открыла в себе литературный дар, а потом и вовсе принялась критиковать мои идеи, подпускать шпильки; она, видите ли, разгадала, отчего я «убиваю» всех своих героинь – оказывается, я просто не знаю, что с ними делать после однократного употребления. Ну, и прекрасно, голубушка, живи теперь одна, твори, печатайся. И как эти создания не понимают, что их творческие потуги, в отличие от потуг родовых, почти всегда бесплодны. С Миррой же всё обстояло еще хуже – она делала служебную карьеру (и тоже ведь, вслед за мужем, – ни черта они не могут самостоятельно: вот и сейчас подглядывает в тетрадку, небось, мужнину); лучше бы рожала, дура, скоро и этого не сможет, вон уж усы наметились. Самки такого типа, несомненно, страдают комплексом кастрации, прав был Фрейд. Не довольствуешься своей великолепной маткой, данной тебе природой? хочешь иметь член? – ну, так получишь усы.
«А человека так называемых демократических взглядов, – бубнила Мирра, – очень легко сбить с толку, и, начитавшись подобной писанины, он приходит к негативным суждениям о нашем образе жизни в целом».
«Какой писанины?»
«Ты меня не слушаешь!» – возмутилась она.
«Слушаю, слушаю. Просто... знаешь, что сказали однажды спартанцы афинским послам? Первую часть вашей речи мы уже забыли, а вторую не поняли, потому что забыли первую».
Перестань валять дурака, сказала она, у нас серьезный разговор, ты должен постоянно следить за собой, контролировать свои мысли, чтобы сиюминутные, мелкие и, быть может, неприятные впечатления не оказали влияния на общий тон и содержание твоей работы, это первое. Второе, сказала она (тезисы, тезисы из мужниной тетрадки!), прежде лагерных зарисовок ты должен описать, как живут честные советские люди, передать атмосферу всеобщего согласия и счастья, уверенности в завтрашнем дне, полного одобрения политики правительства, всеобщего доверия к властям; не мне тебя учить, говорила она, ты сам решишь, как это сделать – чтобы образы советских людей прямо-таки излучали счастье и сияли радостью, тут очень важно изобразить именно случайных собеседников, которые никак не могли быть подготовлены к разговору с тобой и были поэтому совершенно искренни, ты мог бы, к примеру, описать молодого парня, недавнего рабочего, которого ты случайно встретил и который рассказывает тебе: вот, мол, несколько лет назад он не умел еще ни читать, ни писать, а теперь беседует с тобой о... ну, там, о Шекспире, что ли...
«Но я его не встречал», – заметил я.
«Не встречал – так встретишь, – разозлилась Мирра. – Я тебя познакомлю. И не перебивай меня больше. Ну, вот, мысль потеряла...»
Она снова заглянула в тетрадочку. Третье, у западного читателя не должно быть никаких сомнений, что акты вредительства были и есть, что они происходят постоянно, потому что бывшие царские офицеры, инженеры, кулаки окопались на всех участках народного хозяйства, проникли повсюду, Шахтинское дело, процесс Промпартии, вредители... бу-бу-бу... вредители... – Я подумал: когда-то для меня само слово «революция» пахло грозой, озоном, серой, отчего же унылые тексты, что зачитывает Мирра, воняют казематом и портянками? – А она бубнила: власти были очень гуманны к этим подлым хамелеонам, народ требовал для них смерти, мы часто заменяем устранение врага перевоспитанием, абсолютно новая практика, немыслимая в странах капитала... – И кабинетной пылью несёт, застоявшейся махрой; тоска моя всё умножалась; мне вдруг представилось, что сижу я в грязной душной комнатенке, кругом какой-то мусор, тазы, ржавые вёдра, и Мирра елозит на карачках, отклячив зад, трёт пол, выжимает вонючие тряпки, мутная вода течет по рукам... – Четвертое, сказала Мирра, сидящая за столом: ты должен отметить, что после всех ужасов капитализма и несовершенств Запада, где никто не может быть уверенным в завтрашнем дне, тебе было исключительно приятно увидеть нашу жизнь, полную веры в будущее.
Она остановилась.
«Что-нибудь еще? Ничего не забыла?» – спросил я с усмешкой.
«Если и забыла, это не последняя наша встреча. Да, кстати, вот, возьми, – она протянула мне какую-то брошюрку, – это моя работа, прочти обязательно, тебе будет полезно – в ней как раз о воспитательной роли исправительно-трудовых лагерей».
Книжица называлась «Переплавка сознания», я полистал ее.
«Я тоже, знаешь ли, немного пишу», – небрежно бросила Мирра.
«О!» – сказал я.
«Ну, с делами на сегодня покончено, – она захлопнула тетрадь-шпаргалку и убрала в стол. – Можем теперь просто поболтать».
Но я даже не представлял, о чем бы мы могли «поболтать». И тут – не знаю, что на меня нашло; возможно, мне хотелось отплатить за нелепые и беспардонные поучения, – только я спросил:
«Как поживают твои друзья? Ну, те, троцкисты, которые всё затягивали, помнишь, «вы жертвою пали»?»
Её лицо окаменело. 
«У меня нет друзей-троцкистов, ты что-то путаешь», – быстро сказала она, а на щеке, под кожей, дрогнул лицевой мускул.
«Позволь, но как же... Я же помню. Сашка и тот, с бородкой...»
«У меня никогда не было ни единого друга-троцкиста! – выкрикнула Мирра: казалось, она близка к истерике. – Ты слышишь? Никогда! И перестань курить свою чертову трубку, я от нее задыхаюсь».



[1] Свободное Слово (греч.)
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Летом я уехал из Парижа; замысел новой книги влек меня на родину – нигде больше мне не думалось так вольно, не писалось так легко. Проследовав через Афины, но не задерживаясь там надолго, – по правде говоря, не слишком люблю Афины, многолюдные, суетливые, – я вернулся на Крит. Поиски нового жилища заняли недели три, я объездил весь остров и наконец выбрал себе дом взамен того, который продал после отъезда вдовы, – да, я нашел дом, о каком можно было только мечтать: двухэтажный, белый, одиноко стоящий на берегу моря в окружении кипарисов и лимонных деревьев. Из окон моего рабочего кабинета видна была бухта, скалы – и далее, далее – взгляду открывался необъятный морской простор; ветер гулял по комнате, вздымая легкие занавески; сад благоухал, цикады трещали; я варил себе в кухне крепчайший кофе, ставил кофейник на поднос, нес наверх, – деревянная лесенка, ведущая на второй этаж, уютно скрипела под моими ногами, – садился у окна – и едва верил своему счастью. 
Здесь я начал писать поэму, предвкушая, что работа будет долгой и радостной: связать воедино историю с современностью, философию с античной трагедией, семнадцатисложником рассказать о событиях наших дней – что может быть интересней, сложнее, заманчивей? Игра с формой, аллюзии, игра идей.      
Я был тем летом великолепно одинок, я наслаждался своим одиночеством, ибо духовные спутники – Гомер и Данте и Гемист Плифон – неизменно были со мною, а в других я не нуждался.  
Стоило лишь впрячься в это сладостное творческое ярмо – и борьба за освобождение человечества перестала меня заботить: в конце концов, каждый должен заниматься своим делом.
Сколько раз за мою жизнь мне казалось, что я наконец нашел тот великий идеал, к которому только и стоит стремиться, тот горный пик, на который обязан взойти, тот перевал, который должен одолеть, ибо за ним – прекрасная солнечная долина; но вот я взбирался на этот пик, преодолевал горную гряду – и что же? – видел только вереницу других хребтов и дальние одинокие вершины, едва различимые в тумане. Я понимал тогда, что путь Восхождения бесконечен, что прежние идеи и кумиры были только вехами на этом пути – и, оставляя их позади, я забывал о них, бросал – ради новых; но в то же самое время я знал: ничто не было напрасным. Я говорил себе тогда: сегодня я думаю так – завтра, быть может, стану думать иначе; сегодня я слушаю Будду – завтра, быть может, посмеюсь над ним. Но разве не сказал он сам, что учение его подобно плоту: оно лишь помогает переправиться через реку страданий, но не стоит тащить его за собой, когда переправа позади.
Да, было время, Будда, когда я нуждался в твоем плоту, при этом я оставил за собой право выбросить его, как только достигну другого берега, ибо, согласуясь с твоим же учением, я свободен – и от твоего учения тоже.
Здесь, на Крите, мне стали чужды и бесстрастие Будды, и одержимость Ленина. Здесь тени предков обступали меня, торжествовал радостный дух античности, здоровый, бодрый, светлый, и я вновь был эллином, ценящим силу плоти, любящим мясо жизни.
И когда старые знакомые, старые друзья изредка все же забредали ко мне, я сам удивлялся, какое удовольствие получаю от собственного гостеприимства, славной беседы, доброй трапезы.
А еще я радовал свое тело долгими заплывами; далеко в море – так далеко, что берег был не виден – ложился на спину, колыхался на волнах и чувствовал, как мало-помалу растворяюсь и сам становлюсь волной. Потом выходил, обнаженный, на пустынный берег, ощущая свое единство со всей тварью Господней, со всею жизнью, что некогда тоже вышла из воды. И дни мои текли монотонно и счастливо.

***

Бухта лежала, окруженная подковой гор, а впереди, сколько хватает глаз – открытое море. От своего дома по узкой тропе я спускался на галечный пляж в самом центре подковы. Горы по левую руку от меня походили на женские груди, одна из вершин в точности напоминала сосок. Окутанная прозрачной голубой дымкой спала правая гряда, и над нею, повторяя ее очертания, тянулась цепочка облаков.
Передний план гор был виден четко, со всеми тропинками, расщелинами, кустарником, с чередующимися слоями породы – серыми, черными, ржавыми; за ним темнела гряда повыше, уже не такая ясная, терявшаяся в дымке.
Облака плыли над бухтой, легкие невинные облака, но их тени падали на горы, и глазам открывалась удивительная картина – огромные черные пятна самых причудливых форм скользили по склонам, сползали к подножию, стекали в море, а на смену им являлись новые.
Позади, меж камней (так что отсюда, снизу, казалось – прямо на камнях) росло рядышком два кипариса – один был чуть выше другого, они напоминали молодую пару: оба высокие, стройные, тонкие, – а поодаль, метрах в десяти от них, тянулся третий, чужой им, лишний, словно отвергнутый возлюбленный, принужденный всю жизнь глядеть на их счастье и терзаться ревностью и одиночеством.
Палило солнце, благодатное и безжалостное, вечное греческое солнце, без которого моя родина непредставима, и под его лучами море вспыхивало ослепительными искрами, похожими на бенгальские огни; бирюзовое у берега, оно все больше синело вдали, пока не достигало на горизонте цвета густой синьки.
Перистые облака закрыли полнеба, они составляли теперь единый массив в форме крыла, солнце било сквозь них, и казалось – это крыло огромного сияющего ангела.
Я разделся, вошел в море и поплыл, всё удаляясь от берега, мимо скалистого острова; с моря видны были косые пласты наслоений, спускавшиеся к воде, сверху островок был покрыт желтой сухой травой, кустарником и редкими низкорослыми деревцами. Глядя на каменные плиты, лежавшие одна на другой под острым углом к поверхности моря, я думал: суша поднималась и опускалась, росла пласт за пластом, извергались вулканы, клокотала и пузырилась магма, раскалывалась земля, погружалась и вновь восставала из моря. Миллионы лет понадобились природе, чтобы сегодня мои глаза увидели бесконечный синий простор, сияющее крыло на небе, скалистый островок. У меня захватило дух: Господи, как совершенен Твой мир, как велик.
Постепенно крыло разбрасывает белые перья по всему небосводу, и они медленно рассеиваются и тают.
Покой, умиротворение, ничем не омрачаемая радость.
Я закрыл глаза, очистив мозг от мыслей, весь отдавшись ощущениям тела и представляя, что должно чувствовать земноводное – лягушка, ящерица, – или даже еще более отдаленный мой предок, ибо все живое едино в мире.

***

Уплывая в открытое море, ложась на спину и медленно водя головой – откидывая назад, поворачивая влево и вправо – я видел над собою купол, опрокинутую чашу; почувствовать ее сферическую поверхность помогали облака; распластанные в зените, они сползали по небосводу вниз, изгибались, сгущались, вытягивались туманной цепью у горизонта и наконец пропадали где-то там, за чертой – о, да, конечно, идеальная полусфера.
На облака я мог глядеть часами, бесконечная смена образов зачаровывала меня. Чувство красоты – самое чудесное, что даровано человеку; не для того ли и создан мир, чтобы смотрящий узрел его красоту – обычное желание всякого творца; пожалуй, оно не лишено тщеславия – и как это по-человечески! Или по-божески? Выходит, и впрямь, «по образу и подобию»? И увидел Он, что это хорошо. Но что толку, если некому разделить с тобой радость творения – нет, Ему нужен был кто-то другой, кто-то способный оценить. Честолюбие? желание поделиться удачей? избыток творческих сил? – неважно; главное, Он создал Смотрящего. И сейчас один такой смотрящий плывет на спине, а над ним плывут по небу клубы седого дыма, снежные хлопья, сугробы, комочки хлопка, плотная вата, нежная мягкая вата, рассыпанная крупа – манна небесная, тончайший тюль, лебяжий пух, крылья, перья, взбитые сливки; и изо всей этой зыбкой субстанции возникают, сотворяются колечки, ленты, драконы, птицы, человеческие тела и лица, забавные маленькие слоники, крылатые кони – словно кто-то безостановочно лепит Платоновы «идеальные вещи», но лепит играючи – и тотчас разрушает.
Надо мною проплывает гусиное перо, лебедь с вытянутой шеей, голова бородача, и другая – в парике осьмнадцатого века, кривоклювый орел с когтистыми лапами, за ним утёнок, морской конёк, две летучие рыбки, кудлатая собака с пушистым длинным хвостом; но у всех короткий век, все существуют от нескольких мгновений до нескольких минут. Вон кентавр понурил голову, а через полминуты голова оторвалась и несчастный кентавр растаял; вон дракон с плотным сероватым телом и зубчатым хребтом завис над самым горизонтом, но вскоре его настигает белый лев, разевает пасть и пожирает. Дольше других держится город, похожий на мираж, с крепостными стенами, дворцами, башнями – но и он в конце концов истаивает. Появляется какая-то надпись вязью (на арабском? на арамейском?), потом – просто смелые широкие мазки, будто художник пробует белую краску на голубом холсте. Но вот демиург разыгрался и принялся лепить уже что-то гротескное: медведь с тяжелыми лапами и мордой крокодила, слоненок на человеческих ногах, кошка с усиками кузнечика, длинное вытянутое по горизонтали привидение в простыне, с единственной костлявой четырехпалой рукой; а потом всё это развеял по ветру и изваял огромную – во весь купол – голубку. Я заметил, небесные птицы – излюбленная форма облачной субстанции; неудивительно, что предкам нашим чудились ангелы в небе, сонмы пернатых созданий, и где-то за их крыльями – всевидящее око Творца.  
Три стихии всегда завораживали меня: небо, море, горы, – три стихии, что существуют в вечном взаимодействии и согласии, в вечной гармонии. Небо – чистый дух, сфера идеального, символ самых высоких порывов человека. Море – сила и мощь, ярость и страсть, сама чувственность, само сердце. Горы – стойкость и верность воина, суровая правда крестьянина, благая твердь, земля, тело. Да будут они благословенны – эти трое.
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

О чем он писал? О содержанках, их содержателях и любовниках (что было не одно и то же, а совсем наоборот, ибо содержателя иметь необходимо, но надобна же еще и любовь), об изменах, обманах и предательствах – по-французски изощренных и бесстыдных, о прожигателях жизни и просто бездельниках, о сестрах-лесбиянках и братьях – сутенерах своих сестер, о наркотическом опьянении и самоубийствах, о людях, чья алмазной твердости жестокость, разбивает вдребезги сердца других, хрупких и нежных – несомненно, намек на душевную хрупкость автора.
Юноши в его маленьких романах, – кажется, все, что больше тридцати-сорока страниц, он объявлял романом, – так вот,  юноши все вожделели друг к другу. Мне пришла на ум довольно мрачная аналогия: когда в течение двух лет умерли один за другим мои родители, тетка и племянник, мне на улицах повсюду встречались катафалки – казалось, кругом все только тем и занимаются, что хоронят своих близких. Прошли годы, раны мои затянулись – и катафалки с улиц исчезли. То есть, разумеется, их количество всегда было более или менее одинаковым – разной была лишь моя способность замечать их. Так и моему поэту повсюду виделись педерасты – действительные или скрытые, в каковые он готов был записать чуть ли не всех мужчин.
И все же я солгал бы, сказав, что его проза была лишена обаяния; но ведь и худенькая до прозрачности девушка с горящими глазами может быть обаятельна, вот только алые пятна на ее щеках – не румянец, а свидетельство чахотки в последней стадии.
«Как ни грустно сознавать, – продолжал поэт, качая головой, – Париж приходит в упадок. Теперь мой взгляд обращен на Италию, я связываю с ней большие надежды. Знаете, в свое время самые радикальные левые казались мне все же недостаточно левыми, а правые – недостаточно правыми. Советская Россия всем хороша, но уж больно похожа на муравейник с четко распределенными социальными ролями... и в центре его – огромная муравьиная матка. Она управляет всем и всё держит под своим контролем – мудрая усатая матка, – поэт захихикал. – Ту свободу, которой пользовались русские при Ленине, когда цвел авангард, гремела лира Маяковского, ту великолепную свободу ныне пережевывает своими мощными челюстями эта самая муравьиная матка. Впрочем, русские довольны – им так привычней. Но для меня, для вас, одним словом, для яркой индивидуальности такое общество слишком пресно. Нет-нет, большевики оказались недостаточно левыми. А правые...» – меня поражало, как быстро и причудливо меняются темы, как, по-блошиному прытко, скачут мысли поэта: – «...правые, обращаясь к национальным и религиозным чувствам, одновременно всегда искали опоры у власть имущих и богатых классов, и оттого не могли завоевать сердца широких народных масс. И, наконец, я понял: необходимо соединить края крайностей, замкнуть круг, завязать в узел крайне левых и правых – ведь у них гораздо больше общего, чем различий – и, кажется, именно это и сделал Муссолини, и каких блестящих результатов достиг! Патриотизм, национальная идея, прививка глубокой религиозности и лозунги социальной справедливости – что может быть пленительней для толпы! Под славным водительством Муссолини страна воскрешает эпоху легендарного Рима. Великолепные стройные чернорубашечники – будто когорты новых римских легионеров: рельефные мышцы, крепкие тела, высокий дух. Какая эстетика, сколько эротизма. А сам Бенито! Он похож на одного из цезарей, не правда ли? Выразительное лицо, чеканная его твердость, классическая лепка, и гордый взгляд, тяжелый волевой подбородок – поистине этот человек рожден повелевать. Вот увидите, с этим его суровым, поистине маскулинным духом, он встряхнет Европу, – и давно пора, ибо Европа вырождается. А, знаете, в чем причина? знаете? Ну же, ответьте», – наседал он.
Я промямлил что-то о множестве причин – как духовного, так и экономического порядка; он поморщился: «Ах, это банально. Разумеется, с общепринятой точки зрения вы правы. Но в чем главная причина? неужели вы еще не поняли? В женской похоти!»
Мне показалось, я ослышался; но, заметив мое изумление, он подтвердил: «Да-да, в неутолимой женской похоти! Это же паразиты на теле мужской цивилизации, они отравляют, разлагают ее, низшие существа, рабы своей вагины, узколобые, лишенные фантазии, я даже не уверен, есть ли у них душа, и склоняюсь к тому, что азиатский взгляд на этот вопрос гораздо вернее».
Я усмехнулся; сам, порой, – в особенности, когда вспоминаю жену с ее литературными глупостями, – могу пройтись насчет дамского интеллекта, эмансипации и других столь же забавных вещей, но это было уж чересчур, – а он принял мою усмешку за одобрение и продолжал взахлеб:
«Не правда ли, когда мы говорим «человек», то имеем в виду только мужчину. Взгляните, за соседним столиком сидит с газетой какой-то человек. Если бы там сидела женщина, я бы так и сказал: за соседним столиком сидит женщина. Но, раз это существо не человек, следовательно, оно – животное. Или птичка, как любят их называть, птичка, – со злостью захихикал поэт. – И верно: возьмите любой их разговор – они ведь не говорят, они чирикают, пищат разный вздор. А еще порхают, гадят на головы... И мы позволили им, суетным, пустым, тщеславным ничтожествам, превратить Европу в свое подобие – в женщину. О, как прав был Вейнингер – и это в двадцать два года – что за глубина мысли, непостижимо! гений, истинный гений! мальчик не смог вынести отвратительных реалий современности, но какая красивая смерть – запереться в доме, где умер Бетховен, и пустить себе пулю в сердце – смерть как произведение искусства...»
Бедняга сбрендил, – едва не ответил я. – Сбрендил, свихнулся, слетел с катушек Фауст без Маргариты – и, быть может, как раз на почве несчастной любви или фатальной мужской неудачи, а вся его слюнобрызжущая ненависть к «этим животным» – от страха. В юности, до грехопадения, я тоже испытывал страх перед женщиной, но теперь...
«Мир его праху, – сказал я. – Что до меня... – тут я не выдержал и рассмеялся, – ей-богу, с моей стороны было бы вопиющей неблагодарностью чернить женщин».
Поэт осекся. «Ах да, – пробормотал он и повертел в руках пустой стакан. – Но, кажется, вы допили свое вино, не хотите ли еще? Ах да, я же обещал подобрать для вас стихи».  
Он расплатился – за себя и за меня, не обращая внимания на мой протест, – взял такси, и мы поехали к нему домой.
Оказалось, он живет в предместье, в роскошном особняке – с анфиладой просторных комнат, более всего похожих на картинную галерею, и даже с зимним садом.
«Я не виноват, что родился в богатой семье, – улыбнулся поэт моему ошеломленному виду. – Хотите пройтись по залам?»
Он сперва угостил меня отличным сотерном, и лишь потом повел осматривать дом; тут была и богатая библиотека, – где я с удовольствием задержался бы подольше, – и музыкальный салон; мой радушный хозяин уселся к роялю и сыграл несколько пьесок собственного сочинения. Признаться, я был озадачен, мне показалось – какая-то чепуха, набор звуков, – впрочем, я не знаток. А сочинитель тут же объяснил, что старая музыка насквозь лжива, но, к счастью, эта великая ложь ныне издыхает: «Довольно с нас всякого хлама – облаков, лун, ундин и соловушек. Соловей поёт плохо, плохо! Дайте мне чего-нибудь новенького. Дайте же наконец искусства, что подходило бы мне, как удобные туфли, облегало меня, как отлично сшитый костюм. К черту вагнеров, брамсов и девятые симфонии, пощадите мои барабанные перепонки!»
Разволновавшись сверх меры, – хоть я ему и не противоречил, – он вскочил с вертящейся табуретки.
«Одну минуту, – сказал он, удаляясь в свой кабинет, – побудьте здесь, я сейчас вернусь».
Я рассматривал причудливое модернистское полотно (рот заехал на щеку, рядом – ухо, а вместо рук и ног какие-то обрубки, торчащие из раскоряченного тулова), когда он вернулся – необыкновенно воодушевленный, с чуть покрасневшими глазами, правая ноздря его была испачкана белым – и продолжил экскурсию.
«А вот здесь мои сокровища, мои святыни, – сказал поэт, и голос его дрогнул. – Это мамина спальня – здесь всё, как было при ее жизни... Вот флакон с ее любимыми духами, обратите внимание на благородство формы, на цвет стекла, изгибы граней...» – Темно-фиолетовый флакон, действительно, был необычной формы: его изогнутые ребра, казалось, хотели завернуться в спираль, да так и застыли на полпути. – «А это рисовая пудра, – он открыл коробочку, взмахнул в воздухе пуховкой: – чувствуете, какой тонкий аромат?» – и ловко напудрил себе щеки.
Меня кольнуло беспокойство.
«Здесь ожерелья... взгляните на игру камней, как вспыхивают бриллианты, как пылают под электрическим освещением рубины – будто застывшие кровавые слезы. Я часто прихожу сюда, беру пульверизатор, разбрызгиваю духи, и воскрешаю тот детский восторг, что, бывало, испытывал, когда мама, причесанная и одетая, чтобы ехать на бал или в оперу, заходила поцеловать меня на ночь. Шелестел шелк, горели бриллианты – мама подходила к моей кроватке; я вскакивал, в кружевной ночной рубашечке прямо приплясывал перед мамой – ах, как она была хороша, я готов был молиться на нее. Возьмите меня с собой, умолял я, хватая ее за полы платья».
Взгляд поэта разгорался, речь становилась все более вдохновенной и сбивчивой. «Помню упоительные ощущения, когда мои руки касались бархата, – бормотал он, – словно я трогаю теплый мох... или когда шелк маминых юбок холодил мне пальцы... Но меня укладывали обратно в постель, мама целовала меня, горничная гасила свет, а я лежал и только притворялся спящим: перед моими глазами сияли хрустальные люстры, в ушах гремел вальс – я мечтал обо всей той роскоши, в которой купалась мама на своих балах... А вот здесь, в этой вазе у меня всегда свежие розы – она так любила их».
Не переставая говорить, он подскочил к зеркалу и быстрым отработанным движением накрасил себе губы. Я встревожился уже не на шутку. 
С этой минуты события пустились в безумный галоп. «Дальше, идем дальше», – воскликнул поэт; худенький, легкий, как комарик, он, казалось, летел – и пританцовывал, подпрыгивал на ходу, напевал.
«Мой сентиментальный музей (мы добрались до его детской – думаю, тут лет сорок ничего не меняли). Моя кроватка, – он с нежностью поправил покрывало, разглаживая веселенькие кружевные рюши. – Да входите же, входите, не стесняйтесь. Моя лошадка», – поэт похлопал деревянную лошадку по загривку, и та закачалась на своей дуге-подставке.
В углу были сложены игрушки – не свалены кучей как ненужный хлам, а именно аккуратно разложены; поэт наклонился, принялся в них рыться, перебирать, наконец, вытащил колпачок Пьеро и нацепил себе на голову: «Как, по-вашему, мне идет?» Я вежливо улыбнулся, не зная, как следует себя вести в такой ситуации. А он влез на детский стульчик и принялся декламировать с трагическими завываниями, достойными актеров старой школы:
«Как вы дрожите, трепетные руки,
плетя узор
из скорби, слез, сомнения и муки –
сокрыть позор.
Плетите же, сотките покрывало
из горьких слов,
а если слов окажется вам мало,
добавьте снов.
Черпайте пригоршней, кидайте их горстями...»
Он оборвал сам себя, в его глазах блеснули слезы. В нем произошла странная перемена, да что там перемена – у меня было такое чувство, будто в этой комнате, подобно взрыву, внезапно грянуло безумие. Стоя передо мной на детском стульчике, как на пьедестале, он размахивал руками и кричал мне в лицо: «Знаете ли вы, каково это – исполнять смертельный трюк, смертельный танец над бездной? Я канатный плясун! Я канатный плясун! Я иду над базарной площадью, а внизу толпа зевак только и ждет, когда я сорвусь и сломаю себе шею».
Но тут его внимание привлек игрушечный барабан – поэт бросил свой монолог, спрыгнул со стула, схватил барабан, палочки и, радостно смеясь (настроение его менялось каждую минуту) принялся выбивать дробь; получалось, между прочим, как у заправского барабанщика. Я похолодел.
Побарабанив немного, он вновь расстроился:
«Ужасные люди, вульгарные, грубые – они повсюду, они окружают, они душат меня. Вы с ними? Признавайтесь, вы с ними заодно?»
«Что вы, Боже упаси», – ответил я, на всякий случай пятясь к двери и прикидывая: он маленький, щуплый – пожалуй, справиться с ним не составит труда, а все же...
«Тогда берите трубу, – он сунул мне в руки игрушечную дудку.  – Трубите сбор!»
«Прошу вас, успокойтесь. Да успокойтесь же. И это не труба, а ду...»
«Трубите сбор! – кричал он, остервенело колотя в барабан, – Трубите сбор!»

Дудел ли я в ту ночь? Я не хочу об этом говорить.
На шум явился камердинер, подхватил поэта на руки и понес в спальню. Обычную, взрослую.
А я вышел из его особняка и битый час плутал по ночному предместью, прежде чем мне попалось такси.

Свои стихи он прислал мне на следующий день с посыльным. Я засел было за перевод, но скоро понял – натура моя противится этой работе. Никаких «диких цветов поэзии» я не обнаружил, никакого аромата – стихи пахли чернилами, пылью, будуаром старой кокотки; темные по смыслу, они были полны вымученных мертворожденных метафор; вот образец его стиля – в моем переводе, разумеется, но ритм и образы – его, за это ручаюсь:
«И роскошь – злой наездник, что на плечи
вскочил  ко мне, –
усталость и душевное увечье
несла извне».
Я утверждаю, настаиваю, и готов спорить до хрипоты: роскошь – не наездник, не может она быть наездником; роскошь, вскочившая на плечи, – а именно так в оригинале, – не рождает ни зрительного, ни чувственного, ни какого угодно образа, хоть убей. Что, черт возьми, он хотел сказать? Что душа его отравлена семейным богатством? Тогда почему «извне»?
Отложив стихотворение, я взялся за другое. Панайя му! – сказал бы Ламбракис. Это оказался гимн однополой любви, изобиловавший физиологическими подробностями, слегка прикрытыми тюлем античной риторики; чего там только не было – и мраморная колонна, победно вздымающаяся среди буйного кустарника, и манящая потайная пещера; бедному нашему Кавафису такое могло разве что сниться.
Должно быть, я мужлан (и неудивительно, ведь мои предки по отцовой линии – грубые клефты, по материнской – простые заскорузлые крестьяне), но мне, хоть убей, не понять утонченности той особой культуры, духовный центр которой располагается в... одним словом, в известном месте, как его ни назови – хоть потайной пещерой, хоть еще как.
Я написал издателю, что моему эстету нужен другой переводчик, ибо я привык вживаться в автора, а в его случае это для меня немыслимо.
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Итак, в двух своих книгах я сказал об СССР всё, что хотел сказать, и тему Красной России считал для себя закрытой;  а новые идеи бродили в моей голове словно слепые призраки, натыкаясь на неожиданные препятствия и рассеиваясь, ибо плотью обрасти еще не успели – одним словом, наступал период творческой апатии, мне ненавистной.
И вот, той же весной очень кстати я получил заказ на перевод современных французских поэтов – это была кропотливая и тонкая работа, и хотя оплачивалась она скромно, я согласился, ибо всегда находил удовольствие в решении трудных задач.
Чтобы острее чувствовать вкус языка оригинала, я давно взял себе за правило работать в родной стране автора: переводил Ницше в Германии, Данте – в Италии; как это важно – дышать тем же воздухом, бродить по тем же улочкам, стать губкой, насквозь пропитанной тою же атмосферой. Теперь меня влек Париж.
В этом чарующем городе я не был много лет – несколько дней позапрошлой осенью, по пути из России домой, не в счет, ибо я находился тогда под впечатлением суровой советской действительности, и море огней, толпы фланирующих boulevardiers[1], ароматы духов, накрашенные женщины – всё казалось мне почти оскорбительным, почти непристойным. Помню, я с восторгом и ужасом думал: всему этому цветистому великолепию, всем этим изнеженным людям, легкомысленным, распущенным и праздным, скоро придет конец – и так тому и быть. Но по мере того, как мощный духовный канат, что привязывал меня к большевистской России, истирался, лохматился, истончался в шестеренках времени, и вот остались от него только ниточки, я вновь обрел способность радоваться веселому и яркому парижскому калейдоскопу. 
Первые дни пребывания в столице мира я посвятил хлопотам: подыскивал себе недорогую квартиру, назначал встречи; предполагалось, что поэты – а это были всё модернисты – сами предложат стихи, какие найдут нужным, а уж после мы с издателем отберем по своему вкусу и решим, что включать в сборник, а без чего греческий читатель легко может обойтись. 
Так, в суете, прошла неделя; я буквально сбился с ног – бесконечные рандеву, деловые обеды и ужины. А как хотелось мне неспешно, в одиночестве, прогуляться по городу моей юности, воскрешая драгоценные воспоминания; как хотелось вновь окунуться в пьянящую реку жизни, что некогда сводила с ума.
Как-то вечером я сидел за столиком в открытом кафе, поджидая известного поэта, одного из тех, кто посредством мощной поддержки критиков, журналистов и прочих интеллектуалов был возведен в ранг властителя дум. Бульвар искрился разноцветными огнями, надо мною раскинул свои ветви каштан – подсвеченные фонарем листья сияли изумрудной зеленью, а дальше, выше, куда лучи не доставали, крона сливалась с чернотой неба. Слух мой улавливал обрывки разноязыкой болтовни, в которой доминировала французская, с восхитительно-раскатистым «р», взгляд блуждал со счастливой бесцельностью, пока не привлекла его одна картинка. В особняке напротив, на третьем этаже, со стуком раскрылись ставни, распахнулось окно, точнее, дверца на маленький балкон, из комнаты хлынул электрический свет; показалась женщина. И сейчас вижу так ясно, как если б это было вчера: пылающий желтый прямоугольник дверного проема, ажурная балконная решетка, черный силуэт женщины с узкой талией, затянутой в корсет. Почему-то я подумал, что женщина эта обжигающе-красива.
В один миг воображение дорисовало все остальное: юное лицо с длинными серыми глазами и колючими стрелами ресниц, с пухлым ртом и челкой на лбу, прекрасные плечи, тонкие руки. Я представил изысканную обстановку ее комнаты: кровать, застеленную шелковым покрывалом, и что-то кружевное на ней брошено небрежно – белье, должно быть, и газовые чулки; сбоку – туалетный столик, флакончики с духами, разные баночки и шкатулки; далее – зеркала, вазы, полные цветов, и канделябры, свечи, и картины: натюрморт с лютней, на другой – корзиночка фруктов, на третьей – серебряный кофейник и рядом яркий зеленоватый лимон. Я двинулся дальше, вглубь квартиры – на кушетке валялась недочитанная книга. Посмотрим, посмотрим... ага, стихи Малларме. А вон пианино, крышка раскрыта, на подставке ноты: «Шопен. Ноктюрны». Сколько вкуса, какая гармония во всем... Но кто это там, у входной двери? – Мужчина, он только что вошел, в его руках букет и коробочка (кольцо? серьги?). Брюнет, бритое лицо так бледно, что отдает в синеву, красный рот – о, какой мерзкий, какой плотоядный, – белая манишка, черный фрак. Сейчас женщина обернется, пойдет ему навстречу, и он пиявкой прильнет к нежной шее. Ну да, вот она услышала его шаги, его голос – и уходит с балкона. Не хочу видеть, что будет дальше.
Я часто ловил себя на мысли, что ревную всякую прекрасную женщину – каждую такую незнакомку, – а потому наличие любовника, мужа, словом, соперника, было нестерпимо; мне бы хотелось, чтобы она принадлежала мне, чтобы все они принадлежали мне – каждая в одной из моих жизней, которые я, «размноженный», проживал бы одновременно.
Идея множественности, тысячекратности жизней – одна из любимейших моих фантазий: какой мудростью обладал бы я тогда, каким несметным духовным и чувственным опытом; безжалостное время не имело бы власти надо мною, минута равнялась бы столетию, и вся наследственная родовая память, смутно рокочущая в моей крови, облеклась бы плотью. Стать самому себе и предком, и потомком; быть одновременно пещерным дикарем, античным греком, византийцем, человеком Возрождения, человеком современным и кем-то совсем новым, еще неведомым – что может быть желанней? Видеть древние сны и прозревать будущее. Вот я, рыча от ярости, забиваю мамонта, а потом, щеря клыки, довольно сопя и поминутно облизываясь, высекаю на стене пещеры сцену охоты; вот, задумчиво покусывая перо, слагаю сонет в честь прекрасной дамы – и в мерцании свечи, в движении теней кажется, что колышутся портьеры, оживают всадники на гобеленах; вот, плыву под парусами навстречу неизвестным островам – скрипят корабельные снасти, соленые брызги летят мне в лицо; вот, пришпорив коня, с ревом врываюсь в самое сердце кровавой сечи; вот, держась за штурвал, несусь над горными пиками – туда, где клубятся, закипают грозою черные тучи; вот, облаченный в рясу, в молитвенном экстазе славлю Спасителя, и мои колени чувствует холод каменных плит собора...  Но почему же быть только европейцем? почему в одной из тысяч жизней не стать китайцем эпохи династии Мин, или египтянином времен Среднего Царства, или...
Но тут ветер, что свистел в моих ушах, – ветер времени, доносящий гул бесчисленных голосов – мужских, женских, старческих, детских, разноязыких, грозных, нежных, горестных, – внезапно стих.
«Дорогой друг, ради бога, простите за опоздание, – поэт, которого я дожидался, присел за мой столик. – Если б вы знали, чего мне стоило прийти», – он вернул меня к моей единственной жизни, со всеми ее заботами и хлопотами, с ее ограниченностью во времени, с ее конечностью – и я пожалел, что опоздал он лишь на полчаса: сколько грез я прожил бы за целый час ожидания.
Поэт был маленький, хрупкий, – будто невесомый, – и очень подвижный, этакий дергунчик с сухоньким лицом, острым носиком, ртом-щелочкой и большими, несчастными, близко посаженными глазами. Печальный комарик, грустный кузнечик.
«Мы с вами встретились не в лучшую для меня пору, – вздохнул он. – Когда нервы обнажены, всякое общение становится столь затруднительно, что... Впрочем, простите, сейчас я весь к вашим услугам. Дело есть дело, не так ли», – по его губам скользнула тень вымученной улыбки.
Как мне успели объяснить, несколько месяцев назад умер его юный друг (мальчику было не то восемнадцать, не то девятнадцать; их  связывала дружба особого рода, чрезвычайно популярная в античном мире, но недоступная моему пониманию), и поэт до сих пор не пришел в себя. Среди стихов, которые он мне предложил для перевода, во множестве были представлены недавние – к примеру, такие:
«Здесь, в этом кафе, сами стены
стонут, и все цветы,
вспоминая тебя, клонят главу:
им не место в вазонах,
они хотели бы лечь на твою
могилу, чтобы и в смерти
соединиться с тобой,
ибо ты – их породы.
Нежный прелестный цветок,
до срока увядший, оставил
благоуханье ты мне,
но в мире сплошного камня
быстро истает оно. Ибо в мрамор одели
белое нежное тело.
Пылкое тело твое – 
В холодный надгробья мрамор».

Ну, и так далее. Нелепо было бы требовать хорошего вкуса от подлинного страдания, от криков боли – проще исключить стихи из сборника; за этим-то я и встречался теперь с поэтом.
«Видите ли, – сказал я ему, – похожая тема раскрыта в творчестве нашего Кавафиса – то есть, в точности та же самая».
«Неужели? может ли быть?..» 
Он сделался рассеян – видимо, я сам невольно направил его мысли в определенное русло.
«А что, – спросил он наконец, – этот ваш Кавасис... действительно, пережил подобную утрату? Представляю, как он страдал. И, говорите, он писал об этом э... откровенно?»
«Достаточно откровенно».
«Что ж, неудивительно – ваши пращуры познали мужскую душу до самых потаенных ее глубин. А ведь по справедливости именно сильный пол должен бы называться прекрасным. Как трогает сердце рыдание Ахилла над юным прекрасным телом Патрокла, только что живым, пульсирующим горячей кровью, полным неги – и вот, застывшим, словно мраморная статуя. Рыдание-рык, рычание раненого льва, ибо жалом смерти уязвлено само мужество».
Я не стал разочаровывать поэта и сообщать, что в этой любовной паре юным-то был как раз Ахилл – вроде бы, у него даже борода еще не росла, если верить героям платонова «Пира».
«Н-да... но нынешняя Греция... – продолжал поэт, – знаете, я побывал там недавно, и мне показалось, это какая-то деревня... О, простите», – он приложил руку к сердцу.
«Ничего страшного, – рассмеялся я, – в общем, так и есть».
«Я только хотел сказать, что там, должно быть, господствуют традиционные патриархальные взгляды. Не был ли Кавасис...»
«Кавафис», – поправил я.
«Да-да, надо запомнить... так вот, не был ли он осужден общественным мнением?» – взволновался поэт.
«Превыше доброго имени чистые наслаждения чистой плоти», что-то подобное он написал, – ответил я. – «Но не понять того людям, ибо в глупцов обращает людей ханжеская мораль».
«Блестяще! Какой благородный ум, какой смелый муж».
«Гедонист», – пожал я плечами.
«Ах, нет, им нельзя не восхищаться. Без сомнения, такие люди более склонны к самоанализу, более чувственны, идеально приспособлены для писания стихов. Обывателю не понять истоков той глубокой одухотворяющей связи, что соединяет чувственность с абстрактным мышлением и раскрывает личность во всей ее полноте.  Вы со мной согласны?»
Поэт с надеждой заглянул мне в глаза, и я понял, что самое время расставить точки над «i».
«Откровенно говоря, тема не близка мне».
Он укусил ноготь большого пальца, попытался улыбнуться и пробормотал: «Да-да... в сущности, это было ясно с самого начала... Так вы говорите, стихи не подойдут?»
«С вашего позволения, я хотел бы, чтобы вместо них вы предложили что-нибудь из другого вашего цикла».
Позже я понял, что мое поведение в тот вечер было почти дерзостью – он к такому не привык, с ним так не говорили. Он даже растерялся немного – ему, вознесенному на французский поэтический олимп, отказывал какой-то провинциальный мужлан.
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Больше года прожил я в Афинах, работая над книгами, начатыми еще в Москве, и не замечая времени, ибо в творческом труде время сжимается.
Действительно, если пространство – категория объективная, то время – абсолютно субъективно. Иногда я за минуту в своем сознании, в своем воображении могу прожить целую жизнь; иногда пять минут нетерпеливого ожидания тянутся, как пять часов. Порой, я бьюсь над строфой или фразой и удивляюсь, обнаружив, что пролетел целый час – для меня это было одно мгновение. Зато в путешествиях время расширяется, и, возвратившись в свою деревню после нескольких месяцев странствий, где мир мелькал передо мной во всем своем красочном многообразии, я чувствую себя так, будто прошли годы, а моим деревенским соседям кажется, что отсутствовал я всего-то несколько недель – ибо в их жизни ничего не происходило, а монотонная жизнь летит быстро и – что еще хуже – проходит незаметно. Не оттого ли я вечно рвусь из дому, не этим ли объясняется моя неутолимая страсть к путешествиям?
Итак, больше года (но субъективно – недолго) прожил я в Афинах, снимая квартиру в особняке на улице Эрму, между Синтагмой и византийской церковью Двенадцати Апостолов – Капникареей. Здесь завершил я «Сказку о Ленине», здесь написал «Паломничество в Красный Иерусалим» – очерки о России. Звон колоколов Капникареи, тоскливый, укоризненный, неизменно дважды в день окликал меня, звал вернуться под крыло старой и родной мне веры. Не сейчас, – отвечал я. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
В ящике моего стола, прочитанное и тут же запрятанное поглубже, лежало – другим, беззвучным укором – письмо отца Дамианоса. Деревенский пастырь, в жизни говорящий как простой крестьянин, разве что грамотный, писал он в архаичном, наивно-высокопарном стиле Житий:

«Мой дорогой сын, давно не имею от тебя известий и весьма обеспокоен твоим молчанием. Скажу без утайки, не нравится мне, что зачастил ты в Москву, что сотворил себе кумира из того, чье имя не хочу ни произносить, ни писать, и чьи бренные останки по сию пору не преданы земле, и чей лукавый дух скитается по свету, прельщая людей. Много дел неправедных свершилось и вершится ради имени сего. Сдается мне, ты тоже вступил на опасную дорогу, и сокрушается оттого сердце мое.
Ты человек ученый и находишь всему оправдания, а я тебе так скажу: нет оправдания кровожадным убийцам. Ты напомнишь: не судите да не судимы будете, а я тебе отвечу, что заповедь сия совсем о другом – она о брате твоем, о ближнем твоем, коего судить остерегись. А о зле и его присных не только что судить можно и должно, но бороться с ними до последнего вздоха. Да и как же иначе! Если все решим: пусть, мол, творят, что хотят, пусть убивают, не наше дело судить – выйдем попустителями злодеев и соумышленниками лжепророков, которые приходят в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные.
Будь ты рядом, выбранил бы я тебя сурово, но поскольку не знаю, где ты и что ты, и, может, болен, может, страждешь, так только тревожусь о тебе. И хотел бы остеречь от злых людей, с коими, быть может, делишь хлеб свой. Знаешь, а приезжай-ка ты в мою деревню. Поговорим по душам, да покажу тебе новые иконы, что с Божьей помощью написал я за последний год...»

Уже несколько лет, как святой отец получил приход на севере Греции, в разоренной Македонии; он сам вызвался в деревушку, где нашли пристанище понтийские греки, согнанные войной с насиженных мест; своими руками восстанавливал разрушенную церковь, достраивал, расписывал, – эти руки, знавшие и мотыгу, и топор, знавшие в юности и ружье, взялись за кирку, мастерок, а потом и за кисть.
Перед первой моей поездкой в Россию, я  навестил его; помню, мы сидели на табуретках в маленькой свежевыбеленной келье, я рассказывал о своих путешествиях, о новых идеях, захвативших меня, он слушал с улыбкой, и вдруг, взявши меня за волосы, легонько толкнул ладонью мою голову:
«Эх, сколько же в этой голове всего намешано, всякой всячины. А, знаешь, почему я всё это слушаю и терплю? Потому что душа твоя ищет правды, не обросла коркой, не заплыла жиром, а глаза не тускнеют. И потому что ты любишь Господа нашего Иисуса Христа, а раз любишь – значит, придешь к Нему».
«Я никогда и не расставался с Ним, отче. Только я вижу Его не так, как вы, – иначе».
«Знаю, знаю, еретик», – усмехнулся отец Дамианос.
«Другой бы уже прогнал меня, отче. Другой священник».
«А что толку? разве тем самым тебя исправишь? Нет, я уж лучше выслушаю тебя, да отругаю как следует, да может чего и сам пойму новое о вас, молодых, образованных. Тяжело вам, тяжелее, чем простым душам. Жалею я вас, когда вижу, как мечетесь вы, как ищете Господа, а найти не можете. А надо всего-то – положиться на волю Его, вверить себя Ему, да идти, куда Он ведёт, ни о чем более не тревожась. Если бы ты знал, какая это радость, какая свобода!»
Всё во мне протестовало, дух мой так и взвился: не размышляя, вверить себя чему бы то ни было – разве это свобода!
«Как я пойму, куда Он ведёт?»
«Сердце подскажет, сын мой».
«Сердце переменчиво, слишком горячо, чувственно, слепо. Рассудок требует не доверять ему».
«Да что рассудок! Он корыстен и труслив, норовит всё взвесить».
«Сердце не менее корыстно, отче, только корысть его иная – жажда счастья».
«Счастье – быть с Господом. Слушай голос души своей».
«Я слушаю его, отче, и он подсказывает, что долг мой – быть с теми, кто, превозмогая все тяготы борьбы, рвется вперед, быть с русскими и новым святым, новым апостолом правды – Лениным...»
«Не богохульствуй!» – взревел отец Дамианос, темнея лицом, но я все-таки закончил фразу:
«... вот что нашептывает мне душа моя».
«Не знаю, кто и что там тебе нашептывает! – он вскочил с табуретки. – Господь не шепчет – он гремит! Замолчи, злосчастный! Все твои сомнения – от гордыни, всё богоборчество – от Сатаны».
«Страдания голодных, нищих, рабов – как ваш Бог допускает их?» – не отступался я.
«Кто ты такой, чтобы судить Господа?» – рычал он.
«А помните, отче, что вы писали мне три года назад, после резни в Смирне?»
С моей стороны это был жестокий и коварный выпад – я расставил ему ловушку, отлично зная, что он туда попадется.
Когда стало известно о резне – про двести тысяч убитых,   вспоротые животы беременных, трупы детей, про отрезанные головы, уложенные пирамидкой и служащие фоном для постановочных фотографий турецких солдат, – когда всё это стало известно, он писал мне: «Сердце мое рвется, разум погрузился во тьму. Как Господь допустил такое с народом, что так любил Его, столько сделал для Него? Я не понимаю, я не понимаю. Когда Он был нищ и бос, и никто, кроме евреев, не знал о Нем, да и те отвергли, разве не мы, греки, подхватили Слово Его, разве не мы разостлали перед Ним весь мир, словно ковер? Отчего же Он остался глух к нашим мольбам? Может, Он спал? Может, ослеп и оглох? Пусть Он сей же час, когда пишу я эти строки, поразит меня, богохульника, тогда я хоть пойму, что Он меня услышал. Но нет, Он и теперь бездействует».

Я мог бы не напоминать бедняге о тех страшных днях, когда душа его вопила о несправедливости мира Божьего, мог бы пожалеть его, проявить эту малую добродетель, но я знал, что малые добродетели вредны, и потому был беспощаден: «Помните, как громко вы роптали тогда?»
Он опустил голову: «Кто мы такие, чтобы судить о целях Господа? – сказал он в растерянности, и слезы потекли из глаз его. – Кто я такой? – он топтался на месте, растопыривая свои грубые крестьянские руки, весь содрогаясь от сдерживаемых рыданий и бормоча, – кто я такой, кто я такой?»
Как любил я его за это содрогание, смятение, за внезапную сердечную слабость этой сильной души.
«Оставь меня», – прошептал он, вытирая глаза. 
«Видите, отец мой, вот и вы уже готовы меня прогнать».
«Нет, нет, – он схватился за лоб, – никогда я не прогоню тебя, потому что... куда же ты пойдешь, и кто тебя подхватит? Твоя вера – это какая-то нечестивая мешанина из кучи разных неверий. Таких, как ты – тех, кто не заслуживает Рая, но и на Ад не нагрешил – Господь подвесит между небом и землей, так и станете болтаться целую вечность. Нет, я не прогоню тебя, я буду бороться за тебя, сколько достанет сил».
Он побежал в свою кухоньку, принес орехи, смоквы, графинчик сладкого вина и две маленькие рюмочки, всё угощал меня, но сам так ни к чему и не притронулся, и наконец сказал:
«Да, очень тяжело порой бывает не роптать... Когда умерла моя жена, мне еще сорока не было, а она на три года моложе... красавица, голубка моя, я так ее любил, так лю... – он задохнулся, прикрыл веки, опустил свою большую, присыпанную пеплом седины, но все еще кудлатую голову; казалось, справляться с мятежными мыслями ему столь же трудно, как с непокорными волосами. – Проклятый туберкулез съел мою Анну, – продолжал он глухо. – Дочке в ту пору было шестнадцать, я думал всего себя посвятить ей, вырастить, выдать замуж, уж приглядел для нее хорошего парня, но не прошло и полугода, как она выскочила за какого-то английского офицера и уехала с ним, уехала навсегда. Скрепя сердце дал я свое благословение, как было не дать – она же дитя мое единственное. Но никогда она мне не написала, забыла меня... а, может, стыдится отца-деревенщины, не знаю... И вот, остался я совсем один – тогда-то и пошел на Афон. Слезы стояли у меня в горле – Господи, за что? в чём я провинился пред Тобою? Но чем дольше я шел, чем дальше пешком уходил от родных мест, тем легче становилось на душе, и уже казалось мне, что Христос идет рядом и держит меня за руку и улыбается. Так вместе мы и дошли до того скита, где прожил я два с половиной года и выучился писать иконы. Сколько радости они принесли мне, как ожила, как взлетела душа моя, как возвысилась! А не будь тех страданий, не было бы икон. И будь со мною дочь, разве смог бы я столько сердца отдавать чужим людям? Ей оно оказалось не нужно... а им... куда же им идти со своими заботами и горестями, как не ко мне? А за Анну, жену мою, я спокоен – она была кроткая голубица, она теперь в Раю, с Господом. Выходит, себя только жалел я, себя – что остался без любимой. Но Господь указал, чего ждет от меня – служения людям, напрасно желал я счастья семейного, не таковы были Его замыслы обо мне. Вот так-то, сын мой. Доверься Ему, и Он сделает всё как лучше для души твоей».  
Бедный, бедный отец Дамианос; я едва удержался от кощунственного смеха, у меня на языке так и вертелось: благодарю, отче, обнадежили, нечего сказать.
«Да, знаю, – кивнул он, – вам, мирянам, тяжелее, ибо не можете уйти в горние выси, но должны жить и трудиться на земле и продолжать род свой. И смерти вы боитесь. Это оттого, что вера ваша неглубока, либо ее и нет вовсе... Правда, среди моих прихожан попадались и такие, что, стеная от своей доли, мечтали удалиться в монастырь. Приходит раз ко мне молодая женщина, кается в самых мельчайших помыслах греховных, и уж ни домом своим, ни домашними не заботится. Так, говорит, хорошо мне, отче, пока читаю молитвы – будто на небо возношусь; так бы всё и летала и никогда бы не возвращалась. Спрашиваю: дочь моя, и сколько же времени посвящаешь ты молитве? – Час утром да поболе вечером. – Многовато, дочь моя, ты, что же, в монастырь собралась? – Я бы и рада хоть сейчас, да муж у меня, детишки четверо душ. – На кого же ты их оставишь? Нет, служение твое в доме, в семье и детях. А насчет молитвы... Поспокойнее, дочь моя, поспокойнее».
«Когда я жил на Афоне, – продолжал он, – свел знакомство с одним старым монахом, мудрым человеком. Он мне рассказал историю, случилась она в давние времена и не в наших краях, а где-то в землях франков. Жил в ту пору один проповедник, святой человек, ходил по деревням, нес темным людям Слово Божье, и так хорошо умел говорить, что от речей его загорались сердца и расцветали души, как по весне миндаль. И вот, в одной деревне народ до того заслушался, что решил бросить всю свою жизнь, свои дома, горшки, скотину и жалкие драхмы, или что там у них было, монеты какие, не знаю... так вот, решили они всё это побросать и пойти вослед за проповедником. Некоторые даже переколотили горшки свои –  прощай старая жизнь! Но когда монах обернулся и увидел позади себя толпу, то пришел в ужас: куда вы собрались, дети мои, куда мне девать вас, чем кормить такую ораву? – Ничего, засмеялись они, птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а всегда сыты – не лучше ли мы птиц небесных? Как-нибудь прокормимся, отец, с Божьей помощью. Что заботиться о завтрашнем дне – пусть он сам о себе позаботится. – Нет, нет, – испугался святой, – вы ищете легкой жизни. У всех свое служение Богу: у нас, монахов – одно, а вам положено трудиться в поте лица, возделывать поля, оливковые рощи да виноградники; мужчинам – защищать свою землю, женщинам – рожать и растить детей, вы не можете, не должны, не смеете уклоняться. Тут толпа обступила его: как же так, что же ты говорил нам? мы тебе поверили, мы возненавидели свою жизнь! обманщик, обманщик! В смущении монах бросил их и пошел прочь, вслед ему полетело несколько камней, люди вернулись домой к разбитым горшкам, к навеки уже разбитой, опостылевшей жизни своей. Вот теперь и скажи, сын мой, что же он сделал с ними? Выходит, и святой может обольстить? Обольстить светом? Тот старец не случайно рассказал мне сию историю перед тем, как решил я спуститься с Афона и вернуться в мир – он меня предостеречь хотел. Слово – страшная сила, и когда имеешь дело с простыми душами, с простыми людьми, об этом всегда надо помнить. Слово должно укреплять, давать надежду, но оно не должно обольщать и манить к недостижимому. Ты спросишь, для чего я тебе всё это рассказал? А ты подумай, писатель. Ты ведь держишь слова в ладонях своих – так не обольсти. Главное – не обольсти. Большой грех это будет».
Чувствуя, что в глазах святого отца я теперь тоже обольститель, я и засунул его письмо поглубже в ящик стола. Не сейчас, отец мой, – ответил я на его приглашение, как отвечал колоколам Капникареи. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Была непроглядная ночь, бушевала гроза; я стоял у реки – бурной и мутной – а с противоположного берега меня звал мой друг Ставрос; его лицо было печально, мертвенно-бледно, и при вспышках молний казалось зеленым. Ливень обрушивал на землю потоки воды; берега медленно оползали. Вдруг Ставрос поскользнулся, нелепо взмахнул руками – будто воздевая их к небу – и рухнул вниз. Я в ужасе закричал и уже в следующее мгновение взлетел и повис над рекой, всматриваясь в ее глубины – до самого дна. Вода теперь не казалась мутной: я видел колыхавшиеся водоросли, похожие на длинных плоских червей, видел песок, камни, ракушки и – о, Боже, Боже – чье-то тело, тонкое, белое, обернутое в прозрачное покрывало. Я склонился над ним: «Ставро, друг мой, сейчас, сейчас, я помогу тебе, я вытащу тебя». Раскатисто прогремел очередной залп; волна всколыхнула край накидки, обнажив лицо утопленника... Это был не Ставрос. «А-а-а!» – я проснулся от собственного крика, проснулся в своей постели, в афинской квартире на улице Эрму. И была ночь, и была гроза.
Я встал, прошел в кухню, налил воды – стакан дрожал в моей руке. Что означал этот сон? Неужто скорую смерть? Или же, напротив, увидеть себя мертвым во сне – к долгой жизни? На Крите, кто-нибудь из моих тетушек или старух-соседок непременно растолковал бы, но здесь, в Афинах, спросить было некого. И отчего явился мне покойный Ставрос?

Когда-то он был моим самым близким другом: мы вместе учились в школе и университете, и были неразлучны. Нам было лет по шестнадцать, когда создали мы «тайное общество», чтобы бороться с несправедливостью и нести свет массам; помню наши поездки по деревням и просветительские речи – крестьяне в ответ ухмылялись, зубоскалили, старики награждали нас крепким словцом; «народ не готов», – пришли мы к печальному выводу. Потом мы ездили на Афон и тоже были опечалены – на сей раз духовной косностью тамошних монахов; я всё хотел открыть им подлинного Христа, да Ставрос отговорил. Мы оба сокрушались, что в монастырях нет Христовой любви, а только обрядность. Пустой сосуд, – качал головой Ставрос, – вино выдохлось, испарилось. Я поддерживал: христианству нужно обновление, нужен новый дух – созидательный; довольно Иисусу быть грустным, истязаемым, распинаемым евреем – пора Ему стать эллином, могучим и ликующим, как боги Эллады. К счастью, я не успел донести до монахов свои мысли, лишь поделился ими с другом. Из жалости к несчастным я хотел задержаться у них на некоторое время, чтобы одарить светом истинной веры, но Ставрос счел это бесполезным делом.
Мы побывали во многих монастырях Афона, встречали множество разных монахов: пузатых обжор – и тех, что довели себя до полного истощения; высокомерных – и смиренных; тоскующих о радостях мира – и грозных темноликих аскетов; снисходительных к пороку, вследствие собственных слабостей – и бичующих порок неистовых фанатиков. Просветленные личности среди братии иной раз попадались, однако меня-то беспокоила судьба всех остальных, не достигших просветления, и я упрекал Ставроса: отчего он не хочет спасти их души?
Стыжусь ли я сейчас прежней своей экзальтации? того, что всерьез собирался учить монахов вере? Но жалок мужчина, который в юности не мечтал переделать мир и осчастливить человечество.
И вновь перед моими глазами стелется каменистая дорога под палящим солнцем, вновь впереди огромной черной птицей летит фигура священника. Отцу Дамианосу я не посмел рассказать о наших душеспасительных намерениях; не потому ли и Ставрос испугался,  уклонился от встречи с ним, не потому ли, что нагим и трепещущим нервом поэта учуял: «этот – настоящий», а, значит, с презрением отринет нашу неумеренную выспренность, видя в ней только блажь молодых бездельников. Я спрыгнул тогда с брички и попросил  благословения святого отца, я склонил перед ним голову и был вознагражден – на всю жизнь он стал мне наставником и другом; а Ставрос испугался за свою гордость, что неминуемо была бы смята «этим попом», чьи духовная мощь и жар даже на расстоянии встревожили, возмутили, опалили бедного моего товарища. А все-таки жаль, Ставро – быть может, он помог бы тебе; помог, даже причинив боль... ну, да  что ж теперь об этом.

Повзрослев, мы со Ставросом устраивали «недели поэзии»,  приглашая друзей со всей Греции в деревушку неподалеку от Кастро; там, в старой критской таверне, мы читали друг другу свои стихи, состязались в написании эпиграмм. А потом все это стало понемногу затухать. Помню, на последнем сборище наши гости три дня подряд играли в преферанс, и я не выдержал, стукнул кулаком по столу, разметал и порвал их карты. «Сколько времени потрачено зря, – кричал я. – Уходите! Разъезжайтесь по домам, раз вам больше нечего сказать друг другу». – «Изгнание картежников из храма», – съязвила девушка по имени Деспина, постоянная участница наших «недель». Кто б мог подумать, что этой пухленькой самоуверенной брюнетке, совсем не похожей на femme fatale, предстоит вскоре сыграть в твоей жизни, Ставро, поистине роковую роль.
Ироничная и дерзкая, Деспина не сочиняла стихов, – ее голова была для этого слишком рационально устроена, – а писала критические статьи. Оба мы за нею ухаживали, но она никому не отдавала предпочтения. И не то чтобы она была очень уж красива – скорее, миловидна (наметившихся усиков и склонности к полноте мы тогда не замечали); но вот глаза, черные, быстрые, и точеные руки были необыкновенно хороши, да еще держалась она гораздо смелей большинства греческих девушек; и, желая поразить и укротить ее, мы соперничали, распускали перед нею павлиньи хвосты. Я отступился прежде Ставроса – как только в ее присутствии провозгласил себя спасителем Бога; она подняла меня на смех, я счел себя оскорбленным. Впрочем, не прошло и полугода, как моего друга и соперника не стало, и я женился на ней; в ту пору мне до одержимости хотелось затащить ее в постель, а никаким другим способом этого добиться было нельзя – она ведь была гречанка, да из хорошей семьи, да строгого воспитания, и, несмотря на свободные манеры, чрезвычайно, чрезвычайно добродетельна (впоследствии, все мои попытки нарушить однообразие наших стерильно-целомудренных утех расценивала как посягательства на свою чистоту). Брак наш, как и следовало ожидать, оказался несчастливым и недолгим, и все-таки мне повезло много больше, чем моему другу.

Надо сказать, Ставрос был по-настоящему талантлив. Теперь уж о нем забыли, а в свое время прочили большое будущее; я помню множество его стихов, но отчего-то более всего трогают ранние, еще несовершенные:

«Звезда, как мотылек, на мачту села,
бродяга-Орион запутался в снастях,
и Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Или это:
«Томясь бессонницей, взошла заря,
розовокрылая птица.
Разбудила горы, холмы и моря –
как в зеркало в них глядится.
Пой, моя душа бессонная,
крылья займи у зари.
Светлых ангелов сонмы
встречай – и в лучах гори».

Он сочинил их в шестнадцать, когда я еще бесстрашно рифмовал «эма – Тэ му»[1]. Н-да... талантлив, к тому же ангелоподобно-красив... Ставрос обожал себя до нарциссизма, до самообожествления, и совершенно искренне верил, что испускает сияние. Хотя порой мне и было неловко слушать, я щадил его самолюбие и помалкивал; но однажды он пристал к Деспине – не замечала ли она легкого светящегося облачка, этакой сияющей туманности вокруг его головы. «Как же, как же, и сейчас отлично вижу», – рассмеялась она. – «Нет, сейчас ты не можешь его видеть, – сказал Ставрос с досадой, – еще недостаточно стемнело». – «Зато достаточно выпито». В конце концов, она поняла, что он не шутит, и разозлилась: «Сходи к доктору. Где-то я  читала про схожий случай: не то у Фрейда, не то...»
«Ах вот как, ах вот как?! – задохнулся Ставрос. – А знаешь ли ты, что однажды я перешел реку, даже туфель не замочив?»
Это было опрометчивое заявление, ибо мы сидели в таверне на берегу моря.
«Давай, покажи, – сказала Деспина. – Пройдись по водам прямо сейчас».
«Ты, что же, не веришь мне? Тебе недостаточно моего слова?»
«Здесь Родос, здесь прыгай!» – ухмыльнулась эта интеллектуалка.
Был декабрь, у столиков на открытом воздухе пылали жаровни, – иначе долго не просидишь, – словом, было прохладно, но разгоряченный вином и обидой Ставрос вскочил и кинулся к морю.
Ах, Ставро, Ставро, быть может, ты был безумен, быть может, в ту пору оба мы были безумны – но это было счастливое, ослепительное безумие юности, опьянение собственной силой, надеждой, вожделением жизни.
На миг мне показалось, он действительно идет по водной поверхности; но он шел вдоль прибрежной скалы, и неверной опорой ему служили скользкие подводные камни – просто нам с Деспиной их не было видно. Ставрос старался двигаться плавно, а потому шел очень медленно и даже, я бы сказал, величественно – Деспина не сразу догадалась, в чем фокус; приятно было наблюдать, как она сидит с раскрытым ртом. «Эй, Ставро, возвращайся, мы видели, мы будем свидетельствовать!» – крикнул я. Он обернулся с торжествующей улыбкой – и тут же оступился, нелепо взмахнул руками – будто сверху кто-то разгневанный дернул марионетку за ниточки – и полетел в воду. «Какой дурак», – в сердцах сказала Деспина, глядя, как он барахтается.
Когда я, наконец, вытащил его, с нас обоих текли ручьи, и оба мы стучали зубами от холода. Последствием этого купания для меня стал всего лишь насморк; но у Ставроса были слабые легкие – он подхватил воспаление и через две недели умер.

«... И Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Деспина плакала, корила себя; мы оба плакали и были безутешны, что не помешало нам вскоре обвенчаться; я забыл и простил ей смерть Ставроса, ибо молодость эгоистична; с радостным мычанием сунул я шею в ярмо.
Любил ли я ее? Тогда казалось – любил, и лишь теперь я понимаю, что просто мне яростно хотелось подмять под себя это нежное тело, подчинить эту надменную душу. Последнее не удалось совершенно.
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
Все то время, что длилась моя платоническая связь, я продолжал жить с Миррой, раздваиваясь и полностью утратив внутренний покой и гармонию.
Я пытался успокаивать себя тем, что не делаю ничего дурного – не изменяю Мирре, не обманываю Таню; но внутри меня звучал чей-то ехидный шепоток: врешь, врешь – и изменяешь, и обманываешь.
Не знаю, из-за моих ли встреч с Таней или из-за угнетающего чувства вины, но только Мирра все больше раздражала меня. Я устал от ее темперамента, взвинченности, неутолимой страстности, от ее притязаний и навязчивой опеки. А еще – от запаха пота, что постоянно исходил от нее; раньше я всего лишь отмечал этот запах, теперь он стал мне неприятен. Словом, к чему лукавить – Мирра мне надоела. Наш роман начался когда-то в Берлине со взрыва похоти; моя похоть давно прошла, ее – никак не унималась.
Иногда случайно брошенный мною взгляд приводил к неприятным открытиям: я не понимал, что привлекательного мог прежде находить в этой вульгарной женщине, еще молодой, но с уже оплывшим от переедания и неумеренных возлияний лицом. 
Замечая этот мой недоуменный, а, порой, и неприязненный взгляд, Мирра нервничала, устраивала истерики и сцены, как самая пошлая буржуазная мещанка. Пытаясь заманить меня в гости к родителям, она обнаружила свои матримониальные планы, я же, отказавшись от визита, в свою очередь обнаружил полное отсутствие таковых, всё это не способствовало гармонии.
Женщина всегда остается женщиной – хоть коммунистка, хоть чекистка – все равно; она есть страшная преграда на путях восхождения мужчины к высотам духовности. Да, она бывает нам необходима – из эстетических соображений или для удовольствия, но беда в том, что она норовит повиснуть на шее, а с таким жерновом не взлетишь – остается лишь ползать по земле.
Мой прежний брак, слишком ранний и недолгий, научил меня осмотрительности, вновь совать шею в ярмо я не торопился. До тех пор, пока... но об этом – молчок. И, если я говорю о женщинах и позволяю себе отзываться в таком вот ключе – так только о тех, что явились полустанками на моем пути, и Мирра – одна из них.    
Она, между прочим, повадилась таскать меня в гости к своим друзьям, все они были давние коммунисты, в основном, с семнадцатого года, некоторые служили в ГПУ. Вечеринки  проходили всегда по одному и тому же сценарию: чай – и официальные слова, как будто бы взятые из передовиц «Правды», повышенный энтузиазм, восхищение властями; затем водка – и постепенно языки развязывались, разговор становился свободней; затем карты, снова водка – и гневные выкрики, споры, слезы. Иногда эти люди пели ужасными голосами ужасные песни (Господи, как их «веселье» отличалось от греческого!), иногда, хорошенько набравшись, рассказывали ужасные истории времен гражданской войны, с гордостью расписывали свои подвиги, подчас сводящиеся к лихому обману, подчас носящие вполне живодерский характер.
Помню один такой вечер. Крупный блондин средних лет, с белесыми ресницами и глазами снулой рыбы, рассказывал, как в двадцатом году погасил мятеж рабочих оружейного завода:
«Приезжаю, значит, и вижу: митингуют вовсю. Крик, ругань: жрать нечего, семьи голодают, не пойдем в цеха, так твою растак и разэтак, речей наслушались – хлеба давай. Что делать? Какого хлеба, откуда? Ну, думаю: надо пугнуть их, ошеломить, значит, наскоком, а заодно и обезвредить зачинщиков. И тут я давай орать: «Подлецы-мерзавцы, сообщники белых генералов, пособники Антанты! Негодяи, в этот страшный для Республики час заботящиеся о своем брюхе! Пусть они знают – каждая такая гадина будет безжалостно раздавлена мозолистой рукой рабоче-крестьянской власти!» Смотрю, притихли. Сбавил я, значит, тон и говорю: «Но я уверен, среди собравшихся сволочи нет. Ведь так, товарищи? Ведь нет среди вас предателей революции?» – «Нету, нету таких!» – кричат. А я продолжаю гнуть своё: «А знаете ли вы, что вчера ЧК нашла склад ружей в подвале такой-то церкви?» – «Как? что? почему?» – «Да, товарищи, мы нашли ружья, приготовленные врагами для расправы над рабочими». На самом-то деле, церковь расчищали под амбар, ну, и вскрыли, значит, могилы – захоронение солдат, погибших в Первой Турецкой. Могил там было двадцать, много – тридцать, и в каждой лежало ружье – старое, допотопное, отсыревшее давно. Но я не лгал. Были ружья? – были. И оттого я орал особенно убедительно. В толпе заволновались: «Неужто вражьи агенты замышляют взорвать Смольный?» Впору было рот раскрыть, ведь до чего дикая логика: ружья и взрыв Смольного – какая связь? Что у них в головах, сам черт не разберет. Но я посуровел: мол, так и есть, только говорить мне о том не велено. Тут они совсем всполошились: «Что, ЧК раскрыла новый заговор?» Я нахмурился еще строже, давая, значит, понять: тайна сия велика есть, но вы мыслите, товарищи, в правильном направлении. Одним словом, сломал я их – пошли себе в цеха как миленькие. Перед тем спели «Вихри враждебные» да еще на руках отнесли меня к моему автомобилю – как триумфатора».
Его историю встретили одобрительными возгласами:
«Ну, ты молодец, Сашка, не растерялся!»
«Когда же это наш Сашка терялся?!»
«Здорово, умно!»
«Подход надо иметь к народу, подход, я всегда это говорил», – ухмыльнулся блондин, хватил водки, поддел вилкой кусок осетрины и, отправив его в рот, принялся энергично жевать.
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
(пролог, глава 1 и фрагмент главы 3 приведены в предыдущих постах)

Встречи с Таней происходили не так часто, как мне бы хотелось – и вовсе не по ее вине; все вечера я, как и прежде, проводил с Миррой: я чувствовал, что ей не следует знать о моей новой подруге; и дело не только в том, что я боялся скандала, – хотя я, действительно, его боялся, – все было гораздо сложней и опасней; я не ошибся, когда там, в церкви, сравнил Таню с канувшей в Лету Россией – она была из тех, кто обречен исчезнуть.
Ее отец до революции был каким-то морским офицером высокого ранга, его убили матросы. Не Таня рассказала мне об этом – я сам догадался, когда на мой вопрос об отце она ответила: погиб в семнадцатом в Гельсингфорсе. Возможно, он был жестокий зверь, из тех, что устраивали страшные порки шпицрутенами (я читал у Толстого), выбивали команде зубы, забивали людей палками насмерть (мне рассказывала Мирра); но, возможно, он просто попал под горячую руку, не знаю. Танина мать умерла с голоду в двадцатом; буржуазии, действительно, давали очень маленькие пайки, но что делать – буржуи ведь не работали, а времена были тяжелые, хлеба на всех не хватало, и рабочие нуждались в еде гораздо больше. Старший брат... вот о нем-то она более всего и убивалась, да только поначалу я о его судьбе ничего не знал – во всем, что касалось погибшей семьи, Таня была немногословна и осторожна – и лишь много позже одна моя реплика заставила ее взорваться.
Обычно наши встречи проходили так: в определенном часу я должен был ждать Таню в сквере напротив ее дома, у тумбы со старой облезлой афишей; мы шли гулять по московским переулкам – по мере того, как месяц за месяцем длилось наше знакомство, сперва заледенелым, потом покрытым месивом талого снега, потом с бегущими вдоль тротуаров ручьями. Мы бродили долго, бесцельно, не выбирая маршрута, кружа и возвращаясь, я рассказывал о своих путешествиях, о Париже, Венеции, Риме, Толедо, и об Афинах, о родном Крите – она слушала с горящими глазами, и на ее бледном осунувшемся лице попеременно возникало выражение то счастья, то муки: я представлялся ей пилигримом, мои описания вызывали у нее восторг, а острое – и неосуществимое – желание повидать дальние страны заставляло страдать.
Я рассказывал о том, как море лижет скалистые берега, поросшие вековыми соснами, о прозрачных, висящих, будто нити прядильщицы, струях маленьких водопадов, о благоухании тимьяна и золотых лимонов, о легких облаках, лениво скользящих над отяжелевшими виноградниками, о строгих кипарисах, что похожи на гигантские свечи, самой природой поставленные во славу Божью, о сочных стрелах агавы, питаемых красной землей, о грозе над Парфеноном, когда, казалось, белизна колонн поддерживала черный небесный свод, и молнии, словно быстрые сверкающие змеи, извивались в вышине, а дождь хлестал, смывая тлен столетий, и храм являлся взору таким же девственно-юным, как две с половиной тысячи лет назад – о моей родине, благословенной Греции.
Вероятно, посреди серенькой чахлой русской весны рассказы о земле, где небеса полны света, а краски нестерпимо ярки, казались ей особенно пленительными.
Бедняжка, она испытывала страшный духовный голод – ей недоставало общения, она жила одиноко и замкнуто, в вечном ожидании новых несчастий, была пуглива и насторожена; но со мной она могла не таиться и наконец-то позволить душе расправить крылья для полета. Чувствуя эту ее потребность, я открывался перед ней, исповедовался в своих духовных исканиях, и наши беседы превращались в мои монологи, лишь изредка прерываемые каким-нибудь ее вопросом.
«Быть ли смиренным и незлобивым, – говорил я, боковым зрением отмечая приоткрытый в трогательном изумлении маленький детский рот, – подставлять ли другую щеку, как учит Евангелие, или же быть сильным и гордым, как герои Гомера? Пренебрегать ли земной жизнью, уповая на небесную – или пить вино, любить женщин и войну? Быть милосердным и кротким или быть готовым убивать и быть убитым ради человеческого достоинства? Считать ли жизнь сном, людей – тенями внутри сна, или волею к власти стремиться превзойти человека? Как примирить в своей душе злейших врагов: христианство с эллинизмом, Будду с Ницше?»
«И что же, удалось вам?» – спрашивала она нетерпеливо.
«Пока я только ищу решение. Скорей всего, его нет и не может быть, но главное – не достижение цели, которая всегда останется недостижимой, главное – сам поиск, стремление, восхождение. Долг наш – выбрать цель, которая была бы превыше наших личных забот, да и нас самих, а, выбрав, стремиться к ней, презирая врагов, голод и смерть. Никогда ни на минуту не должны мы прерывать это свое восхождение, и тогда наша жизнь станет благородной и цельной».
Как блестели ее глаза! «Презирая врагов, голод и смерть», – повторяла она мои слова, будто молитву; лучшего слушателя нельзя было сыскать. И какими, должно быть, странными казались обрывки моих речей для уха спешащих мимо советских служащих с портфелями, солдат в долгополых шинелях и странных шлемообразных головных уборах, работниц в красных косынках, баб, закутанных в платки, – словом, всех тех, что составляли московскую толпу, всех тех, кто был схож только в одном – в напряженном и агрессивном выражении лица.
Дикое несоответствие было в том, что охватывал взгляд внешний и что видел взгляд внутренний, но я продолжал, пытаясь соединить несоединимое:
«Всю свою жизнь гонялся я за тем, чтобы проникнуть в самую сущность мира. Если бы вы знали, как жесток, кровожаден, непреклонен этот зверь – сущность. И все это время некий демон – а, может, ангел, кто знает, – нашептывал мне: твои усилия тщетны, человече, сдайся. Он хотел побороть мое мужество, но я становился только упорней. Не требуя награды за труды, лишенный надежды, одинокий, я вел свою духовную борьбу. Сколько горечи испил я от людей, сколько слез, крови и пота пролил».
Не всегда тайный смысл моих слов был до конца ей понятен, потому что тут она спросила наивно: «Вы проливали кровь?»
«Кровь моего сердца», – пояснил я с досадой; впрочем, ее ошибка простительна – слишком большое кровопускание было сделано недавно ее стране, и, видно, оттого Таня и восприняла «кровь» буквально.
«Священник с Афона, – продолжал я, – куда в юности я совершил паломничество, как-то сказал мне: «Существует только один верный путь – восхождение...»

Я еще не окончил фразы, как передо мною словно бы предстал отец Дамианос, и зазвучал его низкий глуховатый голос, похожий на отдаленный рокот водопада, зазвучали иные слова, простые, не мои: «Есть две горы, сын мой, и только тебе решать, на какую из них карабкаться: одна – сурова, камень да колючки, в пути придется претерпеть голод и муки, но одолеешь её – и Господь раскроет тебе объятья. А другая блестит, как сахарная голова, вся из мирской сладости. Взберешься, достигнешь богатства, почестей – глядь, а наверху сидит и скалится враг рода человеческого».
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
Спустившись вниз, мы отправились бродить по Плаке, по узеньким улочкам у подножия Акрополя, что пестрят лавчонками, кофейнями, тавернами. В одной такой таверне долго сидели на открытом воздухе, пили вино, ели жаркое из молодого барашка. Я подозвал фотографа, чтобы сделать снимок – на память о прекрасном дне. Этот снимок цел, и сейчас я смотрю на него, вспоминая, какими мы были тогда, четверть века назад. Вот мы на стульях с изогнутыми ножками сидим за круглым столиком, перед нами тарелки, наполовину пустые стаканы и почти полная бутылка вина (должно быть, вторая); я одет в скромный черный костюм, Ламбракис – в шикарный серый; настоящий денди, сидит нога на ногу в свободной позе, видны отличные туфли и галстук, набриолиненные волосы зачесаны ото лба; я немного согнулся – все-таки для моего роста столик низковат – и улыбаюсь в объектив, Ламбракис щурится – солнце бьет ему прямо в глаза; а позади, за нашими спинами – холм Акрополя, неприступные, мощные крепостные стены, и над ними – над самой верхотурой – белой чайкой парит Парфенон.  
Ламбракис проголодался и жадно набросился на еду, что не мешало ему, отламывая кусочек хлеба, непременно его понюхать, поднимая стакан с вином, чуть ли не засунуть туда нос. При этом он жмурился, причмокивал и мычал от удовольствия.
«Ты, ей-богу, как собака – норовишь всё перенюхать», – рассмеялся я.
«А! Тебе не понять, ты не голодал, не знаешь цену ни хлебу, ни вину. А я, товарищ мой, Коста...»
И он ударился в воспоминания, нимало не смущаясь тем, что все это – хотя и в несколько иных выражениях и с иными подробностями – мне уже рассказывал: он обожал поговорить о себе.

Впервые мы с Ламбракисом встретились год назад в Афинах на вечеринке у нашего общего знакомого и сразу коротко сошлись на почве горячих симпатий к Советской России, революции и коммунизму. Сорокалетний бродяга, начавший публиковаться года за два до того, он сразу обрел известность своими рассказами о жизни низов общества, которую знал изнутри. Он был самоучка, с бойким пером и блестящими способностями к языкам (овладел французским в совершенстве, на нем и писал, а теперь учил русский), веселый, хвастливый, прекрасный рассказчик, вот только все его писания и даже устные исповеди, коими он охотно одаривал меня, несли на себе едва уловимый налет шарлатанства; то есть, вроде бы, в основе их лежала правда, но он неизменно приукрашивал собственную роль, набрасывал на события романтический флер несколько дурного вкуса, добавлял чувствительных подробностей – и оттого казалось: врет. Впрочем, Ламбракис вызывал уважение хотя бы тем, что совершил невероятный прыжок – из ночлежек и доков к литературной элите Европы; его жизнь могла составить материал для десятка-другого романов. 
Отец его был контрабандист и давным-давно исчез в неизвестном направлении (мне представлялся горбоносый красавец-усач в турецкой феске и с двумя револьверами за поясом; он стоял на носу фелюги и ненасытным ястребиным взором пожирал морской простор), мать всю жизнь стирала чужое белье, билась из последних сил, только бы единственный сын ее вышел в люди (мне представлялась обрюзглая, с отвислой грудью, старуха у корыта, с тупым упорством жмакающая тряпки о ребристую доску). В моем сознании эти двое существовали в разных реальностях, и я был не в силах вообразить, где бы и когда бы они могли встретиться, и уж, тем более, совокупиться – это казалось совершенно неправдоподобным. Но я отвлекся.
В общем, как несчастная старуха-мать ни старалась (а, собственно, почему «старуха»?), все же гимназию Ламбракису пришлось оставить – на оплату учебы заработка прачки не хватило. И тогда, то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет от роду, – по его рассказам выходило то так, то эдак, – он сбежал из дома, бродяжничал, голодал, ночевал под открытым небом, переменил десятки ремесел. Исколесил полмира, подобно великому нашему пращуру Одиссею; было в нем что-то от этого гомеровского героя – быть может, свободный неукротимый дух? Скитался по Европе, Египту и Малой Азии, работал, по его словам, сперва кухонным мальчиком в ресторанах и гарсоном в пивных, потом грузчиком на верфях, лакеем в гостиницах, кузнецом, землекопом, расклейщиком афиш, циркачом, шофером, фотографом, маляром и много кем еще; я не все запомнил, но даже если половина из перечисленного правда – и того довольно. «Но самая любимая работа была – механик», – тут он, с непонятной значительностью вздымал вверх указательный палец.
«Конечно, мать желала мне добра, – рассказывал он, – только такое добро мне было без надобности, за него пришлось бы заплатить  свободой. В пятнадцать лет я впервые задумался: да что ж это такое, отчего весь наш мир – будто казарма: шагай в ногу, делай то, не делай этого, поступай, как все. А если я не хочу? Не хочу – как все? Школьный учитель тебе талдычит, хозяин тебе талдычит, родная мать тебе талдычит: будь благонамеренным, стань добропорядочным буржуа – торговцем, лавочником, – делай карьеру, пускай корни, заведи семью, заведи детей – вот тебе единственная правильная дорожка. А меня кто спросил? Может, дорожка эта не подходит ни нраву моему буйному, ни страсти моей, жадности моей к жизни?»
Ламбракис на моей памяти не раз каялся, что, сбежав от матери, причинил ей страдания (о, чувство вины, хищная птица, насылаемая совестью и прилетающая терзать нас, подобно орлу, клюющему печень Прометея... впрочем, похоже, от этой женщины все сбегали); но его побег, его бунт – и, прежде всего, против матери – представлялся мне актом духовного возрождения; в самом деле, что такое «Мать», как не символ, означающий и место твоего рождения, и природу в целом, словом, вещество, материю, низшее тело – то есть, в конечном счете, чрево; и тогда бунт против нее – есть выражение протеста против власти материального мира ради обретения мира духовного, есть торжество бабочки над гусеницей. Нельзя в другой раз войти в утробу матери своей, а, значит, материнские притязания бесплодны и, не преодоленные, способны стать проклятьем человека. Кроме того, мне нравилось, что дух беспутного контрабандиста – бунтарский, жестокий, даже преступный, но и одаренный ярчайшей жизненной силой – возобладал над жалким духом прачки, с ее овечьей покорностью, а потому я не мог не сочувствовать борьбе Ламбракиса и негромко пробормотал: «И враги человеку – домашние его».
Он пожал плечами: «Ну, враги не враги, а тирания это, вот что я тебе скажу, – кликнул официанта: – Принеси нам еще этих благословенных лепешек, – и продолжал: – Да, самая настоящая тирания. Я так и видел шеренги добропорядочных обывателей: в каком-то длинном узком туннеле, куда они так бодро вступили, сперва маршируют строем, а потом, все больше уставая, бредут друг за другом, глядят в землю, глаза – мутные, потухшие, загораются только при виде денег, – и вот, плетутся, ведут за руки жен и ребятишек, тащат на плечах скарб, по дороге жрут, жиреют, дряхлеют, тупеют, а впереди – и не сказать чтоб очень уж далеко – огромная черная яма; и они туда один за другим – хлоп, хлоп, хлоп... Когда в пятнадцать лет я все это понял – взбунтовался: так нет же, черт возьми, не будет по-вашему, не выйдет у вас сделать из меня мещанина. А может, я хочу бездельничать, может, я желаю просто жить и наслаждаться – морем, солнцем, валяться на песке, ловить прекрасные денечки, пока молод и полон сил?! Чего стоит ваше унылое «должен» против моего сияющего «желаю»? Мне так и хотелось крикнуть им: ишаки! несчастные ишаки! что видели вы в жизни, кроме своего стойла да кнута погонщика? Нет, я не вашей породы – лишь посадив на цепь, удержите вы меня в какой-нибудь лавке или конторе, да только там я сразу подохну с тоски. Мне нужно небо над головой, нужен воздух, простор, весь мир мне нужен – весь мир, а не затхлая теснота ваших лавчонок. Не надо мне вашего убогого благополучия!»
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
Птиц было так много, и в полете они сомкнулись так тесно, что заслонили небо над моей головой. Огромные черные птицы с тугими, без оперенья, жесткими крыльями, каких не бывает в природе. Их резкие – рывками – движения были омерзительны, и к горлу подступила тошнота.
Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.
Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.
И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.

Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.
Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; морской бриз трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.
В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.
Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.
Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.
Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.
Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.
Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.
Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.
Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.
Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.
Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.
Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.
Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».
Read more... )
kapetan_zorbas: (Default)
Если я опустил некоторые подробности своего пребывания в России, а иные – изменил, добавив то, чего не происходило в действительности, однако могло произойти, – я сделал это не по неведению или забывчивости, но из необходимости приравнять повседневные впечатления к мифу, приведя эту действительность в наиболее полное соответствие с ее сущностью. У художника есть такое право, и не просто право, а долг – всё подчинять сущности.

Костас Менегакис.
«Паломничество в Красный Иерусалим».


«В этом старом доме, одиноко стоящем на берегу моря в окружении кипарисов и лимонных деревьев, я, тоже одинокий, добровольный затворник, укрылся ото всех, кто мне дорог, чтобы завершить, быть может, главный труд своей жизни.
Я всегда знал, что долг человека – не преодолеть обезьяноподобного предка в себе, но преодолеть и самого человека – ради восхождения к Богу.
Природа дала нам великий пример: обращение гусеницы в бабочку. Что может быть загадочней, прекраснее, страшнее, чем это полное перерождение, чем эта смерть существа ползающего во имя жизни крылатого.
Смерть – воскресение – вознесение. Именно так. Тайна, что пленяла и завораживала еще древних: не случайно на родном моем языке ψυχή – душа – порой, еще и «бабочка».
Гусеница qua[1] гусеница умирает – ее останки пребывают в гробу-коконе – в урочный час кокон трескается, открывается гробница – слабое создание вылезает на свет Божий, расправляет крылышки и – наконец – взлетает.
Вот чего хотел бы я для человека.
Но человек – существо трагически-двойственное; земля и небо борются в нем: отец-небо зовет к себе, а праматерь-земля не отпускает.
Есть люди земли – подобно свиньям глядят они вниз, в свое корыто, подобно козлам входят в раж от похоти. В этом нет вины – такова их природа: плоть главенствует в них; и по-своему они счастливы. Их счастье похоже на теплый, уютный и вонючий хлев.
Есть люди неба – единицы, избранные, ученые, философы – подобно облакам парят они в недоступной другим вышине. В этом нет заслуги – голос плоти в них слишком слаб. Они тоже счастливы. Их счастье похоже на чистый разреженный воздух в горах.
И есть все остальные, огромное большинство – те, кто всю жизнь скитается меж небом и землей. Они похожи на листья,  несомые ветром, что кружатся, то опускаясь, то взлетая, и наконец – неизменно – падают, становясь перегноем, а значит – землей. Возможно ли счастье для людей-листьев? Разве что, преодолевая законы нашего мира, подняться как можно выше, взлететь хоть на миг, прежде чем сойти в землю.  
Всю жизнь дух и плоть боролись во мне, попеременно добиваясь – каждый – кратковременного успеха, но никогда – окончательной победы. И, обрекая себя на добровольное одиночество в доме на берегу моря, я надеюсь изо всех сил, что дух восторжествует. До тех пор, пока не приплывет за мной ладья Харона, я буду бороться – со своей природой, с миром, с богами. Бороться единственным доступным мне способом – моим пером.
Все, что я писал, всегда было на один шаг, на одну ступеньку выше реальности с ее правдой и ложью, ибо художник за суетой обыденного видит вечные символы, а «реализм» есть не что иное, как опошление вечного, оскорбительная карикатура на него.
Возвышая, одухотворяя реальность, я создавал миф – эта склонность досталась мне от далеких предков, творивших в те прадавние времена, когда боги не гнушались участвовать в людских делах, но сходили с Олимпа, брались за меч, впрягались в плуг, а порой – любили дочерей человеческих.
Я не знал большего счастья, чем те часы, когда кровь моя претворялась в чернила, изливалась на белый бумажный лист, даруя жизнь новым ликам, образам, новым мирам. В такие часы я был землей, в которой прорастало зерно, я кричал от боли, как рожающая в муках женщина, я мычал от радости, как отелившаяся корова. И я молил судьбу только об одном – чтобы созидательные силы не пресеклись во мне...»

«И еще – чтоб никто не мешал», – отложив ручку, сказал я с досадой, потому что как раз в этот момент в наружную дверь постучали; пришлось спуститься вниз и отпереть.
Оказалось – Стефадакис, красноносый любитель ракии, здешний почтальон. Я третью неделю ожидал заказанных книг и на радостях щедро отблагодарил его за труды; он облизнулся, сел на свой велосипед и укатил, – подозреваю, в таверну, – а я остался с объемистым пакетом в руках.
Пакет был тяжелый, пухлый и мягкий, и, ощупав его, я понял, что радость моя преждевременна: это не могли быть книги – скорее, пачка рукописных листов. Кто и зачем прислал ее?  
Штемпель Афин, имя отправителя написано неразборчиво. Неприятная догадка окончательно испортила мне настроение: ну, конечно, опять какой-нибудь поклонник (или поклонница – что еще того хуже) прислал восторженное письмо, да вдобавок – рукопись своего романа: умоляю, дорогой господин Менегакис, прочтите и решите мою судьбу. Лет двадцать назад, я, бывало, брал на себя неблагодарный труд читать опусы дилетантов, но теперь – увольте: слишком ценю я свое время, слишком мало у меня его осталось, чтобы растрачивать попусту.    
Я поднялся на второй этаж в свой кабинет, бросил конверт на кушетку и уселся за стол, намереваясь продолжить работу. Сразу это было невозможно – пришлось снова вслушиваться в себя, собирать разбредшиеся мысли и образы; всякий раз, когда грубая обыденность вырывает меня из мира моих фантазий – благоуханного, полного света и жизненных соков – я испытываю физические страдания: головную боль, стук в висках и страшное раздражение.
Чтобы успокоиться и вернуть силы, я подошел к распахнутому окну. Море глодало скалистый берег с тихим утробным ворчанием – будто довольный зверь; вода пенилась меж древних черных камней. В доме и в саду все замерло, оцепенело от жары; слышно было лишь сухое стрекотанье цикад, да вдалеке, в предгорьях, грустно позвякивал колокольчик – шла отара.   
Вскрикнула чайка, плавно опустилась на волну; белое крыло парусника сияло у горизонта, где краски моря и неба истончались, размывались, сливались – так что вода и воздух становились единой туманной голубизной. Нежность, тоска, одиночество... Простор, печаль, неизменность... Все это видел и мой древний пращур две с половиной тысячи лет назад.
Века, эпохи, сонмы душ будто проливались сквозь меня – я парил в вечности и грезил.
Прилетела лимонница; трепеща бархатистыми крылышками, вилась над подоконником, танцуя с собственной тенью, – словно бабочек было две: светлая и темная, небесная и земная, живая и бесплотная; они напоминали балетную пару: яркая прозрачная пачка и черное трико, порхания, объятья.  
Пахло морем, горячей сухой травой, тимьяном, и откуда-то издалека чуть-чуть тянуло овечьим духом. Покой, умиротворение, легкая сонливость... И я вновь готов писать.    
«В такие часы я был землей, в которой безмолвно прорастало зерно, я был чревом библейского кита, я был... я...»
И все-таки что-то мешало. Что-то неявное, но, без сомнения, вредоносно влияющее на процесс освобождения во мне подсознательного, что-то диссонирующее с окружающей природой, с уютной обстановкой дома... Да вот же оно – безобразный серый пакет, перевитый бечевкой, словно требовал внимания, мне показалось даже, он издает какой-то противный писк.
Ну, хорошо же, мадам (я склонялся к мысли, что мой корреспондент – дама), так и быть, прочту первые три страницы – и покончим с этим; после трех страниц, собственно, все уже будет ясно.
Я поискал на своем захламленном столе нож для бумаги и, разумеется, не нашел; взял конверт – меня удивило, что на нем нет обратного адреса: конечно, женщина! – интересно, каким образом, по ее мнению, я мог бы ответить? но, возможно, листочек с адресом внутри? Раздражаясь все больше, я хотел надорвать конверт с краю;  бумага не поддалась, и тогда я в сердцах грубо рванул ее. На стол посыпались большие плотные листы с приклеенными вырезками – не то из книг, не то из газет.
Я сперва не понял, что это такое. И только вчитавшись...
Это был оскорбительный выпад, хлесткий и грубый удар. Это была пощечина.

Каждый лист был разделен пополам: в левой его части наклеена страница из моей книги, справа – кусок газетной статьи или небольшой текст, отпечатанный на пишущей машинке и подобранный таким образом, чтобы «комментарий» опровергал мои слова.
Все плоды моих духовных поисков, все истины, открывшиеся мне в результате жестокой борьбы с привычными идолами и заблуждениями человечества, все любимейшие творения моего ума и сердца, все выводы, что извлек я, развивая идеи моих духовных пастырей – все было осуждено и осмеяно. Что же касается тех отрывков, где я рассказывал о России – с ними было еще хуже: выражаясь лапидарно, мой корреспондент уличал меня во лжи. Или, по крайней мере, выставлял досужим туристом – это меня-то, потратившего годы на то, чтобы понять, прочувствовать, осмыслить глубину происходящего в чужой стране.
Остатки прежнего светлосозидательного настроения развеялись подобно клочьям тумана. Казалось, я слышал чей-то издевательский смешок: ты ожидал восторженных излияний поклонницы, приятель? – так вот же тебе оплеуха, не будь таким самонадеянным.
Кто мог прислать мне этот пакет, кому пришла в голову столь странная фантазия, кто, наконец, был до того обуреваем жаждой творческой мести, что проделал немалую работу, собирая материал, штудируя газеты? Такое чувство, будто он залез в мой дом, рылся в моих вещах.
И тут меня бросило в пот: а что если это происки властей? Сторонники режима припомнили мне давние коммунистические взгляды, целое досье состряпали – предупреждают, запугивают, подбираются? Нет, слишком тонко для них; должно быть, я ошибаюсь, – у страха глаза велики, – и здесь личное: сведение каких-то неведомых счетов. В конце концов, в чем меня могут обвинить? Я всегда был осторожен, благоразумен, ни разу в жизни не принял участия в сомнительных акциях, не вступал в партии, не подписал ни единой петиции. Нет-нет, всё-таки личное.  
Несколько дней – бесценных дней моей спешащей на закат жизни – украл у меня этот человек, заставив прочесть всё до конца; и теперь я гадаю, кто он. Комментарии, – в тех случаях, когда ему не хватило газет, – отпечатаны на пишущей машинке, язык – французский; вырезки сделаны из моих книг, изданных в переводе во Франции; отдельно вложен листок с коротким стихотворением на русском. Я знал лишь двух людей, равно владеющих обоими этими языками, но они – друг и недруг – давно мертвы. Впрочем, смутно припоминаю еще одного мужчину, и одну женщину, и еще одну... Чем больше мучишься загадкой, тем все более нелепые ответы приходят в голову, тем все больше забытых лиц всплывает в памяти, словно утопленники с потревоженного затонувшего корабля.
Передо мною ворох «обличений», да в придачу стишок издевательского свойства:

Твои виски покрыла седина –
А все не отличаешь явь от сна,
И червь сомнений разум твой не гложет,
И сердце утешается сполна
Прельстительной и гибельною ложью.

За мою долгую, богатую встречами, полную творчества и борьбы жизнь в чем только меня не обвиняли – в коммунизме, мистицизме, фашизме – но никто и никогда не посмел назвать меня лжецом. О, я догадываюсь, почему он не оставил ни имени своего, ни адреса: это была часть его замысла – лишить меня возможности ответить и оправдаться, сделать меня безгласным.
Вторая строфа начиналась еще оскорбительней, еще обидней: 

Но будешь ты забыт, а жизнь пойдет иной, 
Не той, что ты предсказывал, дорогой.

Что я ему сделал? Нет, рано он меня хоронит и рано пророчит забвение – главного своего труда я еще не написал.
Враг всадил в меня сразу два отравленных копья: обвинение во лжи – прямо в висок, обещание забвения – точно в сердце.
И это еще не всё, далеко не всё, ибо послание анонима запустило в памяти некий механизм ассоциаций; и как только механизм этот включился и начал работать, меня отбросило на несколько лет назад, в то безотрадное время, когда сыновья моего народа, надевши на свои упрямые всклокоченные головы черные и красные береты, – знак принадлежности стае, – грызли, рвали друг друга, словно дикие звери. Но самым неприятным, самым нервораздражающим было ощущение, будто от страниц моих старых книг протянулись незримые нити к этой жестокой черно-красной действительности; не знаю, было ли то сознательным намерением анонима.  
Кто он, давно ли копил злобу и за что, на каком отрезке моей жизни повстречался я с ним: быть может, в России конца двадцатых, или в Париже начала тридцатых? или позже? Да и встречался ли вообще?
Так размышляю я часами, сидя во дворе и наблюдая, как кипарис медленно втягивает, а затем отпускает свою тень: когда солнце движется к зениту, острый длинный клинок тени все затупляется, уменьшается, и, наконец, хозяин почти проглатывает его; но после полудня тень высовывает язык все дальше, пока он вновь не превратится в стилет; отмечая все метаморфозы тени, я не перестаю гадать: кто же? – но тайна остается тайной. 
И тогда я выхожу на берег моря, – ветер рвет мои поредевшие волосы, рокот волн заглушает мой голос, – и кричу, надрывая горло, кричу в никуда, в пространство:
Миф – это не ложь, ты слышишь, не ложь! Миф – одухотворенная реальность. Кто бы ты ни был, где бы ты ни был – знай: я хотел, чтоб это было правдой – и я поверил, что это правда.
А потом, обессиленный, возвращаюсь к дому, окруженному кипарисами и лимонными деревьями, сажусь во дворике, курю свою трубку и воскрешаю в памяти идеи, образы, лики, давно унесенные теченьем реки по имени Лета.
Мысли вихрятся туманными спиралями, без конца вращаясь вокруг одних и тех же событий, а другие, быть может, обходя стороной, упуская, и, наконец, становится ясно: чтобы найти неизвестного, придется отложить мой главный труд (ибо я не в состоянии продолжать его, не развязавшись с анонимом, не выяснив цели нападения) и сплести на бумаге сеть воспоминаний – для поимки врага. Чем зорче глаз, чем точней детали, тем прочнее сеть – и тем больше шансов у ловца.
Но где сделать первый узелок, с чего начать?
Пожалуй, с того осеннего критского утра, накануне отъезда в Россию, когда...




[1] как (лат.)
kapetan_zorbas: (Default)

Вскоре после того нашего спора мне приснился отвратительный сон. Передо мною был высокий холм, и на вершине некое затейливое сооружение – не то дворец, не то храм – в архитектуре которого смешались все стили и эпохи: тут были и дорические колонны, и стеклянный купол в форме пирамиды, и какие-то стальные конструкции по бокам. У подножья холма собрались толпы людей – сплошная шевелящаяся масса. Перед храмом была полукруглая терраса, похожая на сцену или эстраду, на нее из внутренних покоев выходил то один, то другой оратор, и толпа разражалась восторженными криками и рукоплесканиями. «Присоединяйтесь», – шепнул мне чей-то голос в самое ухо, и в следующий миг я очутился внутри причудливого сооружения. Там, в большой зале, шел пир, за столом сидели люди в лавровых венках и величественных тогах, они походили на богов-олимпийцев; перед каждым стоял кувшин и бокал; они наливали себе из кувшинов какую-то дымящуюся жидкость в бокалы и с наслаждением пили. Время от времени они, я заметил, с беспокойством и даже некоторым страхом заглядывали в свои кувшины. «Ну, что?» – спрашивал сосед. – «Испаряется!» – и человек в тоге спешил на террасу и оттуда произносил речь под одобрительный рев толпы. Все эти люди были нарумянены и напомажены, у каждого было зеркальце с серебряной ручкой; они смотрелись в свои зеркальца и спрашивали друг друга: «Как я выгляжу?» – «О, вы выглядите прекрасно! А я?» – «Просто великолепно». – И тогда они успокаивались.

Высокий крупный мужчина, похожий на римского сенатора, пригласил меня к столу и подвинул кувшин, я тоже заглянул внутрь – там было на донышке. Странное гостеприимство. Увидев мое недоумение, они засмеялись, а сенатор сказал мне: «Это нужно заслужить».

«Кто вы?» – спросил я.

«Мы – властители умов, носители истины», – с гордостью сказали они.

«Ученые?»

Они расхохотались: «Фу, как вульгарно, какая скука!»

«Но, чтобы владеть умами, вам, должно быть, пришлось изучить множество наук?»

Казалось, их вот-вот стошнит – так они скривились.

«Нам не нужны науки, – сказал мой сенатор, – ибо мы ловим идеи из воздушного эфира. Мы избранные».

«Избранные, избранные!» – зашумели все за столом и подняли свои бокалы, чокнулись, выпили; лица их выражали блаженство.

«Мы – идеологи, мечтатели, поэты, – пояснил сенатор. – Мы – интеллектуалы, цвет своих наций, лучшие из лучших».

Он подвел меня к высокому стрельчатому окну: «Смотрите, вон там, справа, целый народ жаждет напасть на соседей. Они хотели бы перерезать соседям глотки и отнять котлы с мясом, но пока что немного стесняются. И вот, один из нас, избранных, дарит им надежду: «Вы молоды и сильны, вы мужественны, прекрасны телом и душой, но история была к вам несправедлива, другие народы обманывали вас, простодушных, терпеливых, – и вот вы голодны, а ваши соседи, эти старые растленные ничтожества, процветают. Да, мои герои, вы вправе зарезать их и наконец насытиться. Вперед – за вами будущее».

Он взял меня за руку: «Слышите, как они ревут в восторге? А теперь глядите сюда – мой кувшин полон. Это напиток избранных. Мы даем толпе то, чего она хочет, а она, в свою очередь дает нам то, что составляет смысл нашей жизни, и без чего мы увядаем. Славу, друг мой, славу».

«Да вы мошенники!» – воскликнул я.

«О, нет. Стоит нам поймать флюид идеи – неважно какой – мы проникаемся им и свято верим во все, что внушаем толпе. Они возненавидели инородцев – и мы поём о патриотизме, они возжелали добра ближнего – мы поём справедливость. Мы дарим им то, чего требуют их ненасытные души, а они требуют не просто оправдания бесчинств, но обожествления. Ибо, когда ими овладевает зависть, а с нею жажда грабежа и убийства, одновременно в глубине их душ поселяется страх, и, разрываясь меж двух противоположных чувств, они страдают. А мы освобождаем их от страданий. Мы говорим: не грабежа вы жаждете, а равенства, не убийства, а святой мести вашим мучителям. И, счастливые, они славят нас как богов».

Сидящие за столом олимпийцы, подновив краску на лицах, поочередно выходили на террасу и произносили речи, а потом, жмурясь от удовольствия, пили из кувшинов. Иногда кто-нибудь напряженно вслушивался, оповещал всех: «Ветер сменился», и тогда они бежали переодеваться, меняя черную тогу на красную или желтую, или голубую. Мой сенатор тоже вздернул палец вверх и вышел в соседнюю комнату. Я двинулся за ним, он открыл сундук, стал в нем рыться, вытащил какое-то одеяние и сбросил тогу. О, боги! широкие плечи, грудь атлета – все было накладное, под одеждой прятался щуплый человечек, волосатый, как обезьянка. Он быстро переоделся, подкрасил лицо и спросил меня: «Как я выгляжу?» И я ответил: «Прекрасно. Вы выглядите прекрасно», – ибо, как я уже понял, ничего другого здесь никогда не говорят.

«Ну, я пошел», – он махнул мне рукой и отправился на террасу; толпа приветственно взвыла.

Я вновь уселся за стол. Мой кувшин был пуст. «Ну, что же вы? – закивали олимпийцы. – Идите к ним, ступайте за своей порцией. Ступайте, вы же один из нас, один из нас!»

До меня доносился голос сенатора; он ревел в толпу: «Вы себе не принадлежите, вами овладели стихии, великий порыв эпохи, великий клич ее!» Черт возьми, это было что-то неприятно-знакомое, пугающе знакомое. А он уже сидел рядом со мной и вещал: «Вот так мы ведем их за собою».

«Куда?» – спросил я.

«Кто может знать? – он развел руками. – Это замкнутый круг: мы ловим флюиды толпы, придаем желаниям духовный смысл и посылаем свою оду обратно в толпу. Но тут нужно быть очень чутким – стоит ошибиться и спеть несвоевременную оду, как тебя побьют камнями».

«И что, у вас нет никакого тайного знания? Сокровенного, для избранных?»

«Есть, – хором сказали они торжественно. – У нас есть сокровенное знание».

«В чем оно? Каково оно? – взволновался я. – Посвятите меня в свою тайну!»

«Ковчежец, ковчежец, покажите ему ковчежец!» – они обступили меня и потащили в тайную комнату, в святая святых, и сенатор достал из ниши небольшой инкрустированный перламутром ларчик, а все они застыли вокруг в таком благоговении, что даже боялись дышать. «Вот наша тайна!» – сказал сенатор с гордой счастливой улыбкой и открыл крышку ларчика.

Я заглянул внутрь. Там лежали: воронья лапка, несколько битых цветных стеклышек, игрушечная дудка и козий помет.

И тут я проснулся.

Путешественник и сирены

Елена Колмовская – автор романов «Белый крест» (2008) и «Симфония гибели» (2010) о судьбах русского офицерства и интеллигенции в эпоху революции и гражданской войны. При всем многообразии прозвучавших мнений, в одном и читатели, и литературные критики были единодушны: историческая достоверность и психологическая убедительность обоих романов позволяет буквально погрузиться в атмосферу прошлого.

Новый роман Е.Колмовской «Путешественник и Сирены» охватывает более широкие культурные пласты. Вполне отвечающий определению «интеллектуальный», роман при этом имеет почти детективную завязку:

В начале 50-х г.г. XX-го века известный греческий писатель и поэт Костас Менегакис в своем доме на Крите работает над книгой, но вдохновенный труд прерывается с получением странного анонимного послания – это, фактически, обвинение в интеллектуальной безответ­ственности и лживости. Оскорбленный и встревоженный, писатель пытается разгадать, кто и с какой целью нанес ему удар.

В своей памяти Костас, некогда поклонник и Ленина и Муссолини, воскрешает путешествия по СССР и Европе в 20-30-е годы. Чем обернулись в реальной жизни его духовные поиски, и какова мера ответственности за добровольную, сознательную слепоту?

Эрудированный читатель узнает во многих персонажах романа известных деятелей мировой литературы – их образы лишь слегка шаржированы. В основу книги положен ряд реальных событий из жизни Никоса Казандзакиса, перу которого принадлежит знаменитый «Грек Зорба» и скандальное «Последнее Искушение».

Автором использовались уникальные зарубежные источники, не переводившиеся в России.

Взгляды главного героя романа далеки от гуманистических и способны вызвать у читателя острое неприятие – однако, они весьма характерны для своего времени. Ныне эти опасные взгляды вновь становятся популярными.

Роман «Путешественник и Сирены» можно приобрести в крупнейших книжных магазинах Москвы, Интернет-магазине Ozon.ru или непосредственно у издательства «Спутник Плюс» (http://www.sputnikplus.ru/).

kapetan_zorbas: (Default)
(основу этого фрагмента составили литературно-переработанные путевые заметки Казандзакиса о посещении им празднования 10-летия Октябрьской Революции; фрагменты пролога и первой главы романа приведены в предыдущих постах)


Празднество состоялось через несколько дней после нашего с Ламбракисом приезда.

Сегодня – четверть века спустя, да с багажом всего пережитого и передуманного – я вряд ли был бы способен в точности воспроизвести прежние ощущения, но мне помогут мои путевые заметки «Паломничество в Красный Иерусалим»:

«Как описать чувства, обуревавшие нас – этот восторг, единение, растворение в ликующей толпе, объятия незнакомых людей, слезы радости, гордость за бедный и прежде бесправный люд, священный трепет перед Гробницей Вечно Живого.

Накануне мы побывали там – Гробница была установлена в самом сердце Москвы, прямо у стен Кремля – и Вождь, действительно, выглядел живым и только спящим. Воздух в подвале был тяжелым, спертым; мужики, что шли перед нами, воняли хлевом  – но вдруг их чудовищные морды неандертальцев словно бы озарились внутренним светом и вмиг очеловечились: они узрели Спящего; наверное, с такими же просветленными лицами прежде подходили они к Распятию. Какая-то старуха пала на колени и осенила себя крестным знамением; я поднял ее: «что ты? что ты делаешь?» – «И, мила-ай, – всхлипнула она. – И кому же нам теперь молиться!»

Мой товарищ выказал недоумение: что за дикая фантазия – сделать из вождя мумию, совсем как в древнем Египте. Но мне были внятны чувства советских людей – они не хотели расставаться с Любимым; им необходимо было знать, что в трудный, непереносимый час у них есть возможность прийти сюда, узреть Его Лик и принять Причастие революции. Вчерашние рабы, полудикари, внезапно ставшие хозяевами своей земли – далеко ли ушел их разум от времен фараонов? И, если при созерцании Вечно Живого, сердца голодных, изнуренных трудом людей обретают веру, зажигаются счастьем – мумификация есть, без сомнения, всенародное благо».

Впрочем, возрождение языческого культа привело и к нежелательным последствиям, о которых я, разумеется, не упомянул в своем «Паломничестве». Несколькими месяцами позже один из новых здешних приятелей сверхобщительного Ламбракиса рассказывал о каком-то видном большевике, у которого умерла жена: тот набальзамировал тело усопшей, поместил в стеклянный саркофаг, соорудил для саркофага склеп. Я был тронут до глубины души: этот несгибаемый человек, уничтоживший сотни, а может, тысячи врагов,  – прежде он служил в киевской ЧК, – оказался нежнейшим возлюбленным. Беднягу осудили за «культ мертвых» и «первобытные верования», исключили из партии, упекли в тюрьму; а ведь, в сущности, он сделал для себя самого то же, что советские руководители – для всего народа; но что положено Юпитеру, не положено быку. Хотя, возможно, причина его ареста была иной – на обустройство склепа он потратил государственные деньги, и еще сколько-то пропил, ибо был алкоголиком. Одним словом, печальная история.

Read more... )

kapetan_zorbas: (Default)

«Какой роман моя жизнь!» - это знаменитое восклицание Наполеона вполне может быть применимо, с поправкой на масштаб, и к жизни Никоса Казандзакиса, исколесившего практически весь цивилизованный мир (кроме Америки), причём не в статусе современного туриста – живя в гостиницах по путёвке и отправляясь на групповой осмотр достопримечательностей – но всякий раз плотно знакомясь с местной культурой и её деятелями самого высокого ранга. Огромное творческое наследие писателя, плоды его размышлений и многочисленных, разносторонних и парадоксальных путевых впечатлений так и просились сюжетом для какого-нибудь романа. И вот теперь этот роман, наконец, написан.
Путешественник и сирены

Но неверно будет считать его своего рода биографией писателя, хотя автором при написании использовалась зарубежная периодика и другие источники, ранее не переводимые в России (но в немалых количествах переведённые мной, в том числе и в этом журнале), а прототипами многим героям послужили реальные лица. Просто Казандзакис в своём творчестве и публицистике, да и всей своей жизнью практически идеально живописует всю палитру идей, исповедуемых западными интеллектуалами первой половины XX века – именно эти идеи, их столкновения, последствия и спокойно-отчуждённый анализ образуют сердцевину книгу.

Вскоре после провозглашения в России Страны Советов представители творческой интеллигенции Запада начали с восторгом аплодировать становлению большевистского государства, даже не видя его воочию. А уже в конце 1920-х – начале 1930-х годов десятки писателей, среди которых были и именитые, и не очень известные, стали гостями той самой загадочной и манящей для них Страны Советов. Вернувшись домой, эти деятели культуры привезли ворох самых радужных впечатлений. Для кого-то это была дань модным веяниям эпохи, для кого-то – поза, для кого-то – способ получения преференций в виде огромных тиражей в СССР или таких негласных, но всем очевидных подарков от красного Кремля, как обильные средства на издание европейских газет и журналов.

Но, помимо вполне ангажированных леворадикалов, чьи книги сегодня никто и читать не будет в силу их художественной бедности, среди поклонников русского коммунизма были и люди, казалось бы, искренние и при этом ослепительно одаренные. Неужели они сумели не разглядеть очевидных трагических моментов, сопутствовавших становлению нового государства? И, если все-таки разглядели, тогда что же послужило причиной их славословий в адрес обитателей Кремля и проводников коммунистической идеи на местах? Действие романа начинается с описания путешествия греческого писателя и поэта, интеллектуала и мистика по России периода НЭПа и ближайших после него лет. Чем обернутся его поиски новой духовности?

Read more... )

Profile

kapetan_zorbas: (Default)
kapetan_zorbas

June 2017

M T W T F S S
   1234
567891011
12131415161718
192021222324 25
2627282930  

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Page Summary

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 22nd, 2017 06:51
Powered by Dreamwidth Studios